Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Глава 13
Воскресшая
Машину пригнали под Москву, когда земля, отмучившись долгой зимой, разом, в одну неделю, зазеленела той нежной, промытой, младенческой зеленью, какая держится всего дней десять в году, в самом начале, пока не загрубеет к лету. Пригнали своим ходом, из Казани, и в этом дальнем перегоне был свой умысел: пусть машина сама, до всякого смотра, докажет, что летает, что дойдёт куда велят и не подведёт в пути. Она дошла. И теперь стояла на подмосковном аэродроме, ждала хозяина.
Волков выехал из Кунцева под вечер. Ехать было недалеко, и всю дорогу за окном машины стояла та ранняя, трогательная зелень, от которой даже у него, отвыкшего замечать что-либо, кроме дела, теплело где-то под сердцем.
На аэродроме его встречал Незваль, нарочно приехавший из Казани со своей машиной, как отец приезжает поглядеть, как примут в люди выхоженное дитя. Волков, выходя из автомобиля, издали узнал эту сухую, костлявую, чуть согнутую фигуру, и по тому, как стоял человек, понял всё прежде всяких слов. Незваль стоял не так, как стоял осенью в кунцевском кабинете, у порога, боком, готовый принять приговор. Он стоял прямо, чуть враскачку, как стоит мастеровой у своего верстака, хозяин, у которого сделано, и Волков, шагая к нему, подумал, что этот человек, кажется, успел. Успел довести машину прежде, чем решили. Сделал то, чего боялся не сделать.
– Здравствуйте, Иосиф Фомич.
– Здравствуйте, товарищ Сталин. – Незваль пожал руку, и ладонь у него была прежняя, рабочая, шершавая, в тех застарелых, не отмываемых пятнах, по которым узнают человека, не выходящего из цеха. Только глаза были другие. Осенью в них стояла тоска непонятого, загнанного мастера. Теперь в них было то тихое, глубокое, ничем не крикливое торжество, какое бывает у человека, сделавшего невозможное и знающего это про себя, но не умеющего и не желающего об этом кричать. – Готова машина. Стоит вон, извольте.
И повёл рукой к дальнему краю поля, где на бетоне, вымытая, вычищенная, огромная, стояла она.
Волков посмотрел, и что-то дрогнуло у него внутри, помимо воли, помимо всякого расчёта. Он не был инженером и не умел, как Незваль, любить машину за устройство, за верность линий, за то, как решён тот или иной узел. Но эту он увидел не глазами инженера, а глазами человека, знающего её тайну, и оттого она поразила его так, как не поражала никакая другая. Огромный четырёхмоторный воздушный корабль, Восьмёрка, как звали его на заводе, снятый когда-то с производства, списанный, почти похороненный, стоял теперь на поле живой, целый, готовый, и четыре новых мотора его, вычищенные до блеска, ловили весеннее солнце, и Волков знал, чего стоило поднять этого мёртвого, воскресить эти крылья, выбить эти моторы поперёд всей воюющей страны, и знал, для чего. Для того, чего ещё не было.
Вот в чём была горькая, ни с кем не делимая тонкость этой минуты. Машина была. Машина стояла готовая, доведённая, обкатанная, ждущая. А того, что ей предстояло однажды поднять и донести, ещё не было на свете. Оно только зрело, медленно, мучительно, за тысячи вёрст отсюда, в урановой руде под чёрной водой затопленной шахты, в расчётах двух Борисовичей, в тигелях и колоннах, и будет зреть ещё год, а то и два. Волков поднимал носитель под груз, которого не существовало, готовил руку под меч, который ещё не выкован. И один только он на всём этом залитом солнцем поле знал, что стоит здесь не дальний бомбардировщик, каким его считали все, а нечто иное, для чего и слова-то пока не придумали.
– Показывайте, – сказал он.
