Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Глава 38
Цена острова
Барон уходил с набережной не спеша, прямой и сухой, как и подобает человеку, за которым, быть может, наблюдают, а за ним почти наверное наблюдали – если не американцы, то итальянцы, если не итальянцы, то те неприметные люди с той стороны, что глядят из окон кафе поверх газеты. Он шёл ровным шагом гуляющего, ни разу не оглянулся и лишь у поворота, там, где набережная ныряла в тень платанов, позволил себе то, чего не позволял за столом, – коротко, про себя, усмехнуться.
Американец был хорош. Барон отдавал ему должное, как хороший игрок отдаёт должное хорошему игроку, не любя, но уважая. Даллес не клюнул на дешёвое, не стал набивать себе цену показным равнодушием, а сразу увидел суть и заговорил о деле, и, что важнее, разглядел в островах именно то, что и должен был увидеть деловой человек: не державу, а добычу, которую можно освежевать. Это было хорошо. С таким можно вести дело, потому что такой не обманется красивыми словами, но и сам ведёт разговор в понятных величинах – в тоннах, в стволах, в процентах. А величины барон любил. В них не было лжи. Лгали слова, лгали чувства, лгали союзы и клятвы, а тонна стали была тонной стали и не притворялась ничем иным.
Но, отдавая американцу должное, барон не забывал и того, чего Даллес при всём своём уме не знал и знать не мог: что барон продавал ему товар, который вовсе не собирался отдавать в той мере, в какой обещал.
Вот в чём была тонкость, ради которой и затевался весь этот разговор у ленивого моря.
Островам цена была назначена – оружие, снабжение, всё, чем набиты американские арсеналы, столько, чтобы хватило устоять на востоке и повернуть. Прекрасно. Пусть американец это даёт. Пусть потекут через океан грузовики, бензин, сталь, станки – всё то, чего рейху так недоставало и что американец гнал бы охотно, воображая, будто покупает себе дождливый остров с овцами. Немец возьмёт. Немец возьмёт всё до последнего галлона, до последнего ящика, и пустит это в дело там, где решается его судьба, – на востоке, против русских. А вот отдаст ли за это острова, отдаст ли в срок и в полной мере, – это, любезный господин Даллес, вопрос другой, и вопрос этот немец намеревался решать не сегодня и не по вашему разумению, а тогда и так, как выйдет удобнее Берлину.
Ибо договоры, размышлял барон, шагая в платановой тени, для того и пишутся, чтобы выиграть время. Он усвоил это не вчера. Всякий договор есть лишь снимок минуты, а минута проходит, и снимок ветшает, и кто держится за букву вчерашнего снимка, тот проигрывает тому, кто читает сегодняшнюю обстановку. Обещать американцу острова? Отчего же не обещать. Обещание ничего не весит, покуда его не исполнили. А исполнять его немец собирался ровно настолько, насколько это будет выгодно, и ни на йоту сверх. Возьмём оружие сейчас, когда оно нужно как воздух. А острова… острова подождут. Война длинна, обстоятельства меняются, и, глядишь, к тому дню, когда придёт пора платить обещанным, либо ишак сдохнет, либо падишах, либо сама надобность в уплате отпадёт вместе с тем, кто уплаты требовал.
Барон был доволен собой сдержанно, без торжества, потому что торжество – чувство глупых, а он глупым не был. Он лишь отметил про себя, что партия складывается недурно и что из троих игроков за большим столом двое, кажется, готовы честно выложить своё, воображая, будто выкладывают против третьего, тогда как на деле третий, то есть он, немец, намерен собрать со стола и своё, и чужое.
С тем он и добрался до тихой виллы на склоне, где ждала машина, и к вечеру был уже далеко от ленивого моря, а через день с небольшим – там, где и должен был отчитаться о сделанном.
Бек принял его поздно, один, в кабинете, где не горело верхнего света, а только лампа на столе, оставлявшая лицо канцлера в тени. Бек не любил яркого света на лице, и не из скрытности даже, а по привычке человека, который слишком много читал по чужим лицам и знал, как много они выдают, и потому берёг своё.
