444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 7)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Глава 15
Переправа

Река встретила их огнём на середине. А до середины шли тихо, и эта тишина была страшнее всякого огня, потому что в ней помещалось всё ожидание, весь ужас, вся надежда, что, может, проскочим, может, спит немец, может, обойдётся. Лодки отвалили от восточного берега в глухой предрассветный час, когда ночь всего темнее, гружённые доверху людьми, оружием, боеприпасом, и пошли через Буг тихо, на вёслах, обмотанных тряпьём, чтоб не плескали, не скрипели в уключинах. Лодки были всякие, собранные по деревням, рыбацкие, дырявые, конопаченные наспех, были плоты из разобранных сараев, были даже двери, снятые с петель и связанные попарно, – понтоны берегли, понтоны в первую волну не дают, они пойдут потом, когда будет что прикрывать, когда надо будет тянуть мост под танки, а пока плыви на чём есть, на том, что не жалко утопить вместе с людьми. Дроздов сидел в головной лодке, на корме, и видел вокруг, в редеющей тьме, десятки таких же чёрных, низко сидящих посудин, всю первую волну, весь первый бросок, что нёс на тот берег его батальон и соседей. А выше и ниже по реке, на десятки вёрст, в ту же самую глухую предрассветную минуту отваливали от берега такие же лодки с такими же батальонами, о которых Дроздов не знал ничего и никогда не узнает, – фронт форсировал Буг разом, широко, всей своей длиной, и его батальон был лишь одним из множества чёрных пятен, ползущих в ту ночь через воду. Он слышал только плеск вёсел, дыхание гребцов да редкий, сдавленный кашель, который солдаты давили в рукав. Река была широкая, чёрная, холодная, дышала снизу могильным холодом талой воды, и до того берега, высокого, немого, ощетинившегося, было ещё далеко, ещё гребсти и гребсти, и каждый удар весла приближал к нему, и каждый был как шаг в открытую дверь, за которой неизвестно что.

Первую половину реки им подарили разведчики. Они ушли на тот берег ещё с вечера, вплавь, в ледяной воде, и сняли боевое охранение немца у самой кромки, тихо, ножами, всех, кто сидел в секретах над водой, – и оттого дозорных, что должны были заметить лодки первыми, на берегу уже не было. И туман помог, тот низкий речной туман, что встаёт над водой перед рассветом и лежит по ней молоком, скрадывая всё, что ниже человеческого роста. А главное, немец ждал не здесь. Выше по течению, верстах в пяти, был удобный брод, единственное на всём участке место, где можно переправить технику, и всякий здравомыслящий командир полез бы туда, и немец, здравомыслящий и опытный, держал главные силы там и туда же смотрел всю ночь. Оттого и вышло, что первую половину пути лодки прошли, как по мирной воде.

А на середине немец проснулся. Взлетела первая ракета, повисла, качаясь, залила реку белым мертвенным светом, и в этом свете чёрные лодки на воде стали вдруг видны все, как на ладони, и всё кончилось, вся тишина, вся надежда проскочить. Ударил первый пулемёт, за ним второй, третий, с того высокого берега, сверху вниз, по воде, по лодкам, и Дроздов услышал этот знакомый, ненавистный, рвущий стрекот, и увидел, как по чёрной воде побежали, вскипая, строчки фонтанчиков, и как эти строчки нашли первую лодку, и вторую. Началось.

– Гребите! – заорал Дроздов, срывая голос, уже не таясь, потому что таиться было незачем и не перед кем. – Гребите, мать вашу, вперёд, только вперёд! Назад хуже! Гребите!

И они гребли. Это было единственное спасение и единственный ужас, грести вперёд, на тот берег, откуда бил огонь, потому что назад было дальше, назад было под тем же огнём, а на воде, посреди реки, лодка была не укрытие, а гроб, мишень, которую сноси течением и расстреливай в своё удовольствие. Спастись можно было только на том берегу, под тем берегом, в мёртвой зоне у самой кромки, куда не достанут пулемёты сверху. Туда и рвались, туда и гребли, обезумев, из последних сил, а немец бил и бил, и лодки вокруг вспыхивали криком, переворачивались, тонули, и чёрная вода принимала людей, гружённых железом, и смыкалась над ними без следа.