И Незваль стал показывать. Повёл вокруг машины, и заговорил, и Волков услышал в его глухом, негромком голосе то же, что слышал у Кошкина на морозном полигоне, ту же счастливую одержимость мастера, только у Незваля она была тише, глубже, без кошкинского азарта, вся ушедшая внутрь, в дело. Он рассказывал про моторы. Про те самые пятнадцать, что выбили с пермского завода вне очереди, декабрьской сборки, с прямым впрыском, и как из этих пятнадцати отобрали лучшие, а лучшие перебрали ещё раз своими руками, притёрли, подогнали каждый под свою мотораму.
– Мотор с завода, товарищ Сталин, это ещё не мотор, – говорил он, и в глухом голосе его была тихая убеждённость человека, знающего дело до донышка. – Это заготовка. Обещание мотора. Мотором он делается потом, когда его доведёшь, обкатаешь, узнаешь норов. У каждого ведь свой норов, как у людей, один ровный, другой с придурью, третий сильный, да капризный. Мы их месяц гоняли на стендах, я в них каждую дрожь выслушал, каждый перегрев. Иной раз хорош мотор, а поставишь на стенд, погоняешь, и слышу: врёт где-то в глубине, чуть, самую малость, а врёт. Такой в брак, и другой на его место. Пока все четыре не запели в лад.
– И запели? – спросил Волков.
– Запели, товарищ Сталин. – Незваль позволил себе тень улыбки, первую за весь разговор. – Сами услышите.
Он замялся, потом всё же сказал, глухо, то, что, видно, давило его давно:
– А ведь закрыть хотели, товарищ Сталин. Совсем закрыть. Говорили, отжила своё машина, устарела, не ко времени. А я знал, что рано её хоронить, чуял, что нужна ещё будет, только доказать не мог. Спасибо, что не дали закрыть. Не знаю уж, чем она вам так глянулась, а только выручили вы её. И меня заодно.
Волков ничего не ответил на это, только кивнул, потому что сказать было нечего, вернее, было, да не для чужих ушей. Про то, для чего машина, знать Незвалю было нельзя.
Волков слушал вполуха самое устройство, а во весь слух слушал главное: что моторы проверены. Что подогнаны. Что не подведут в воздухе, как подвело кошкинское сцепление на полигоне. Что эта машина, в отличие от той, молодой и сырой, не встанет посреди неба.
– А под нагрузкой как? – спросил Волков. – С полным грузом, на дальность? Сюда-то она своим ходом дошла, это я вижу. А если тяжело гружёную, да далеко, да до конца?
– Гоняли, товарищ Сталин, и так. Восемь дальних облётов, ещё в Казани, с полной заправкой, с грузом по весу, какой положен. Идёт ровно, моторы держат, синхронно тянут, ни одного отказа. Сюда вот перегнали без сучка, экипаж говорит, послушная стала, не то что прежде. Довели.
Он сказал это «довели» так, вложив в одно слово столько всего, что Волков понял: за этим словом стоят не месяцы даже, а вся жизнь этого человека, его четырёхчасовой сон, его руки в несмываемых пятнах, его осенний страх не успеть. Довели. Подняли мёртвого. Успели.
– Поднимите её, – сказал Волков. – Хочу видеть в небе.
К машине уже шёл, застёгивая шлемофон, командир корабля, и Незваль вполголоса назвал его: майор Ремизов, из тех, кого отбирал сам Голованов. Отбор экипажей командующий дальней авиацией вёл сам, придирчиво, поштучно, каким-то особым чутьём отбраковывая одних и оставляя других, и если этот майор прошёл через сито головановского отбора, то был из лучших, каких нашли по всей стране. Волков посмотрел на подходящего. Немолодой уже для лётчика, лет под сорок, кряжистый, спокойный, с тем неторопливым, обстоятельным лицом, какое бывает у людей, возящих не бомбы даже, а саму ответственность, у командиров тяжёлых кораблей, где под тобой не ты один, а весь экипаж, и каждая твоя ошибка стоит всех разом. Он подошёл, козырнул, представился ровно, без робости и без бахвальства.
– Как машина, майор? – спросил Волков. – Только честно. Доверитесь ей?
– Доверюсь, товарищ Сталин, – ответил тот, подумав. – Тяжёлая, строгая, спуску не даёт, но честная. Что от неё просишь, то и отдаёт. На такой не страшно и далеко идти.