Барон доложил коротко и точно, как привык. Изложил предложение, изложил цену, изложил и то, как держался американец, и, зная своего канцлера, не стал прятать главного: что американец умён, что видит выгоду ясно и своей не упустит, и что заплатит дорого, но и стрясёт своё до последнего цента.
Бек слушал, не перебивая, сложив пальцы домиком, и, когда барон умолк, долго молчал, глядя в тёмный угол.
– Он покупает не острова, – сказал наконец Бек негромко. – Вы это поняли?
– Понял, – сказал барон. – Он покупает наше наступление на востоке. Острова – предлог. Ему нужно, чтобы мы дрались с русскими подольше и покрепче, и он готов за это платить, потому что рассчитывает, что мы с русскими друг друга обескровим, а он подберёт, что останется.
– Именно, – сказал Бек. – И самое досадное, что он рассчитывает верно. – Канцлер повернул к барону лицо, и в свете лампы видно было, что он не раздражён, а спокоен той тяжёлой, невесёлой ясностью, что была ему свойственна. – Он покупает нашу кровь, барон, чтобы ею заплатить за русскую. И мы ему эту кровь продадим, потому что нам сейчас нечем больше расплатиться и потому что оружие его нам нужно, а без него мы на востоке не устоим. Мы сделаем именно то, чего он хочет: возьмём его сталь и пойдём умирать под неё на восток. Он это знает. И мы это знаем. И всё же сделка состоится, потому что у обречённого выбор невелик.
Барон помолчал, потом сказал осторожно, ибо это была та мысль, ради которой он отчасти и торопился доложить лично, а не бумагой:
– Есть, однако, и наша выгода, помимо стали. Мы можем взять оружие – и не отдать острова. Или отдать не всё, не сразу, растянуть, оговорить условиями. Обещание – не исполнение. Пока американец возит нам сталь, мы связаны с ним лишь бумагой, а бумагу всегда можно перечесть по-новому, когда обстоятельства переменятся.
Бек посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде не было ни одобрения, ни укора – было усталое знание человека, который видел таких хитрецов на своём веку без числа и пережил их всех.
– Можем, – сказал он. – Разумеется, можем. Только не обольщайтесь, барон, будто это мы одни такие ловкие. Так же точно думает и он. Ровно то же самое. Он даёт нам сталь и уже прикидывает, как бы, когда придёт срок, не заплатить сполна, а перетолковать, оттянуть, обусловить. Каждый из нас за этим столом держит камень за пазухой и уверен, что перехитрит другого. И, может статься, оба перехитрят, и оба останутся с носом, а выиграет тот третий, кого мы оба сейчас списываем со счетов.
– Русский, – сказал барон.
– Русский, – кивнул Бек, и лампа выхватила на миг его усталое, немолодое лицо. – Пока мы с американцем делим шкуру, торгуемся об островах, которых он не получит, и о стали, которой мы не заслужим, – русский не делит ничего. Русский воюет. И это, барон, единственный из нас троих, кто занят делом, а не торгом. Меня это тревожит больше, чем весь Даллес с его арсеналами.
Он помолчал и добавил тише, будто самому себе:
– Впрочем, выбора нет. Сталь мы возьмём, острова пообещаем, а там будет видно. Как всегда – будет видно. Передайте, что канцлер обдумал и склонен. Пусть везут своё железо. Об остальном сговоримся после.
Барон склонил голову и вышел, а Бек ещё долго сидел один при лампе, глядя в тёмный угол, где на стене висела карта Европы – большая, подробная, вся в его руке, от Ла-Манша до русских равнин, и лишь на самом востоке этой карты, там, куда не доставал свет настольной лампы, лежала темнота, и в темноте этой что-то двигалось, чего Бек при всём своём уме и всей своей власти не мог ни разглядеть, ни остановить, ни купить ни за какую американскую сталь.
Глава 39
Зима
Кабинет был натоплен до духоты, а за окном, за плотной шторой, стояла уже настоящая зимняя ночь, звонкая и сухая, из тех, когда снег ещё не выпал, но воздух его уже держит, и первый мороз пробует Москву на прочность. Волков не любил этой поры больше самих холодов. Мороз, когда он приходит, понятен, и с ним всё ясно; а вот это преддверие, когда зима ещё не легла, а только тянет из всех щелей и выжидает, было хуже всего: к нему нельзя приготовиться заранее, всегда что-нибудь да прозеваешь.
