Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Оставалось дождаться, пока гость сядет за стол.
Глава 4
Стол накрыт
Полковник Извару дособрал для Якова цель к половине первого – и сам того не ведал.
В стёкла стереотрубы Яков видел, как всё наконец сошлось в ту плотность, за которой он охотился трое суток. На центральном участке высоты, вокруг светлой шинели, стянулся тесный, нарядный узел: штаб, свита, связные, командиры рот, а с фланга, кланяясь, подтягивались артиллеристы от парадных пушек. Люди стояли кучно, вольно, во весь рост, на голом темени высоты, под ровным полуденным солнцем – стояли так, как не встал бы ни один солдат, проживший на переднем крае хотя бы неделю. Они чувствовали себя в гостях. Не на войне – в гостях. И это чувство их погубило вернее любого предательства.
Немец отделился от свиты. Яков видел, как тёмная невзрачная фигура ещё раз качнулась к полковнику, ещё раз показала рукой – коротко, резко, – и как полковник, не дослушав, отвернулся к своим. Тогда немец отступил. Не побежал – сделал несколько ровных шагов вниз, к спуску, отделяя себя от нарядной грозди, присел за траверсом, надвинул каску. Спасается, подумал Яков, провожая его трубой; учуял, что сейчас будет, и уходит из-под удара – единственный тут, кто чует войну. Так подумал Яков – и не знал ещё, до чего он неправ.
Яков взял трубку. Он не крикнул, не рявкнул, ничего похожего на то, как это показывают в кино. Он произнёс ровно, буднично, тем тихим голосом, каким называют давно посчитанное и много раз проверенное:
– «Ромашка», я «Ясень». По третьему. Дивизионом. Огонь.
И опустил трубку, и снова прильнул к резине окуляров: самое важное было – увидеть.
Между его словом и первым разрывом легли те несколько секунд, в которые снаряд уже живёт, а смерть ещё не пришла, – секунды, за которые нельзя ничего ни отменить, ни поправить, за которые двенадцать стальных болванок, посланных его расчётом, идут по невидимой дуге сквозь стылое, промытое небо к людям, ещё не знающим, что они уже мертвы. Яков знал наизусть эти секунды. Он всегда проживал их в странном, запредельно ясном оцепенении, когда время загустевает, как стынущий вар, и видишь разом и цель в перекрестье, и незримую дугу над степью, и то, что будет через удар сердца, – и ничего уже не сделать, потому что сделано.
Первый залп накрыл.
Двенадцать снарядов пришли на высоту почти враз – тяжёлые, гаубичные, разочтённые на этот квадрат ещё в одну из тех трёх ночей, – и центральный участок румынской позиции, тот самый, где лоснилась светлая шинель и теснилась праздничная толпа, вздыбился весь, от края до края, встал к небу глухой, косматой стеной земли, дыма и того, что мгновение назад звалось людьми. Гребень, копивший спесь целое утро, выдохнул её одним страшным, коротким выдохом. Не стало ни полковника с его меховым воротником, ни свиты, ни связных, ни того тучного гостя из Бухареста, что приехал поставить галочку, – всех поглотило поднявшееся разом; и смотр, и смотрящих, и того, ради кого затеяли смотр, слизнуло с высоты одним движением, как слизывают крошки со стола. А когда осело, на месте нарядной грозди дымилась развороченная, вскопанная взрывами земля, и по ней катилось, редея, бурое облако.
Передышки он не дал. Он и не собирался.
– Перенос. По второму, – сказал он в трубку, уже видя, куда: второй квадрат был расписан загодя, как третий, как все. – Дивизионом. Огонь.
И гаубицы, не медля ни секунды, перенесли на парадный ряд орудий – на те красивые семидесятипятки, что румын выставил на обратном скате колесо к колесу, любовно, как на смотру, – и накрыли их так же, разом, всем дивизионом. Встала вторая стена, и в ней замелькали, вскидываясь и падая, тёмные обломки – не разобрать уже, лафеты ли, передки ли, люди ли. Батарея, не сделавшая по Якову ни единого выстрела, кончилась, не начавшись, – сгинула под сталью прежде, чем успела развернуть хоть один ствол: стояла на виду, у хозяина, что любил парковую красоту больше жизни своих канониров.