– А далеко придётся, – сказал Волков негромко, и командир не переспросил, куда именно, только чуть наклонил голову, принимая. Он не знал, для чего его отбирали, месяц мурыжили проверками, держали при этой машине вместо фронта. Не знал, что готовят его и его экипаж к одному-единственному полёту, страшнее и важнее которого не будет во всей этой войне. Думал, верно, что готовят к дальним рейдам по немецким тылам, к обычной опасной работе дальней авиации. И Волков, глядя в это спокойное обстоятельное лицо, ощутил знакомый глухой укол оттого, что вот стоит перед ним человек, готовый лететь неведомо на что, и не может знать, на что, а он, Волков, знает, и не может сказать.
– Ступайте, майор. Показывайте машину.
И командир пошёл к кораблю, а следом за ним, из курилки, от стремянок, потянулись к люкам остальные шестеро, весь его экипаж, деловитые, привычные, переговариваясь на ходу о своём, лётном, будничном, и было в этой их будничности что-то, от чего у Волкова сжималось внутри, потому что он один знал цену этой будничной их готовности.
Машину подняли. Все ждали, задрав головы, и была в этом ожидании тайная общая тревога, невысказанная, но густая, потому что каждый помнил, чем такие смотры кончаются, если машина подведёт, и Незваль стоял ни жив ни мёртв, вцепившись в собственные пальцы. Четыре мотора один за другим взяли, схватились, слились в общий ровный гул, и огромная машина, тяжело, но уверенно тронувшись, пошла на взлётную, разбежалась, оторвалась от подмосковной земли, и не козлила, не рыскала, а поднялась ходко, слитно, как поднимается птица, знающая своё небо. И только когда она оторвалась и пошла вверх чисто, Волков услышал, как рядом судорожно, со всхлипом, выдохнул Незваль, всё это время не дышавший. Он смотрел вверх, задрав голову, и губы у него шевелились, и Волков, покосившись, увидел на этом сухом, костлявом, немолодом лице такое, чего человек обыкновенно никому не показывает, увидел голую, беззащитную любовь мастера к сделанному, и отвёл глаза, чтобы не смущать.
Машина ходила над полем кругами, ровно, тяжело, надёжно, и гул её моторов стоял над зелёной весенней землёй густой, уверенный, без единого перебоя, и это был хороший гул, честный, тот, что не обманет в чёрной высоте над дальней целью. Волков стоял, задрав голову вместе со всеми, и думал длинную свою думу, которую не с кем было разделить.
Он думал, что вот и носитель есть. Что теперь у страны есть чем донести то, что она однажды сделает. Что этот человек рядом, спящий по четыре часа, поднял из мёртвых машину, не зная, ради чего её поднимает, думая, что спасает свой любимый дальний бомбардировщик от закрытия, а на деле выковал руку для будущего грома. Что всё идёт, как надо, по частям, по звеньям: заряд зреет там, носитель готов здесь, экипаж отобран, и когда сойдутся однажды все три, заряд, машина и люди, тогда и переломится хребет всякому, кто вздумает грозить этой стране бомбой. Немцу ли, вчерашнему ли союзнику за океаном, который уже, Волков это знал, приценивается на солнечных террасах, как бы половчее прижать русских, – всем им придётся однажды считаться вот с этим ровным гулом над этим полем.
Только было в этой думе и второе дно, горькое. Носитель поспел раньше груза. Машина готова, а везти ей пока нечего, и будет нечего ещё долго. И стоять ей теперь, доведённой, обкатанной, укрытой в дальнем ангаре под особой охраной, и ждать, месяц за месяцем, год за годом, покуда там, под чёрной водой и в тиглях, дозреет её страшный однажды груз. Оружие, которое сделано раньше времени и ждёт своего часа, всегда есть немой укор торопливости или, наоборот, тихий знак дальновидности, и Волков не знал ещё, чем обернётся эта его дальновидность, добром или бедой, но знал, что иначе было нельзя, что носитель должен быть готов заранее, до последнего винта, чтобы в тот час, когда груз наконец ляжет ему под брюхо, не пришлось терять ни дня.