Каганович потел. Он вспотел ещё до начала разговора, грузный, красный, и всё ровнял и ровнял перед собой бумаги, будто в них было спасение, хотя знал не хуже Волкова, что спрашивать сегодня будут с него и никакие бумаги тут не помогут. Микоян рядом с ним сидел сухой и неподвижный, папку держал на коленях, но не раскрывал: всё, что в ней было, он помнил наизусть и в бумагу заглядывал разве что для других, не для себя. А третий, Молотов, вовсе будто отсутствовал – устроился сбоку, у стены, за кругом лампы, и пенсне его тускло отсвечивало оттуда, из полутьмы, скрывая глаза. Он пришёл слушать и молчать, пока не спросят, и Волков знал, что спросит его последним, а услышит, может статься, самое важное.
– Зима, – сказал Волков, – приходит к нам каждый год, и каждый год почему-то внезапно. Как будто её не по календарю ждут, а она подкрадывается и прыгает на спину, как тать.
Он сказал это без улыбки, но те, кто сидел за столом, знали его довольно, чтобы понять: сказано с усмешкой, и усмешка эта не сулит лёгкого вечера.
– Я собрал вас не сводки слушать, – продолжал он. – Сводки я и без вас читаю. Я хочу услышать не то, сколько собрано и сколько отгружено, а одно: переживём ли зиму так, чтобы весной было кому и на чём пахать, и чтобы в городах не гасли трубы. Просто. По-человечески. Лазарь, начни ты. Довезёшь?
Каганович заёрзал.
– Довезём, товарищ Сталин. Дорога работает. Шесть пар поездов в сутки на южном ходу держим твёрдо…
– Я не спросил, сколько пар поездов, – мягко перебил Волков. – Я спросил: довезёшь? С хлебом в этот год перебиваемся, урожай тыл вытянул, – там свезти да распределить, и то полдела уже сделано. Меня другое грызёт: уголь. Уголь – в города, к морозам, чтоб не встали трубы. Ляжет мороз, а котельные без топлива – вот где беда. Довезёшь уголь городам, к сроку, в полную силу?
Каганович помолчал, и по тому, как он помолчал, всем стало ясно: не так гладко.
– Тяжело, товарищ Сталин, – сказал он наконец, и это далось ему трудно, потому что легче было пообещать. – И вот что обидно: дело ведь не в том, что топлива нет. Топливо есть, добыли, восток дал, как не давал, – лежит уголь на складах, у шахт, горами лежит. Дело в том, чтоб его свезти. Не хватит у меня вагонов гнать его в полную силу разом на все города, к сроку. На большие хватит, на Москву, на Урал, на заводские – а до малых городов да до дальних станций дойдёт в обрез, впритирку, а где и с опозданием. Тяну изо всех сил, но тяну на разрыв.
– Вагонов, говоришь, не хватит, – сказал вдруг от стены Молотов, ровно, ни к кому не оборачиваясь, будто отмечал погоду. – А ты, Лазарь, на американские паровозы в свой расчёт больше не клади. Те, что по программе шли, до весны не жди – ни паровозов, ни рельсовой стали. Придержали. С августа. Так что своё колёсное береги, латай, а нового с той стороны покуда не будет.
Каганович обернулся к нему всем грузным телом. Известие было ему не в новинку: по тому, как он лишь кивнул, а не ахнул, видно было, что цифру эту он в свои сводки уже вписал.
– Знаю, Вячеслав Михайлович, – сказал он. – Считал уже без них. Оттого и говорю: на разрыв.