Дальше Яков работал, как работает мастер за верстаком, – без спешки и без жалости, споро перенося огонь с квадрата на квадрат, распечатывая одну за другой ячейки той тетради, что вёл трое суток. Кухня с её наглым столбом дыма. Скопление у тыловой дороги. Пулемётные гнёзда наверху – те самые низкие, отяжелевшие яблоки, снятые теперь одно за другим. Он снимал их спокойно, методично, тем ровным трудом, в котором не было ни азарта, ни мести, а была одна отрешённая точность, – и румынская позиция, час назад дышавшая ленивым, самодовольным гомоном, теперь металась, кричала и умирала под небом, обрушившимся на неё будто разом со всех сторон. А было это небо – всего двенадцать гаубиц в лощине за высоткой, которыми правил один спокойный человек, приникший к трубе.
И вот что поразило Якова – не как артиллериста, а как человека, знающего войну до дна: они не искали его.
Умей эти люди воевать, они в первые же секунды залегли бы, рассыпались, вжались в землю, выслали бы наблюдателей засечь его вспышки, развернули бы уцелевшее навстречу, – так делал немец, так сделал бы всякий, кто понимает, что по нему бьёт корректируемый огонь и что где-то, за версту, лежит глаз, наводящий этот огонь. Румыны не сделали ничего из этого. Они бегали. Они метались по открытой высоте, из-под одного накрытия под другое, сбиваясь в новые гурты ровно там, куда Яков переносил следующий залп, – ибо человек в слепой панике бежит не туда, где спасение, а туда, где другие люди, и тем сам подставляет себя снова и снова. Они не воевали с ним. Они просто гибли – слепо, суетливо, не поняв до последнего вздоха, что война всё это время лежала напротив и смотрела.
Когда Яков наконец отнял глаз от трубы, солнце будто и не сдвинулось – двадцать минут всего, а на часах словно ничего, – но румынской позиции уже не было. Был развороченный гребень, дым, редкие фигурки, что ползли с него назад, в тыл, побросав всё. Огонь Яков перенёс уже на дорогу отхода – чтобы и бегство обошлось им дорого, – и гаубицы делали своё дело так же ровно, без злобы, но и без пощады.
Белозёров рядом выдохнул – длинно, будто всё это время не смел дышать.
– Ну и… – начал он и не нашёл слова. – Двадцать минут. Ты им за двадцать минут весь участок…
– Он сам, – сказал Яков.
Он сказал это без торжества, ровно, и в голосе не было ни капли того хмеля, что распирал Белозёрова. Яков смотрел на дымящуюся высоту и думал не о том, как чисто вышло, – а вышло безупречно, ни одного своего не потеряв, ни единого снаряда впустую, – думал он о той тёмной, невзрачной фигуре, что успела отскочить за минуту до первого залпа. О немце. И чем дольше он о нём думал, тем меньше нравилась ему собственная безупречная работа.
Потому что тут, задним числом, всплыло то, чего он не разглядел в горячке, – бинокль. Немец, отходя, вынул бинокль. Не побежал, не залёг лицом в землю, спасая жизнь, а отошёл ровно на дистанцию зрителя и поднял к глазам стёкла. Он не спасался. Он смотрел. Смотрел, как русская батарея, молчавшая трое суток, распечатывает себя залп за залпом по жирной, добровольно собравшейся цели, – и запоминал: откуда бьют, каким калибром, как переносят огонь, как работает тот, кто за нейтралью. И Яков, холодея, понял наконец, что весь этот чистый, ликующий разгром был не только его победой. Немец не проглядел румын – он их скормил. Отдал целый союзный полк русским пушкам, как отдают монету, которую не жалко, – за то, чтобы унести своим точное знание о батарее, которой завтра заплатят уже наши, и своей кровью. Он предупреждал Извару для порядка, для совести, зная, что дурак не послушает, и втайне желая, чтобы не послушал. А после сел и смотрел, как платят другие.
Вот кого Яков принял было за собрата. Вот с кем на миг ощутил родство мастера. Не с коллегой по ремеслу – с хищником, который и его, Якова, чистую работу вплёл в свой ещё более холодный расчёт и ушёл с добычей. Умный не просто уходит. Умный уходит с прибылью, оплаченной чужими.