Машина зашла на посадку, коснулась земли мягко, пробежала, стала. Гул опал. И в наступившей тишине Незваль повернулся к Волкову, и в глазах его был вопрос, тот самый, который он не смел задать прямо, но который читался весь: ну как, товарищ Сталин, хороша? Не зря я её поднимал? Не закроете?
– Хороша, Иосиф Фомич, – сказал Волков, отвечая не на слова, а на этот немой вопрос. – Не зря. Такую машину закрывать грех, ты был прав, что торопился её довести. Она стране ещё послужит, попомни моё слово. Так послужит, как ты и не думаешь.
Незваль не понял последних слов, да и не мог понять, и Волков не стал объяснять. Он смотрел на воскрешённую машину, огромную, тихую теперь, остывающую на весеннем солнце, и думал, что вот ещё одно звено легло на место, ещё одна тайная опора будущего встала под невидимый пока свод, и что нести всё это по-прежнему ему одному, и знать одному, и ждать одному того дня, ради которого всё и делается, – дня, который он один во всём свете видел заранее, и которого, дай бог, чтобы не пришлось.
Глава 14
Тот берег
Зима дала им отдышаться, а весна велела вставать. Она пришла на юг рано, как ей и положено на Украине, дружная, злая, разом растопившая всё, что копилось за зиму, и первое, что она сделала, эта весна, распустила дороги. Чернозём, схваченный было морозом в твёрдую кость, отошёл, набух, поплыл, и сделался тем самым южным месивом, тестом, дёгтем, засасывающей жижей, в которой тонули по ступицу колёса, по колено сапоги и всякая мысль о движении. Дроздов знал это тесто. Он мял его прошлой весной под Никополем, мял позапрошлой, и знал, что против него бессильны и танки, и приказы, и вся мощь армии, что распутице покоряется даже самый нетерпеливый начальник, потому что нельзя воевать в киселе. Оттого апрель весь прошёл в ожидании. Ждали, пока подсохнет.
Батальон стоял на восточном берегу Буга. Вышли к нему в марте, сразу после Кировограда, а Кировоград достался им дважды, и второй раз дороже первого. Первый раз его брали ещё осенью, брали двенадцать дней, потеряв на подходе Гриднева, и в нём же потом зимовали, отсыпаясь под гармонь в рабочей слободе и веря, что война на этом участке улеглась до весны. А в январе немец ударил. Ударил зло, умно, там, где не ждали, срезал зимнюю линию, вышибил их из слободы, которую они сами и брали дом за домом, и город пришлось отдать, и уходили из него в мороз, огрызаясь, теряя людей на тех же улицах, где ещё вчера пели. Обратно его взяли в феврале, лютой ценой, положив на подступах больше, чем осенью, потому что немец сидел уже в готовых, ими же оставленных траншеях. Вот тогда и погнали его на запад, полтораста вёрст, покуда не уткнулись в реку, и там, на плечах отходящего немца, получили приказ не лезть за неё, а закрепиться и ждать.
Тогда, в марте, многие роптали. Гнали немца, гнали, дошли до реки, ещё бы рывок, и вот тебе стоп, окапывайся. Дроздов не роптал. Дроздов, поваленный войной на землю столько раз, что научился ценить всякую передышку, понимал то, чего не понимали горячие головы: что рвануть тогда за Буг по весенней распутице, оторвавшись от тылов, от артиллерии, от подвоза, значило подарить Гальдеру именно то, чего тот и ждал, растянутые, обессиленные, увязшие в грязи русские полки, которые бей не хочу. Немец сидел бы за рекой и отъедался, а мы бы гнили в болоте у него на виду. В марте встали с умом. А теперь настал срок исполнить отложенное.