– И правильно, что считал, – сказал Волков. – Тем и живём, что считаем наперёд, а не хватаемся за голову в декабре. Придержали американцы – переживём, не впервой без их подарков обходиться, заводы наши на Урале, а не за океаном. Но раз колёс не прибавится, тем строже их беречь. – Он подумал. – Значит, так. Уголь везти не поровну всем, а по нужде, кому первей. Первым – где на угле всё держится, где встанет труба и колом станет целый город: где заводы, где госпитали. Мужик в своей избе печь протопит, чем есть, а город к печке не воротишь, город на трубе живёт, и если труба остыла – стынет разом и улица, и завод, и раненые в палатах. Вот и клади уголь туда сперва. Составь мне, Лазарь, эту очередь, по-хозяйски, и держи её: сперва те, кому без угля смерть, потом кому туго, потом кто своим перебьётся. – Он помолчал. – А деревня? Деревню углём не согреешь, до неё уголь не доедет. Деревня на дровах. С дровами как?
– Дрова – забота не моя, а мест, – осторожно сказал Каганович. – Моё дело – довезти, где своего нет. А заготовили… кто как. Где мужики остались – заготовили. Где одни бабы – плохо. Лес валить да возить – работа не бабья, а мужиков нет. Так что дрова есть в лесу, стоят на корню, а в печку не попали, потому что валить некому.
– Валить-то поздно уже, – сказал Волков. – Сырое бревно не горит, его загодя рубят, летом, чтоб к морозам выстоялось. Летом прозевали – этой зимы уже не поправишь, чем деревня запаслась, тем и перебьётся, впритык, а где не хватит – сухостоем да валежником, что сухое стоит. Это латка, не решение, знаю. Но людей туда всё равно дай, где заготовителей нет: пленные на валку да на торф, тыловые команды в подмогу, – чтоб хоть сухое собрали и чтоб бабы в мороз не с топором в лесу стояли, а дома, с детьми. И на будущую зиму – не как в эту: рубить с лета, загодя, чтоб не куковать теперь над сырым лесом. Торф – то же самое. Стоит болото под боком у станции, а станция мёрзнет, потому что резать торф некому. Это не хитрость, это руки. Найти руки. – Он отметил это себе коротким кивком, как отмечал всё, что переходило из разговора в дело, и пошёл дальше. – И вот о чём ещё подумайте загодя, не то опять спохватимся в последний день. Про весну. Зиму мы деревне перебьём, отогреем, – а весной ей чем пахать? Земля есть, а поднять её нечем. Коней нет, коней съела война. Тракторов нет, где те тракторы, Анастас верно сказал. Семян нет: что было, съели или закопали от немца в землю и не нашли. Перезимуем, а весной выйдут мужики в поле с пустыми руками, и опять недосев, и опять на будущий год голодно. Так вот, чтоб круг этот разорвать, – тягло, семенной хлеб, хоть какой инвентарь готовить надо не в марте, когда сани по последнему снегу, а сейчас. Зимой готовить к весне. Как сани готовят летом.
– Это верно, товарищ Сталин, – сказал Микоян, и в первый раз за вечер раскрыл папку, чтобы записать, и по этому было видно, что мысль он берёт всерьёз. – О весне сейчас никто не думает, все в зиму глядят. А ведь чем раньше начнём сводить в кучу тягло и семенной фонд, тем меньше по весне будет плача. Прикину, что можно снять с тыловых областей, не оголив их, и сколько отправить на освобождённые земли загодя, санным путём.
– Именно. – Волков оглядел стол. – Значит, порядок такой. Первое – уголь городам по нужде, как условились: где заводы да раненые – вперёд всех, малый город на дровах перетерпит. Второе – руки на дрова и торф туда, где бабы одни: пленных, тыловые команды, чтоб деревня и станция не мёрзли. Третье – не проспать весну: тягло, семена, инвентарь сводить и слать на землю уже теперь, по санному пути, а не спохватываться в марте. Лазарь везёт, Анастас считает и распределяет, спрос – с обоих, лично, каждую неделю. Не устроит меня «шесть пар поездов». Устроит – «довезли и не встали». Ясно?
– Ясно, товарищ Сталин, – сказали оба почти враз.
– Тогда идите работать. – Он поднялся, показывая, что кончено, но у двери, когда они уже собирали бумаги, добавил, и в голосе снова прошла та сухая усмешка, с которой начал: – И вот ещё что. Зима в этом году, товарищи, придёт вовремя. В декабре. Как всегда. Так что если она застанет нас врасплох – а она любит, – то виноваты будем не мы с ней, а вы двое. Договорились?