И всё же – Яков поймал себя на этом и не устыдился – занозы этой было мало, чтобы отравить день. Немец унёс, что унёс; за это будет отдельная плата и отдельный счёт, не сегодня. А сегодня перед ним из лощины выбирались на свет его люди – целые, живые, поднимающиеся навстречу солнцу по вытоптанному снегу, – и там, где утром скалилась чужая оборона, лежало пусто, и это пустое им предстояло пройти живыми. Двадцать минут работы, ради которой он три года грыз тыловую тоску, – и ни одного своего в стылой степи. Пусть немец забрал своё. Своё забрал и Яков: этих вот, встающих на ноги. Этого, если по совести, хватало – не на день, на всю зиму.
Он спустился с высотки к телефону – доложить, что участок подавлен и путь открыт, – и шёл вниз легко, той несуетной, отпустившей походкой, какой возвращается человек, наконец сделавший то, для чего родился. Патефона на той стороне больше не играли. И, покуда шли на Кировоград, не сыграют.
Глава 5
Остывший чай
Вечером у него впервые за день не осталось никого, и этот пустой час он берёг, потому что думать вслепую можно было только без свидетелей. Днём вокруг стояли люди, а при людях он знал всё. На том держалась его сила, на том стояла вся его выстроенная за это время постройка: Хозяин видит наперёд. Входил кто-нибудь с бедой, и он ронял решение прежде, чем беду успевали договорить, и решение выходило верным, потому что он помнил, чем всё кончится. А теперь помнить стало нечего, и днём эту нехватку приходилось прятать, как прячут под шинелью пустую кобуру, ровно держа лицо и роняя в тишину прежние чугунные слова. К вечеру от такого притворства деревенел затылок, и только здесь, когда за воротами гасли последние фары и дом пустел, можно было снять с плеч знающего и сесть считать по-настоящему, наугад, как считают все смертные.
Стемнело рано и наглухо. За окном стояла войлочная февральская тьма без единой звезды, и в ней растворились сосны, забор, часовой у ворот и вся страна, залёгшая в снег до весны от этого тёплого дома до самых обмороженных своих окраин. Он придвинул карту, но глядел мимо, потому что карта была вчерашняя. На ней ещё держались пометки из книги, которую кто-то дописал чужой рукой, и верить этим пометкам он больше не смел.
Считалось скверно, оттого что прежде он вёл войну, как идут знакомой дорогой в потёмках: глаз не видит, а нога сама помнит каждый ухаб. Теперь дорога оборвалась, пошло целиной, и память, безотказная все эти годы, принялась врать, потому что подсказывала повороты той дороги, которой впереди уже не было. Немца полагалось добить ещё позапрошлым летом, а немец был жив и умён. Англию немец тронуть не смел, а немец её взял. Всё сместилось, съехало с полозьев, и каждый его давний козырь, вытянутый из завтрашнего дня, оборачивался теперь картой чужой, несуществующей колоды. Он просидел так, не зажигая верхнего света, покуда во дворе не полоснули фары.
Гостя он не ждал, но, услышав, как коротко хлопнула дверца и заскрипел под валенками снег, узнал приехавшего ещё до стука. Так ходил один Молотов. Приезжал он поздно, без звонка и без повода, и повод ему не был нужен, потому что он один смел явиться в Кунцево просто так, к ночи, не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет и не один пуд общей соли. Волков вычитал эту их близость когда-то в чужих мемуарах, из сухих посторонних строк, а прожив в чужой шкуре не первый год, узнал её нутром: Вячеслав приезжал тогда, когда самому Вячеславу делалось невмоготу, и приезжал молчать.
Вошёл он, внося с собою запах мороза и бензина, размотал шарф, снял отпотевшее с холода пенсне и близоруко сощурился, отыскивая хозяина в полутьме комнаты, и без стёкол лицо его сделалось голым и старым.
– Не спишь, – сказал он, не спросил, а отметил, будто ставя галочку. – Свет не жжёшь, сидишь сычом.
– Думаю, – сказал Волков. – Садись. Чаю?