За рекой, на западном берегу, сидел немец. Тот же немец, что в январе вышиб их из города, а после, надорвавшись на своём же успехе, откатывался от них всю весну, огрызаясь, взрывая за собой мосты, оставляя на каждом хуторе арьергард, чтобы задержать на день, на полдня, на час, и цена этого часа была всегда одна, чьи-то жизни. Немец отошёл за Буг целым, не разбитым, не окружённым, а именно отошедшим, по своей воле, в порядке, и всю распутицу, все эти два месяца, пока на восточном берегу вязли в грязи и ждали, тот немец не сидел сложа руки, а работал. Копал. Он умел копать, этот немец, умел зарываться в землю так, что потом её приходилось выковыривать оттуда по метру, кровью. И теперь весь западный берег Буга, высокий, командный, глядящий сверху вниз на низкий восточный, был изрыт, опутан, обжит немецкой обороной, траншеями в полный профиль, пулемётными гнёздами, врытыми в землю пушками, минными полями, спущенными к самой воде. Форсировать реку под таким берегом, лезть снизу вверх на подготовленного, окопавшегося врага, было делом страшным, из тех, что стоят батальону батальона, а полку полка. Дроздов знал это, потому и не спешил.
Батальон его к концу апреля был уже не тот, что в марте, и совсем не тот, что брал Кировоград, – ни в первый раз, ни во второй. Он вообще редко бывал тем же, батальон, он менялся, как меняется река, вода уходит, вода приходит, а русло то же. От старого его состава, того, что брал город осенью, осталась едва треть, крепкие, обстрелянные, злые, знающие войну до подноготной. Остальное было пополнение, мартовское и апрельское, мальчишки, которых Дроздов принимал маршевыми ротами и вводил в дело исподволь, зная, что иначе нельзя, что необмятый новобранец в первом бою чаще всего гибнет зря, не от храбрости и не от трусости, а от неумения, от незнания тех тысяч мелочей, которым не выучишь на плацу, а только войной. Он их учил. Всю распутицу, весь март и весь апрель он гонял их, зелёных, по раскисшему учебному полю в ближнем тылу, заставлял рыть, ползать, окапываться, бросать гранату, менять позицию, не высовываться дважды из одного места, всему тому, что отделяет живого солдата от мёртвого. Учил, а сам глядел в их молодые, доверчивые, ещё не тронутые лица и думал привычное, стыдное, невысказываемое: половину из вас я не доведу до Днестра. И не знал, которую половину, и оттого глядел на всех разом с той затаённой, виноватой жалостью, какую испытывает пастух, ведущий стадо не на пастбище.
Особенно один был, из последнего пополнения, тамбовский, восемнадцати лет, по фамилии Гриднев.
Дроздов, услышав эту фамилию на перекличке, вздрогнул, будто окликнули с того света. Гриднев. Тот, прежний Гриднев, тамбовский снайпер, переживший всё и убитый на безымянной высоте за три дня до города шальным осколком, когда встал в полный рост на взятой земле, тот Гриднев остался лежать где-то там, за спиной, в земле, которую они с тех пор успели и потерять, и отбить обратно, и Дроздов всё ещё не мог о нём вспоминать без того, чтобы что-то не сжималось в груди. А тут новый, молодой, однофамилец, из тех же тамбовских краёв, восемнадцати лет, необмятый, необстрелянный, глядящий на комбата снизу вверх с той же доверчивостью, что и все они. Дроздов посмотрел на него дольше, чем на других, и парень смутился под этим взглядом, не понимая, чем провинился, а Дроздов ничего не сказал, только отвернулся, потому что сказать было нечего, а думать думалось нехорошее, суеверное, фронтовое: не дай бог и этому лечь, как тому.
Землю щупали каждый день. Дроздов сам, выходя на позицию, приседал, брал в горсть чернозём, мял, растирал между пальцами, глядел, как он себя ведёт, липнет ли, тянется ли, или уже начинает крошиться, отпускать влагу, подсыхать. Это было древнее крестьянское знание, вошедшее в него не с войной, а куда раньше, с детства, из той жизни, где земля была не позицией, а кормилицей, и по тому, как ведёт себя в горсти весенний чернозём, мужик знал, пора сеять или рано. Только Дроздов знал теперь по этой земле другое, не пора ли сеять, а пора ли идти. Пора ли поднимать батальон, гнать его к реке, сажать в лодки, бросать через воду на тот высокий, изрытый, ощетинившийся берег. И день ото дня земля в его горсти сохла, твердела, переставала липнуть, и это значило, что срок близок, что кисель скоро станет дорогой, а по дороге пойдут танки и пушки, и подвоз, и вся та сила, без которой соваться за реку было бы самоубийством, а с которой можно было попробовать.