– Ясно, товарищ Сталин, – сказали Каганович и Микоян почти враз, и это прозвучало уже с порога.
– А ты, Вячеслав Михайлович, задержись, – сказал Волков, не повышая голоса, но так, что Молотов, уже поднявшийся было, снова опустился на стул. – С этими двумя мы про зиму сговорились. Зима – она хоть и внезапна, а понятна: уголь, дрова, руки, – всё считается, всё раскладывается по неделям. С тобой у меня разговор про то, что по неделям не расчислишь.
Каганович вытер лоб и вышел, тяжело ступая; Микоян, пряча папку, коротко кивнул и вышел следом, тихо притворив за собою дверь. Они остались вдвоём.
Волков не сразу заговорил. Он прошёлся по кабинету, и в эту минуту, когда решённое было решено и распорядок отдан, на него навалилось то, что всегда наваливалось после таких разговоров и чего он не показывал хозяйственникам: за зимой, которую он только что расписал по часам, стояла весна с пустой, неподнятой пашней, а за весной – то, чего не берёт ни уголь, ни хлеб.
– Скажи мне, Вячеслав Михайлович, – заговорил он наконец, и голос его стал глуше, – вот эти придержанные паровозы. Ты понял, к чему я клоню, ещё когда сказал про них у стены. Не про паровозы речь.
– Не про паровозы, – тихо согласился Молотов. – Я понял.
– Тогда не отвечай сейчас. – Волков поднял руку, будто удерживая слово, уже готовое сорваться. – Не с языка мне нужен ответ, а обдуманный. Ступай домой, не ложись, думай. И утром принеси мне не то, что придержали, – это я и сам прочёл. А почему. И главное – что за этим «почему» стоит дальше, за краем войны, куда я и сам-то заглядывать боюсь. Утром жду. С этим и жду.
Молотов посмотрел на него долго, без слов, – он уже знал, куда заглядывать, и по лицу его видно было, что заглядывать туда ему не хочется. Потом кивнул, поднялся и вышел, тихо прикрыв дверь.
Глава 40
Погода
Молотов пришёл к восьми, в тот серый зимний час, когда за окнами ещё стоит синева и дольше всего не рассветает. Ночь он просидел за столом – это читалось в одних глазах, потому что во всём прочем он был безупречен: выбрит, свеж воротничком, собран. Под мышкой он нёс папку, и папка была тонкая. Волков глянул на неё и успокоился: за толстой прячут незнание, а тонкую выносят, когда разобрались.
– Не спал, – сказал Волков. Это был не вопрос.
– Поспишь тут, – отозвался Молотов без жалобы, как о погоде. – Вы мне такое на ночь задали, товарищ Сталин, что не всякому врагу пожелаешь.
– Оттого и задал тебе, а не врагу. Садись. Чаю?
– Чаю.
Волков сам налил ему из стоявшего на приставном столике чайника – не по чину хозяину наливать гостю, но между этими двоими чин давно был не в счёт, когда они оставались вдвоём. Молотов принял стакан, обхватил ладонями, будто грелся, и с минуту молчал, собираясь. Волков не торопил. Он знал за Молотовым эту повадку: тот никогда не выпаливал готовое с ходу – сперва обкладывал главную мысль подходами, как обкладывают костёр камнями, чтоб не разнесло.
– Я всю ночь, – начал наконец Молотов, – искал, с какого конца это неправда. Хотел вам принести к утру спокойное «немыслимо» и лечь. Так вот, товарищ Сталин: спокойного «немыслимо» у меня для вас нет. Есть «маловероятно». Есть «не скоро». А «немыслимо» – нет. И это, я считаю, вам важнее знать, чем моё спокойствие.
– За тем и звал, – сказал Волков. – Раскладывай.
Молотов отпил, поставил стакан и раскрыл папку, но в неё не смотрел – держал перед собой раскрытой, как держат не шпаргалку, а знак, что говоришь не с потолка.