Рядом с лодкой Дроздова прошла очередь, вспорола воду в ладони от борта, и он вжался, и все вжались, и гребец на носу вдруг ткнулся лицом в весло, беззвучно, и сполз, и его место, не говоря ни слова, тут же занял другой, перехватил весло из мёртвых рук, и лодка не сбавила. Вот это, подумал Дроздов той малой частью головы, что на войне не глохнет никогда, вот это и есть мой батальон, вот это в них и вбито, что место убитого занимают молча и гребут дальше. На этом всё держится. На этом одном.

Он оглянулся на своих. В прыгающем свете ракет, в разрывах, в этом аду он выхватывал лица, знакомые и незнакомые, старых и молодых, и все они были сейчас на одно лицо, потому что у всех на лицах было одно, та звериная, стиснутая, сосредоточенная воля выжить и дойти, что стирает всякое различие. И где-то среди них был тот мальчишка, новый Гриднев, тамбовский, восемнадцати лет, и Дроздов, вспомнив о нём, поискал его глазами и не нашёл, и не до того стало, потому что лодка ткнулась наконец в берег.

Ткнулась в тот берег, в немецкий, в мокрый глинистый откос, и это было спасение и начало нового ужаса разом.

– На берег! – заорал Дроздов, вываливаясь из лодки в воду по пояс, в ту ледяную, обжигающую воду, и таща за собой людей. – На берег! Под откос! Прижимайсь!

Они посыпались из лодок в воду, брели, падали, ползли к берегу, вжимались в мокрую глину под тем самым откосом, в узкую полосу мёртвого пространства, куда пулемёты сверху уже не доставали, и там, задыхаясь, мокрые, обезумевшие, живые, сбивались в кучу, в первый крохотный комок захваченного берега. Дроздов, выбравшись, первым делом стал считать, кого вынесло, и насчитал мало, страшно мало, едва половину той волны, что отвалила от восточного берега, и понял, что вторую половину принесла река, и что это только начало, что самое трудное не переплыть, а зацепиться, влезть наверх, сбить немца с гребня и удержать этот клочок, покуда пойдёт вторая волна, третья, покуда наведут переправу.

– Гранаты к бою, – просипел он, отплёвываясь речной водой. – Наверх пойдём. Тут лежать нельзя, тут нас минами закидают. Наверх, на траншею. Кто со мной.

И тут он увидел мальчишку. Новый Гриднев был жив, лежал рядом, в глине, мокрый, без шапки, с белым в темноте лицом, и трясся, всем телом трясся, не то от ледяной воды, не то от страха, а скорее от того и другого разом, и глядел на Дроздова снизу теми же доверчивыми, отчаянными глазами, что и на перекличке, только теперь в них стоял ужас первого боя, тот голый детский ужас, что охватывает человека, впервые попавшего в мясорубку и не чаявшего, что она такая.

– Живой, – сказал ему Дроздов, не спросил, а сказал, утвердил, вложив в это слово всё, что мог, приказ жить, требование держаться. – Гриднев. Живой. Держись меня. Понял? От меня не отрывайся. Со мной пойдёшь.

Парень что-то прошептал, кивнул, судорожно, и Дроздову некогда было нянчиться дальше, потому что наверху, на гребне, была немецкая траншея, и оттуда вот-вот должны были полететь вниз гранаты, и надо было опередить, надо было лезть, сейчас, немедленно, пока немец не опомнился, пока не подтянул резервы, пока крохотный этот пятачок под откосом ещё держался.

Он нашёл ротных, обоих, кто уцелел, – третьего вынесло рекой, – и бросил их наверх, одного вправо, вдоль откоса, другого прямо на гнездо, что било сверху, и они пошли, повели своих, а Дроздов поднялся следом, за первой цепью, как и положено комбату, не впереди и не сзади, а там, откуда видно обе роты разом и куда стягиваются связные. Он лез по мокрой глине, цепляясь, скользя, и рядом лез его связист с катушкой, разматывая провод, единственную его ниточку назад, к тому берегу, к артиллерии, к полку, потому что комбат без связи – уже не комбат, а просто человек с автоматом. Мальчишка Гриднев полз тут же, не отрываясь, как велено.