Молотов кивнул и грузно опустился на свой стул, тот самый, что негласно считался его местом за этим столом уже лет двадцать. Чай хозяин заварил сам, этому ремеслу он выучился уже здесь, в новой жизни, как выучился росчерку подписи и тяжёлой походке, и заваривал крепко, дегтярно, с той горчинкой на исподе, за которой прячут бессонницу. Молотов принял стакан, обхватил его обеими ладонями, отогревая застуженные в дороге пальцы, и пенсне его, надетое обратно, тотчас затянулось паром, но он не стал его протирать, потому что и без стёкол знал наизусть и этот стол, и эту лампу, и это лицо напротив.
Заговорили о пустом. О том, что зима нынче упёрлась и не желает уходить, а весна ударит разом, ранняя и злая, с большой мутной водой, и как бы та вода не посрывала переправы, не подмочила накопленного за зиму под весенний удар. О том, что Полина опять кашляет, третий месяц, сухо и нехорошо, по ночам, а к докторам идти не хочет, отмахивается, всё ей недосуг. Молотов бранил жену ворчливо, а сквозь воркотню такая просвечивала стариковская тревога, что Волков отвёл глаза. Потом Вячеслав, грея ладони, помянул невзначай далёкое, бакинское, тридцатилетней давности, чёрное от нефти море и чаек над мазутной волной, и человека, которого оба знали и который давно лежал в земле, и оба примолкли над этим именем, как молчат, минуя старую могилу, и снова свернули на пустое.
Так говорят двое, которым нечего друг другу доказывать, вразброс, недоговаривая, перескакивая, потому что тридцать лет за плечами и так поймут. И Волкову было хорошо. Он поймал себя на этом с привычной уже настороженностью: хорошо ему было чужим, сталинским, донашиваемым хорошо, оттого что рядом сидел старый верный человек, ничего не просил, грел ладони о стакан и вспоминал Баку, и можно было не держать лица. Столько времени он не выпускал себя из кулака ни на минуту, а тут отпустило, и он грелся об это тепло, как Молотов о стакан, и уже не разбирал, чьё оно, это тепло, его или того, прежнего, чью память он носил, как носят пальто с чужого плеча, приладившееся к спине. За окном сыпал сухой снег и шуршал по стеклу.
– Хорошо у тебя, – сказал Молотов, глядя в тёмное окно. – Тихо.
– Тихо, – согласился Волков и долил ему чаю.
И тут Молотов поставил стакан, поставил негромко, но окончательно, как ставят точку в конце тяжёлого письма, и Волков, знавший его до последней морщины, понял разом, что кончилось пустое и началось то стылое, ветреное, ради чего старик и трясся сюда по ночной дороге сквозь метель.
– Коба, – сказал Молотов, и в этом стародавнем домашнем имени было не панибратство, а предупреждение. – Есть мнение.
Волков опустил веки, потому что знал цену этой безличной формуле. Так у них говорили, когда не хотели называть источник, а не называли источник тогда, когда им был собственный, ещё не окрепший, робеющий своей дерзости ум говорящего, и Вячеслав прятал за чужим оборотом себя самого.
– Говори.
Молотов снял пенсне, протёр стёкла краем скатерти, долго, подслеповато щурясь на лампу, оттягивая минуту, и надел обратно.
– Мы всё ждём, когда они схлестнутся, – сказал он. – Германия со Штатами. Ждём с прошлого лета, как решённого. Немец топит их транспорты в Атлантике нагло, средь бела дня, и Рузвельту, считаем мы, деваться некуда, рано или поздно ответит, страна не простит. Сидим и ждём этой драки, как в духоту ждут грозы. Парит, давит, вот-вот громыхнёт, а всё не громыхает.
Он помолчал, глядя в стакан.
– А есть мнение, что и не громыхнёт. Никогда.
Волков молчал, и снег скрёбся о стекло.
– Не сойдутся они, Коба. Бек не даст. Он не Гитлер. Гитлер полез бы сам, из спеси, объявил бы войну назло всему свету, себе на погибель, а этот умён нехорошим, холодным умом, и этот будет виться. Топить их корабли и слать извинения. Кланяться Рузвельту через шведов, через всякую нейтральную сволочь. Тянуть, тянуть, покуда та гроза не изойдёт паром и не растает в небе сама собой. А тогда, – он не договорил, но тут и договаривать было нечего.