– Начну с того, чего они не сделают, чтоб на пустое не тратить утро, – сказал он. – Они не пришлют солдата в Европу против нас. Не завтра, не через год. У них своя война, тихоокеанская, с японцем, и она им ближе и понятнее, чем русские дела. Их избиратель не поймёт, за что его сын должен умирать на Висле, едва отвоевавшись от Токио. Их генералы не поведут армию через океан на континент, где хозяйничает Бек с его ракетами, которых у них самих ещё нет. Так что картины, где американская дивизия идёт на нас в лоб, – не будет. Забудьте её, чтоб не пугала зря. Не в дивизиях опасность.
– А в чём, – сказал Волков.
– А в том же, в чём она всегда у них, – ответил Молотов. – В деньгах и в железе. Они всю эту войну провоевали кошельком, не сапогом, – слали и нам, и англичанам, а своей крови не пролили почти. Им и с нами так же сподручнее: не пойти на нас, а перестать помогать нам и начать помогать против нас. Не объявлять войны. Просто повернуть кран. Тот кран, что вчера лил нам, – завтра польёт тому, кто против нас стоит.
– Беку, – сказал Волков.
– Беку, – кивнул Молотов, и оба на миг замолчали, потому что имя, произнесённое вслух, весило больше, чем мысль про него.
– Вот тут, – проговорил Волков медленно, – я тебя и попрошу не частить. Беку. Ты понимаешь, что говоришь? Америка, которая всю войну звала немца исчадием, которая его бомбит по ночам, – вдруг повезёт этому самому немцу сталь и хлеб. Как? Каким лицом? Их же газеты, их же попы, их же вдовы – им как это объяснить?
Молотов чуть усмехнулся – той самой сухой, стариковской усмешкой, и в ней впервые за утро мелькнуло что-то похожее на мрачное удовольствие мастера, добравшегося до сути.
– А им и не надо будет везти Беку, товарищ Сталин, – сказал он. – Вот в чём тонкость, над которой я полночи проходил кругами. Им не надо любить немца, чтоб навредить нам. Им довольно будет разлюбить нас. Смотрите, как это делается чисто, без единого пятна на белом жилете. Кончается война. Немец повержен – не нами одними, так пусть считается, что и ими тоже, они себе эту победу припишут, у них хорошо выходит приписывать. И вот стоят на карте два победителя: мы и они. Мы – у самого сердца Европы, с армией, какой свет не видел, а они – за океаном, с кошельком и с бомбой, которую, вы говорили, они тоже роют. И тут им не немца надо поднимать против нас. Им надо поднять против нас всё остальное. Англичанина, который и так нас подозревает и который сам под немцем сидит. Француза, поляка, всякого, кто нашей армии в Европе испугается. Битого немца – не как хозяина, а как дубину, – прикормить, отмыть, поставить в строй против нас же. Не «Америка воюет за Германию». А «Америка собирает Европу против русской угрозы», и немец в той Европе – просто один из многих, кому дали винтовку. Вот как это будет выглядеть, если будет. Не измена союзу. А защита цивилизации. Так они это назовут, и так в это поверят, потому что верить в хорошее про себя – их любимое занятие.
Волков долго молчал. Он встал, прошёлся к окну, где синева уже сдавала, разбавлялась грязноватой белесой мутью зимнего рассвета, и стоял к Молотову спиной, и по неподвижной этой спине видно было, что сказанное легло тяжело.
– Складно, – сказал он наконец, не оборачиваясь. – Слишком складно, Вячеслав Михайлович. Так складно, что я тебе не верю до конца. У всякой чистой картины есть изнанка, где нитки. Где у этой?