Наверху ударил бой, ближний, страшный, гранатный, лицом к лицу, в чужой траншее, за каждый её метр, тот бой, в котором нет ни красоты, ни дали, ни размаха, а есть только теснота, глина, чужие искажённые лица, лязг, крик, и всё решается в секунды, и всё зависит от того, кто первый бросит, кто первый выстрелит, кто злее и быстрее. Дроздов в эту кашу не полез, его дело было другое: он сидел в отбитом колене траншеи, у своего связиста, и держал бой в голове – куда двинуть, где заткнуть, откуда немец лезет и чем его встретить. Дважды до него всё же добирались, и дважды он стрелял сам, коротко, зло, экономно, без лишних движений, потому что стрелять он умел не хуже прочих, но всякий раз, отбившись, возвращался к трубке, к карте, к своему делу, потому что батальон, потерявший командира в рукопашной, теряет всё.

Бой в траншее шёл всю ночь, и Дроздов знал о нём не по тому, что видел, а по тому, что слышал и что доносили: где кричат, где рвутся гранаты, где замолчал пулемёт, а где, наоборот, ожил. Роты отбивали колено за коленом, немец огрызался, лез обратно, его сбивали, он лез снова, и в этой глухой ночной возне никто уже не разбирал, кто побеждает, а разбирали только по метрам траншеи да по тому, сколько человек ещё отзывается на голос.

К рассвету плацдарм был. Не плацдарм даже, а так, зацепка, царапина на теле немецкого берега, отбитый кусок траншеи да полоска глины под ним, но он был, он держался, на нём стояли живые русские солдаты, и над Бугом, над чёрной остывающей водой, полной мёртвых, вставал рассвет, серый, мокрый, и высвечивал то, что осталось от первой волны, и то, что предстояло удержать любой ценой, потому что за спиной была река, а за рекой ждали своей очереди идти сюда же вторая волна, и третья, и весь фронт, для которого этот крохотный отбитый клочок был теперь дверью на запад, к Днестру, к границе, к концу войны.

Дроздов, чёрный, мокрый, оглохший, сидел в отбитой немецкой траншее, привалившись к глиняной стенке, и рядом с ним сидел живой мальчишка Гриднев, тамбовский, восемнадцати лет, прошедший свой первый бой и оставшийся в живых, и держался за винтовку так, будто в ней было всё его спасение, и молчал, глядя перед собой тем новым, уже не детским взглядом, каким глядят люди, впервые заглянувшие туда, откуда не все возвращаются.

Глава 16
Пятачок

Удержаться оказалось страшнее, чем переплыть. Переплыть было делом одной ночи, одного отчаянного броска, а держаться пришлось весь день, весь бесконечный, растянувшийся в вечность день, с рассвета и до темноты, и каждый час этого дня стоил дороже всей ночной переправы, вместе взятой. Потому что немец, проспавший бросок, к утру опомнился, разобрался, понял, какая беда стряслась у него на берегу, и навалился, чтобы сбросить, спихнуть, скинуть в реку тот крохотный русский пятачок, пока он не разросся, пока не пустил корни, пока по нему не пошли на западный берег главные силы.

Пятачок был крохотный. Дроздов, обойдя его в сером рассвете по пластунски, весь, из конца в конец, вымерил его собственным телом и ужаснулся, до чего он мал. Полоска отбитой траншеи по гребню, десяток воронок, бугор с разбитым немецким пулемётным гнездом, да глинистый откос за спиной, сползающий к воде. Вот и всё. На этом клочке, простреливаемом с трёх сторон, лежал теперь его батальон, вернее, то, что от батальона осталось после реки, горстка мокрых, злых, невыспавшихся, но живых людей, и этой горстке предстояло удержать землю, которую немец будет рвать у них весь день.

Первую контратаку немец бросил, едва рассвело. Пошли от дальней рощи, от своих вторых траншей, накатом, при поддержке двух самоходок, что выползли из-за пригорка и стали бить по пятачку прямой наводкой, вспахивая снарядами и без того перепаханную землю.

Тем и спасались, что немец не мог накрыть их по-настоящему. Пятачок был крохотный, пристрелянный, лежал у него как на ладони, и будь у немца воля, он снёс бы его в полчаса гаубицами, перепахал бы всю эту глину вместе с людьми и не оставил бы ни одной живой души. Да только гаубицы его молчали. Как только с рассветом немецкие батареи открывались, с восточного берега, из-за реки, по ним начинали работать наши, тяжёлые, засечённые за ночь звукометристами, и немцу приходилось не пятачок ровнять, а самому таскать пушки с места на место, огрызаться, прятаться, тратить снаряды на контрбатарейную драку. Оттого он и посылал самоходки, оттого и лез пехотой в лоб – на большее у него сейчас, при живой русской артиллерии за спиной у русских же, просто не хватало рук.