Тогда два сытых, целых, не разорённых войною зверя, Германия, налёгшая всей тушей на Европу, и Америка, не потерявшая на своей земле ни единого стекла, глянут друг на друга через океан поверх остывшей вражды и увидят, что делить-то им, по совести, и нечего, и что настоящая заноза для обоих не за морем, а вот здесь, посреди материка, в этой самой стране, что одна выстояла и одна научилась воевать так, что зажала глотку самому немцу. И тогда вчерашние смертные враги сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба втайне боятся, против него.
– Мы им нужны, покуда держим немца за глотку, – глухо доканчивал Молотов, глядя в стол. – Покуда мы цепной пёс на их калитке. А как смекнут они, что пёс с волком уже сговариваются через забор, что немец никуда плыть и не думает, тогда мы им ни пёс, ни щит, тогда мы им тот, кто слишком много может, кто один уцелел да ещё и зубы показал. И возьмут они нас вдвоём, с двух сторон, и немец пособит с охотой, он нам Дувра вовек не простит.
Он замолчал, и стало очень тихо, той налитой до краёв тишиной, в которой слышно, как ходят на стене часы и скребётся о стекло снег. Волков сидел неподвижно, обхватив ладонями остывший стакан, и внутри у него медленно оседало то, чего Молотов не смел разглядеть в его каменном лице. Он знал, что Молотов ошибается, знал наверное. В той, в мёртвой уже, в отменённой памяти всё было расчислено наперёд, и немец с американцем сходились не союзниками, а насмерть, и была высадка, и второй фронт, и разбитый в щебень Берлин, и мальчишки, русский и американский, что обнимались, хохоча и плача, на переломленном мосту через мутную весеннюю реку. Он знал это плоско и несомненно, как таблицу умножения, и всё это время знание было ему посохом, картой, краплёной колодой, и он ступал по земле твёрдо, как ходит зрячий среди слепых.
А теперь напротив сидел человек, ничего не знавший наперёд, и своим тычущимся во тьму умом нащупал то, чего в памяти Волкова не было и быть не могло. Потому что памяти этой больше не существовало. Тот мир, где всё шло по учебнику, издох в ночь на первое января сорок третьего, когда Бек, живой, недобитый, холодный Бек, которого в правильной истории давно сгноили бы свои же в подвале, двинул баржи через Ла-Манш на Дувр. С того часа всё, что Волков знал о завтрашнем дне, обратилось в дорогу, вызубренную назубок и никуда не ведущую, и то, что казалось ему вечным, гранитным, само собой разумеющимся, что хищник загрызёт хищника, что фашист с капиталистом непременно перервут друг другу глотки, всё это осело, поплыло и обернулось одной лишь возможностью из многих, и, чего доброго, не той, что сбудется.
Он потерял завтра, не армию, не рудник, не полгода сроку, а именно завтра, то единственное, чем один отличался от этих храбрых, умных, преданных, слепых людей вокруг, и потеря вытекла из него неслышно, без плеска, как вытекает вода из треснувшего по донцу кувшина, что снаружи цел и полон с виду, а поднимешь его, и он пустой. Вячеслав видел теперь вперёд ровно столько же, сколько он, ни на шаг не меньше, и это было хуже всего.
– Что молчишь, – сказал Молотов, не спросил, а обронил, устало, приняв это молчание за раздумье, за ту тяжёлую чугунную думу, в которой, он знал, тонули армии, и он ведь и ехал сюда, чтобы кинуть свою тревогу в этот омут и уехать налегке. – Скажи, что каркаю. Скажи, что вздор, не бывать тому. Скажи, как умеешь.
Волков открыл рот и не сказал, потому что впервые за всё это время ему нечего было ответить. Прежде он усмехнулся бы в ус, спокойно, чуть сверху, и обронил бы одну из отлитых своих фраз, что расходились потом по кабинетам и запоминались на всю жизнь, сказал бы: сойдутся, Вячеслав, два волка под одну шубу не лягут, и был бы прав, и через год все увидели бы, что прав, и снова пополз бы по коридорам суеверный шёпот о том, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время, он помнил учебник, а учебник переписали, и последнюю страницу выдрали, и за оборванной строкой белела пустота, одинаково слепая и для него, всевластного, и для последнего солдата в стылом окопе под Кировоградом.