– Есть изнанка, – согласился Молотов. – Есть, и не одна. Оттого я и сказал «маловероятно», а не «завтра». Извольте нитки. – Он загнул палец. – Первое. Чтоб им собрать Европу против нас, война должна кончиться так, чтоб мы вышли из неё сильными, но не слишком, – страшными, но не такими страшными, чтоб связываться с нами себе дороже. А это тонкая настройка, и не в их руках она, а в наших да в военных. Кончим войну так, что нас все зауважают и никто не захочет пробовать на зуб, – и вся их затея повиснет. – Он загнул второй. – Второе. Немец. Бек не Гитлер, Бек умён, и оттого он им опаснее в союзники, чем был бы дурак. Умного трудно держать дубиной: дубина в умных руках сама выбирает, по кому бить. Прикормят они Бека против нас – а он завтра развернётся и укусит их, потому что он игрок, а не пёс. И они это знают, и оттого будут его бояться почти так же, как нас. Это нам на руку. – Третий палец. – Третье, и главное. Всё это – послезавтрашняя музыка. Пока война идёт, пока немец на английском берегу и на нашем фронте, – американец нас не бросит, потому что мы ему нужны, чтоб таскать немца из огня русскими руками. Мы для него сейчас слишком полезны, чтоб предавать. Предают, когда становишься не нужен. Значит, весь этот разговор – про день, когда мы перестанем быть нужны. Про день победы. Не раньше.
– Про день победы, – повторил Волков, и повернулся наконец от окна. – То есть чем ближе мы к победе, тем ближе к этому. Хороша награда. Всю войну рвём жилы, чтоб дожить до дня, когда вчерашний лавочник за океаном начнёт сколачивать против нас лавку. Выходит, Вячеслав Михайлович, что победа – это не конец страху, а начало нового.
– Выходит так, – сказал Молотов ровно. – Я вам не спокойствие принёс, я предупреждал.
Волков вернулся к столу, но не садясь, оперся на него обеими руками, нависнув над картой, что так и лежала со вчерашнего, – над картой, где фронт уже перевалил за старую границу, а Европа уходила на запад, к чужому уже морю.
– Ну хорошо, – сказал он, и в голосе прорезалась та деловая жёсткость, с которой он вчера разводил уголь по городам. – Диагноз твой я принял. Теперь лечим. Раскладку ты дал верную, да только всю её ты вел от одного корня: от нашей силы. Заметил? Все три твои нитки держатся на том, каковы мы будем к концу. Не они решают, повернуть против нас или нет, – мы решаем, стоит ли им это, своей же силой решаем. Значит, и готовиться надо не к обороне от них, а к тому, чтоб мысль эта у них не завелась вовсе. Чтоб на весах, где они кладут «прижать русских», всегда лежала слишком тяжёлая гиря на другой чаше. Чтоб им самим выходило: связываться – себе дороже.
– Гиря, – сказал Молотов, и это прозвучало почти как вопрос, хотя вопросом не было: он уже понял, о какой гире речь, но хотел услышать от Волкова.
– Гиря, – сказал Волков и не назвал её. Он редко называл её вслух даже здесь. – Ты про неё знаешь довольно, чтоб я не договаривал. Носитель у нас поспел, ты видел его в ангаре. Груз дозревает. Настоящий груз, которого хватит, чтоб держать в узде всякого, – такой пойдёт не в этом году, так в следующем, не в следующем, так через год: это работа долгая, на десятки штук, на запас. Но один… – он чуть помедлил, – один, первый, самый ранний, мы уже почти домучили. Штучный, кровью и бессонницей собранный. На большую войну его мало. А вот показать на ком-нибудь, чтоб все увидели и запомнили, – хватит с лихвой. И когда сойдутся однажды груз и носитель по-настоящему, во множестве, – вот тогда всякая ихняя раскладка, где нас думают прижать, упрётся в простой вопрос: а по своим-то городам они готовы получить в ответ? И весь их кошелёк, вся их собранная Европа станут против этого вопроса – ничто. Оттого я и не сплю не про эту зиму. Про эту зиму я спокоен: уголь развезём, дрова найдём. Я про ту зиму не сплю, про послевоенную. И готовить к ней надо не уголь. Совсем не уголь.
Молотов посмотрел на него долгим взглядом, потом снял пенсне, протёр, надел – этот его вечный жест, за которым он прятал минуту раздумья.