Дроздов, вжавшись в дно отбитой траншеи, слушал, как рвётся вокруг, как визжат осколки, как оседает от близких разрывов глиняная стенка, и ждал своей минуты, той минуты, когда немецкая пехота подойдёт близко, на бросок гранаты, на верный выстрел, и тогда надо будет подняться из-под этого огня и встретить её, потому что упустишь минуту, подпустишь вплотную, и сомнут, задавят, скинут в воду.

– Не стрелять, – хрипел он по цепи, передавая от человека к человеку. – Подпускай. Ближе. Ближе, кому сказал. По команде.

И его слушали, лежали, вжавшись, не стреляя, хотя каждому хотелось бить сейчас же, лишь бы не лежать под огнём, и в терпении этом, в выдержке была вся выучка, всё то, чему он гонял их зимой и весной, и то, что отделяло батальон обстрелянный от толпы новобранцев. Подпустили. Немец подошёл близко, во весь рост, уверенный, что после такой артподготовки на пятачке уже некому подниматься, и вот тут Дроздов и поднял своих.

– Огонь! Гранатами! Бей!

И пятачок ожил, огрызнулся, ударил в упор из всего, что было, винтовками, автоматами, гранатами, и немецкая цепь, не ждавшая, что после этого ада кто-то ещё жив и стреляет, дрогнула, замялась, залегла, а потом покатилась назад, оставляя на изрытой земле убитых. Отбили. Первую отбили. Дроздов, опустившись обратно на дно траншеи, перевёл дух и стал считать. Считать он не переставал никогда, это была его страшная арифметика командира, и всякий раз после боя цифра выходила меньше, и всякий раз он вычитал из неё лица. Гриднев был жив, мальчишка лежал в двух шагах, за бугром, стрелял, куда велели, и не убежал, и не спрятался, и Дроздов, увидев его живым, ощутил ту нелепую, непозволительную для командира радость за одного, которую тут же задавил в себе, потому что рядом лежали и убитые, и им радоваться было нельзя, за них надо было только считать.

Немец лез весь день. Отбили первую, пошла вторая, за ней третья, и они слились в один бесконечный, изматывающий день обороны, где не было ни передышки, ни тыла, ни минуты покоя, где пятачок то замирал под артиллерийским огнём, то взрывался ближним боем, то снова замирал. И небо весь день было не пустое: над рекой висела своя и чужая авиация, немецкие пикировщики заходили на переправу и на пятачок, а наши штурмовики стелились над самой землёй, поливая немецкие цепи из пушек перед самым носом у Дроздова, и не раз бывало, что своё же сыпалось так близко, что все вжимались одинаково, и не разобрать было, чей осколок тебя ищет.

Патроны таяли. Люди таяли. К полудню Дроздов насчитал у себя человек шестьдесят на ходу – из тех ста с лишним, что вынесла ночью река, а река вынесла едва половину того, что отвалило от восточного берега. К вечеру осталось сорок. Раненых сносили к откосу, под глиняную стенку, где им было чуть безопаснее, и оттуда, снизу, всё время слышался их стон, а помочь им было нечем, ни врача, ни лекарств, ни возможности переправить назад, и они лежали, терпели, умирали, и Дроздов старался не смотреть в ту сторону, потому что смотреть было нельзя, надо было держать гребень.

А потом с востока, из-за реки, ударила артиллерия. Не немецкая. Своя. Тяжёлая, гаубичная, с того берега, с нашего, откуда всю ночь и весь день с бессильной яростью смотрели на гибнущий пятачок те, кто не мог до него дотянуться. Теперь дотянулись. Кто-то там, за рекой, в артиллерийских своих расчётах, навёл наконец, пристрелялся, и тяжёлые снаряды пошли через реку, через головы дроздовской горстки, туда, дальше, в немецкую глубину, по тем самоходкам, по той роще, откуда лез немец, по его вторым траншеям, по его резервам. Дроздов, услышав над собой этот тяжёлый, ухающий, идущий с той стороны гул, поднял голову и чуть не заплакал, потому что понял: не бросили. Помнят. Прикрывают. Кто-то там, за рекой, кладёт огонь так близко, так точно, у самого края пятачка, рискуя накрыть своих, лишь бы отогнать немца, лишь бы дать этой горстке продержаться. Он не знал, кто там, за рекой, у тех гаубиц, не знал имён, не знал лиц, и никогда не узнает, а между тем это была рука помощи, протянутая через воду, и она держала пятачок не хуже, чем винтовки его солдат.