Приказ пришёл в конце апреля, когда земля подсохла настолько, что уже держала.
Его принёс связной из полка, обыкновенный запечатанный пакет, и Дроздов, вскрыв его в своей землянке при свете коптилки, прочёл то, чего ждал всю весну и чего, если по-честному, боялся. Форсирование. Его батальону, вместе с соседями, предписывалось в назначенную ночь переправиться через Южный Буг, захватить и удержать плацдарм на западном берегу, зацепиться, вгрызться, продержаться до подхода главных сил и наведения переправ.
И вот что было в этом приказе главное, то, за что Дроздов, дочитав, мысленно похвалил неведомого штабного, его сочинявшего: артподготовки не будет. Ни одного выстрела перед броском. Пойдут тихо, в темноте, на вёслах, без единого звука, потому что всякая канонада перед форсированием только одно и делает – кричит немцу во весь голос: жди гостей, вот здесь, вот сейчас. Полчаса грохота, а потом лодки в воду, и на том берегу тебя уже ждут, разбуженные, в готовности, с наведёнными пулемётами. Нет уж. Пусть спит. Артиллерия пристреляна с вечера, стволы наведены, батареи ждут в готовности, но откроют огонь не раньше, чем немец сам себя обнаружит, – вот тогда и накроют его ожившие огневые точки, по вспышкам, по живым целям, а не по пустой земле наугад.
Всё остальное было расписано: участок, время, сигналы, приданные средства, лодки, сапёры, порядок вызова огня. Всё было, кроме одного, кроме той цены, которую нельзя вписать в приказ, потому что её не знает заранее никто, ни тот, кто пишет, ни тот, кто исполняет, а знает только сама река да тот высокий берег, что будет её взимать.
Дроздов дочитал, отложил бумагу, посидел с минуту, глядя на пляшущий язычок коптилки. Потом вышел из землянки на воздух.
Ночь была тихая, тёплая, пахнущая оттаявшей землёй и молодой травой, той весенней жизнью, что прёт из земли, не спрашивая, воюют на ней или нет. За рекой, на немецкой стороне, было темно и тихо, только изредка взлетала осветительная ракета, повисала, качаясь, заливая мертвенным белым светом ничью землю у воды, и гасла, и снова становилось темно. Дроздов стоял, смотрел на этот берег, на который ему предстояло вести своих мальчишек, и думал не о славе, не о приказе, не о карте, а о простом: что вот эта тихая, тёплая, живая весенняя ночь, может быть, последняя тихая ночь для многих из тех, кто спит сейчас за его спиной в землянках, набравшись перед делом сну впрок. И для нового Гриднева, восемнадцати лет, тамбовского. И, может статься, для него самого.
Он постоял ещё, докурил, вернулся в землянку. Спать оставалось немного, а завтра предстояло начинать, тихо, исподволь, готовить батальон к переправе, и надо было выспаться, потому что невыспавшийся командир на войне опаснее для своих, чем десять немецких пулемётов. Дроздов лёг, закрыл глаза и, засыпая, привычно, как молитву, повторил то, что повторял всегда перед большим делом, единственное, во что верил на этой войне: не о победе, не о славе, а о том, чтобы довести за реку как можно больше живых. Чтобы та половина, которую не доведёт, оказалась поменьше. Хоть на одного. Хоть на того тамбовского мальчишку с мёртвой фамилией.
С тем и уснул, а за рекой ждал их высокий берег, и весна вокруг стояла тёплая, живая, ничего не знающая о том, что готовилось на её земле.




