– Я вам скажу, товарищ Сталин, что меня в этом во всём тревожит больше всего, – проговорил он. – Не американец. Американца я, как видите, разложил, его повадка мне понятна, он считает выгоду, а кто считает выгоду, того можно переупрямить, показав ему невыгоду. Меня тревожит другое. Меня тревожит, что мы с вами сидим тут, на исходе сорок четвёртого, война ещё не кончена, немец ещё жив, кровь ещё льётся, – а мы уже говорим не про то, как её кончить, а про то, что будет после. Мы уже воюем ту, следующую войну. В голове уже воюем. И я боюсь, товарищ Сталин, что это никогда теперь не кончится. Что это и есть – навсегда. Что мы разменяли одну войну, горячую, у которой есть конец, на другую, у которой конца не будет, потому что она вся – в голове, в расчёте, в этой вот гире на весах, которую надо держать вечно, чтоб она вечно давила.
Волков не ответил сразу. Он подошёл, взял со столика остывший уже чайник, потрогал бок, поморщился и всё равно долил себе полстакана холодного чаю – просто чтоб занять чем-то руки.
– Ты прав, – сказал он тихо. – И это, Вячеслав Михайлович, самое горькое, что ты мне за это утро сказал, горше всей американской раскладки. Ту войну мы кончим. А эту – ты верно чуешь – не кончим никогда, будем держать её на весу, покуда стоит страна. Только знаешь… – Он отпил холодного чаю. – Я на это согласен. Я лучше буду держать эту гирю вечно и не спать вот так по ночам, чем один-единственный раз недодержать – и получить по своим городам то, что немец пробовал на Лондоне, только во сто крат. Вечная бессонница дешевле одной такой ночи. Так что иди, поспи хоть теперь, ты заслужил. А раскладку свою перепиши набело и запри, где положено. Она нам ещё пригодится. Боюсь, не раз.
Молотов поднялся, собрал папку, пошёл было к двери – и у двери обернулся.
– А знаете, что во всём этом есть и хорошего, товарищ Сталин? – сказал он вдруг, и в голосе его была не усмешка даже, а что-то вроде сухого утешения. – То, что они станут нас бояться. Всю мою жизнь нас держали за мужика, за медведя, которого можно обвесить на ярмарке. А теперь будут считать нас на весах и бояться перевесить. Это, конечно, не любовь. Но это уважение. А уважение, я вам скажу, для страны надёжнее любви. Любовь пройдёт, а страх останется.
Молотов пошёл к двери. Волков остался стоять у стола, в кабинете, где уже совсем рассвело, – серо, бело, по-зимнему, – и на минуту его отпустило: короткий предзимний день занимался за окном тот самый, что он вчера обещал наркомам провести без потрясений, – уголь, хлеб, дрова, простая понятная зима, расчисленная по неделям. Большая беда, та, что они всю ночь взвешивали, стояла далеко, за краем войны, за днём победы, до которого ещё жить да жить. Время было. Времени, казалось, было даже с запасом.
Молотов уже взялся за ручку, когда дверь отворилась ему навстречу сама, и на пороге встал Поскрёбышев – без доклада, без стука, чего за все годы себе не позволял, и в руке у него был не сложенный лист, как обычно, а прямо телеграфный бланк, ещё, казалось, тёплый от аппарата.
– Товарищ Сталин, – сказал он. Голос сел, и он его не поправил, не до того было. – Срочная. По трём линиям сразу подтверждено.
Волков не протянул руки за бланком. Он смотрел на секретаря и ждал, и в лице его ничего не двигалось.
– Турция объявила Советскому Союзу войну. Сегодня, в шесть утра по-ихнему. Нота вручена нашему послу в Анкаре. Выступают на стороне Германии.
Секунду, может две, в кабинете не было ни звука. Волков не переспросил и не поморщился – этого за ним не водилось, – но что-то всё же прошло по лицу, короткое, помимо воли, как проходит тень, и тут же было убрано. Он взял наконец бланк, пробежал глазами, ничего там нового для себя не находя, кроме подписей и времени, но читая до конца, потому что читать было привычнее, чем стоять.
– По трём линиям, – проговорил он – не вопросом, проверкой вслух, чтоб оттолкнуться от твёрдого. – Не слух. Не провокация на границе. Нота.
– Нота, товарищ Сталин. Официально. И на границе с самого утра неспокойно, в Закавказье, но это уже военные докладывают, я вам первым делом ноту.




