И пятачок устоял. Устоял до темноты, дотянул, дожил, потому что к вечеру немецкий напор стал слабеть, а потом и вовсе стих, и не потому стих, что у немца кончились люди, – люди у него ещё были, – а по другой, более трезвой причине, которую Дроздов тогда не знал, а после войны, читая чужие мемуары, понял. Немецкий командующий на этом участке, человек расчётливый, не бросающий войска в убыточный бой ради упрямства, оценил к вечеру, что пятачок укоренился, что каждая новая атака стоит роты, а отдачи не даёт, и предпочёл не размениваться дальше, а отвести людей и готовить оборону на следующем рубеже, там, где сражаться будет выгоднее. Он умел вовремя остановиться, этот противник, и в умении вовремя перестать убивать своих задаром было, пожалуй, что-то даже пострашнее слепого упрямства, потому что оно означало: он ещё далеко не разбит, он просто решил, что здесь не место ломать зубы. И решение это было принято не из-за одного дроздовского клочка земли, а из-за десятка таких же клочков, зацепившихся в ту ночь по всему берегу, – где-то держались, где-то немец их всё же сбросил в воду, но общая картина, сложившаяся к вечеру по всему участку фронта, говорила одно: удержать реку целиком уже не выйдет, и час отхода настал. Пятачок Дроздова был лишь одним камешком в этой большой, невидимой ему мозаике. А когда стемнело, когда бой стих и опустилась вторая ночь, случилось то, ради чего всё и держалось: по реке, под покровом темноты, пошла вторая волна. Пошли лодки, пошли плоты, пошли сапёры, потащившие через Буг всё то, из чего наводят переправу, и на пятачок, на удержанный, отстоянный, кровью политый пятачок стали высаживаться свежие роты, подкрепление, патроны, и Дроздов, встречая их у самой воды, понял, что дожил, что удержал, что теперь этот клочок уже не сбросить, что он врос, укоренился, стал плацдармом, настоящим, с которого пойдёт на запад весь фронт.

Ночью он сидел в той же отбитой траншее, у той же глиняной стенки, и рядом сидел живой Гриднев, и подходили свежие, необстрелянные роты, деловито окапывались, обживали отбитую землю, а Дроздов смотрел на них устало и думал, что вот эти ещё не знают, что тут было днём, какой ценой достался им этот готовый уже, обжитой пятачок, и хорошо, что не знают, пусть не знают, меньше будут бояться. И думал о тех, кто там, за рекой, у гаубиц, кто прикрыл его огнём в самую страшную минуту, и мысленно, безмолвно, через чёрную воду, сказал им спасибо, тем безымянным, кого не видел и не увидит.

А за рекой, в это самое время, капитан-артиллерист по фамилии Джугашвили, всю ночь и весь день клавший огонь через Буг по немецкому берегу, устало опустил бинокль и приказал расчётам отдыхать. Дивизион его работал по всему участку, по вызовам, по заявкам, по квадратам, которые ему называли в трубку, и сколько там было за рекой этих зацепившихся пятачков, чьи они, кто на них лежит и держится, – он не знал и знать не мог, как не знали и они, чьи стволы прикрывают их с восточного берега. Может, среди тех квадратов был и дроздовский, а может, и не был, и дроздовский клочок прикрывали чужие батареи, соседние, а его снаряды ложились совсем в другом месте, спасая совсем других людей. Так они и разошлись, не встретившись, не узнав друг друга, делавшие одно дело по разные стороны реки, и над всеми стояла одна короткая весенняя ночь, а далеко в тылу, в кремлёвском кабинете, отец одного из них читал сводку, в которой было сказано: части форсировали Южный Буг и захватили плацдармы на западном берегу. И в этой строке не было ни реки, полной мёртвых, ни пятачка, ни живого мальчишки Гриднева, ни того спасибо, что сказала через воду пехота артиллерии, а было только это ровное, скупое, окончательное: плацдармы захвачены.