– Не знаю, – сказал Волков, сказал тихо и сам обмер от этих слов, до того голо и не по-сталински прозвучали они в дубовой тишине. Прежде он не выронил их ни разу, он всё знал, в том и была броня, а тут вырвалось само, помимо воли, и повисло между ними, живое и дрожащее.
Молотов вздрогнул, поднял глаза, и в выцветших его, за стёклами, глазах мелькнуло то, чего Волков не видел в них ни разу, не испуг, а оторопь, потому что за тридцать лет он не слышал от этого человека «не знаю» ни единого раза, и то, что услышал теперь, среди ночи, за остывшим чаем, было страшнее любого сговора за океаном, ведь дрогнула скала, о которую тридцать лет разбивались его собственные страхи. Волков увидел это, увидел, как оседает под ним маска, и привычным, за годы отработанным движением подхватил её и натянул обратно.
– Не знаю, – повторил он иначе, ниже и тяжелее, наливая в то же слово свинцовую сталинскую весомость, за которой слышалось уже не сиротство, а работа подземных жерновов. – А буду знать. Думать надо, Вячеслав, крепко думать, с наскоку такое не решить. Ты правильно сделал, что приехал.
И Молотов, услышав вернувшийся знакомый металл, ухватился за него, как хватается за протянутую руку тонущий, и отпустил свой страх, кивнул, поверил, отхлебнул холодного уже чаю и заговорил спокойнее, деловитее, о том, кого послать в Стокгольм прощупать почву, кого в Берн, как разведать чужие потайные мысли, как упредить сговор, если он и вправду зреет. Он вошёл в наезженную колею дела, и ему полегчало, разгладилось между бровей, как всегда легчало людям подле этого человека, ведь приехал он со страхом, а уедет с заданием, а задание легче страха. Волков кивал, ронял короткие точные слова и делал всё это уже одной выученной оболочкой, тем внешним, натасканным Сталиным, что жил в нём отдельно и работал почти без его участия, как работает сердце, покуда человек думает о другом, а под оболочкой было пусто и глухо.
Он смотрел на друга и думал свою отдельную, никому не слышную думу. Вот сидит человек, который меня не знает, тридцать лет чтит, боится, любит, а не меня, того. И скажи я ему сейчас правду, всю, до дна, что я не Коба, что Коба ваш давно в земле, а я пришёл из времени, которого не будет, и что я так же слеп теперь, как ты, Вячеслав, он решит, что я тронулся, и будет прав, и, чего доброго, из той же любви сам отдаст тихий приказ беречь меня и лечить. Нельзя тридцать лет любить лицо и вдруг услышать из-под него чужой голос.
Часы пробили полночь, медленно, гулко, двенадцать раз, и каждый удар отдавался в нём глухо и без ответа, как отдаётся камень, брошенный в сухой колодец, где гул есть, и эхо есть, а воды нет.
Молотов уехал во втором часу. Волков вышел проводить его на крыльцо, постоял без шинели на трескучем морозе, глядя, как два красных огонька ныряют в ухабы и тонут в метели, в чёрной спящей стране, за которую он один был в ответе и которую вёл теперь наугад, ведь всё мог и ничего не знал, а хуже сочетания не выдумать: двинь пальцем, и миллион пойдёт, куда пошлёшь, а куда посылать, про то ему было ведомо не больше, чем последнему из этого миллиона.
Он вернулся в дом, где на столе стояли два остывших стакана с недопитым чёрным чаем, и один был его, а он поглядел на них и не вспомнил, который, и это малое, пустое само по себе, что не отличить своего стакана от чужого, отдалось в нём вдруг такой глухой оторопью, что он тяжело сел. Придвинул тот, что ближе, наугад, и долго сидел один в кругу зелёного света, над остывшим не то своим, не то чужим чаем, глядя в чёрное залепленное снегом окно, за которым не было ничего, кроме метели и его собственного отражения, где стоял немолодой сутулый человек, которого вся земля звала именем мертвеца и который сам уже с трудом, как забытое детское слово, припоминал, как звали когда-то его самого. Снег всё шуршал о стекло, страна за окном спала, не ведая ни про немцев, ни про американцев, ни про то, что вёл её теперь человек, которому завтрашний день был так же тёмен, как ей самой.



