Глава 17
За реку

Переправу навели на третью ночь, и с этого началось то, ради чего гибли на пятачке. Сапёры навели её быстро и зло, с той угрюмой сноровкой, что даётся только войной, наведи или ложись рядом, работая под дымами, которые с рассвета ставили вверх и вниз по течению, чтобы немец с высот бил не по мосту, а по молочной пелене наугад, и через Буг, через ту самую чёрную воду, что три ночи назад приняла половину дроздовской волны, легла наконец переправа, понтонный мост, дрожащий, оседающий под грузом, но державший, и по нему на западный берег, на удержанный кровью плацдарм, пошло то, чего немец боялся больше всего. Пошли танки. Пошла тяжёлая артиллерия на тягачах. Пошли свежие дивизии, полнокровные, не тронутые ещё рекой.

Но с ходу не ударили. Немец сидел на этом берегу всю распутицу не зря, врылся, продумал каждую пядь, и с налёту такую оборону не проламывают, разве что кладут людей задаром. Копили силу неделю, не меньше, подтягивая через мост дивизию за дивизией, батарею за батареей, накапливая тот перевес, без которого соваться в новый, уже подготовленный к отпору немецкий рубеж было бы той же глупостью, что и мартовский рывок за реку сходу. Мост Дроздова был не единственным: выше и ниже по Бугу сапёры навели ещё десяток таких же переправ, и через каждую точно так же прибывал войсками свой участок фронта, так что удар, который готовился, был не рывком одного плацдарма, а движением нескольких армий разом, по всей линии реки. Дроздов этой картины не видел и знать не мог, знал только свой мост да свой клочок берега, а простоял эту неделю на плацдарме, обживал отбитую землю вместе со своими, хоронил, чинился, принимал пополнение взамен убитых. Из тех сорока, что дожили на пятачке до второй ночи, батальон за неделю снова разросся до трёх сотен – прислали маршевую роту, вернули из медсанбата легкораненых, влили остатки соседнего батальона, обескровленного вконец и расформированного. Батальон опять стал батальоном, только был он теперь наполовину незнакомый, чужой, из новых лиц, которых Дроздов ещё не знал по именам и о которых ещё не научился болеть. А он смотрел, как за спиной, через мост, всё идёт и идёт войско, копится, густеет, и понимал: скоро.

И ударили. Плацдарм, за который Дроздов цеплялся горсткой мокрых людей, к тому дню набух силой, распёр берег, скопил в себе тот сжатый кулак, которым бьют на прорыв. И кулак ударил, ударил на рассвете, всей накопленной за неделю мощью, и то, что было отчаянной обороной клочка, обернулось вдруг своей противоположностью, наступлением, обвалом, лавиной. Артиллерия, та самая, что била через реку по немецким контратакам, теперь перенесла огонь в глубину, взломала немецкую оборону, перепахала траншеи, и в проломы пошли танки, а за танками пехота, и Дроздов, поднимая своих поредевших, уцелевших, тех, кто пережил переправу и пятачок, вёл их теперь уже не вверх по глинистому откосу под пулемёты, а вперёд, по чужой, отбитой, откатывающейся земле, на запад.

Немец не выдержал. Не потому не выдержал, что был слаб или труслив, а потому, что таков закон войны: кто отдал реку, отдаёт и то, что за ней. Плацдарм, вросший в его берег, разросшийся, набравший силы, был как заноза, загнанная под ноготь, которую уже не выдернуть, и оставалось одно, отходить, пока не окружили, пока не прижали к следующей воде. И немец начал отходить.

Отходил он, как отходил всегда, как умел, как никто другой не умел, расчётливо, зубасто, без паники. Не бежал, а именно отходил, огрызаясь на каждом рубеже, цепляясь за каждый бугор, за каждый хутор, оставляя заслоны, которые держали час, полтора, ложились все до одного, но выигрывали для своих отходящих колонн этот час, эти полтора. Дроздов, идя вперёд, узнавал этот почерк, знакомый до ненависти, до невольного уважения. Так отходил профессионал, знающий своё горькое ремесло отступления в совершенстве, и за каждый километр этой отбитой земли платить приходилось всё той же монетой, кровью, потому что немец даже отходя огрызался так, что мало не казалось.

К вечеру вышли к речке, безымянной, малой, приток Буга, и через неё был мост, и Дроздов, торопя своих, гнал их к этому мосту, чтобы захватить его целым, с ходу, не дать взорвать, потому что мост это переправа, это сбережённые сутки, это спасённые жизни. Не успели. Не дали. На том берегу, у моста, сидел немецкий арьергард. Их было немного, тех немцев, десятка два, не больше, сапёры да прикрытие, и старший у них был обер-фельдфебель Пильц, немолодой уже, сутулый, пятидесяти двух лет, из тех сверхсрочных служак, что тянут войну от звонка до звонка, ничему не удивляясь и ничего не боясь, потому что всё, чего можно бояться, они уже видели. Он сидел у моста со своими людьми, обложив опоры взрывчаткой, протянув провода, и ждал, спокойно, обстоятельно, покуривая в кулак, ждал ту последнюю минуту, когда своя отходящая колонна пройдёт по мосту вся, до последней повозки, а русские подойдут вплотную, вот тогда и рвать, не раньше и не позже, чтобы и своих пропустить, и мост отдать чужим уже обломками.

Он делал эту работу всю войну и делал её хорошо. Он взорвал за эти годы столько мостов, что и со счёта сбился, взрывал через Днепр, через Буг, через десятки безымянных речек, отходя, отходя, вечно отходя, с того самого дня, как война повернула вспять и покатилась обратно на запад, туда, откуда пришла. Он уже и забыл, как это, когда наступают. Помнил только это, взорвать и уйти, взорвать и уйти, оставить за спиной обломки и пустую, выжженную, заминированную землю, чтобы чужому досталось не даром. Он не рассуждал, зачем и почему проиграна война, это было не его дело, его дело был мост, провод и подрывная машинка, и он делал его до конца, тупо, честно, добросовестно, как делают своё дело солдаты всех проигрывающих армий, когда уже ясно, что всё кончено, а долг ещё держит.

Русские подошли к сумеркам. Пильц дождался, пока последняя своя повозка сгрохотала по настилу на западный берег, пропустил её, выждал ещё, подпуская русских ближе, ближе, на самый край, чтобы не дать им кинуться на мост, и когда они кинулись, крутанул ручку. Мост встал на дыбы, разломился в середине, ухнул в воду фермами и настилом, и когда осела вода и рассеялся дым, между русскими и уходящими немцами лежала снова река, малая, безымянная, но река, и её надо было форсировать заново, с лодками, с потерями, со всем тем, что уже было на Буге.

Дроздов, подойдя к обрыву взорванного моста, глядя на дымящиеся в воде обломки, на тот берег, откуда уже уходил, растворяясь в сумерках, немецкий арьергард, выругался длинно, тяжело, безнадёжно, а потом махнул рукой. Он знал, что ничего иного и быть не могло, что немец есть немец, что мост он взорвёт непременно, и всё же всякий раз, натыкаясь на эту взорванную переправу, чувствовал глухую злость на добросовестность врага, на его проклятое, неистребимое умение отступать так, что каждый шаг за ним оплачивался кровью.

– Ну что, – сказал он своим, устало, буднично, без всякого надрыва. – Отдыхай, ребята. Ночью будем речку брать. Опять.

И сел на разбитый бетон у обрыва, и закурил, и рядом с ним сел живой мальчишка Гриднев, прошедший уже и Буг, и пятачок, и этот дневной бой, и глядел на взорванный мост тем новым, спокойным, немного отяжелевшим взглядом, каким за эти дни успел обзавестись, взглядом человека, для которого война перестала быть ужасом и стала работой. Дроздов покосился на него и подумал, что вот и обмялся парень, вошёл в колею, стал солдатом, и что это хорошо, что солдату так легче, а плохо только одно, что мальчишки в нём с каждым таким днём остаётся всё меньше, и уйдёт он весь, до капли, и станет то, что стало со всеми ними, обстрелянным, привычным, считающим смерть как погоду. За спиной, за Бугом, лежала форсированная река, взятый плацдарм, отбитый берег, и по наведённой переправе всё шли и шли на запад войска, к следующей речке, и к следующей, и к Днестру, а за Днестром была граница, и за границей чужая земля, Румыния, и до конца войны было ещё далеко, ещё много рек, много мостов, много безымянных обер-фельдфебелей с подрывными машинками, а всё же они шли на запад, вперёд, за реку и за реку, и это было главное, и это не мог отменить никакой взорванный мост.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю