Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава 18
Двое сытых
Папку принёс Поскрёбышев и положил, как всегда, по самой середине стола, ровно, обеими руками, и по одному этому Волков понял, что внутри не рутина.
У Поскрёбышева была своя, выработанная за годы, немая грамматика. Бумаги обычные он клал сбоку, стопкой, не глядя. Бумаги важные клал по центру. А если по центру и обеими руками, значит, читать надо сейчас, не откладывая, и лучше бы никого при этом в кабинете не было. Он положил и вышел, ничего не сказав, и дверь за ним затворилась мягко, без щелчка. На обложке стояло: «Достоверно. Три источника».
Волков Сталин сел, придвинул папку и открыл её, и первое, что увидел, была фотография. Плохая, зернистая, снятая издали и явно наспех, с борта или из окна: набережная, пальмы, полосатые маркизы кафе, и по этой набережной идёт человек в светлом костюме, немолодой, в шляпе, с тростью, ничем не примечательный, курортник как курортник. Внизу подпись от руки: Сан-Ремо, Италия. И дата. Он перевернул страницу и стал читать.
Читал он медленно, дважды возвращаясь к одному и тому же абзацу, не потому, что не понимал с первого раза, а потому, что каждое слово надо было взвесить отдельно, как взвешивают на ладони незнакомый металл. Донесение было сухое, толковое, без домыслов, каких он не терпел, и хорошо было видно, из чего оно собрано. Три источника, и все три по отдельности стоили немного, а вместе давали картину.
Первый был Берн. Там, в тихой сытой Швейцарии, куда стекались все европейские слухи, разведки сидели за соседними столиками в кафе и пасли друг друга так плотно, что чихнуть было нельзя. Оттуда и пришло первое: американец, известный в Берне всякой собаке как человек президента по особым делам, вдруг снялся с места и уехал на юг, к итальянской границе, налегке, будто в отпуск. Второй источник был итальянский, из тех, что достались не разведке, а партии: старые товарищи, четверть века сидевшие по тюрьмам и подпольям и уцелевшие даже теперь, при победившей и обнаглевшей Оси; они не воровали шифров и не имели доступа никуда, но у них были глаза в порту, в гостинице, в кафе, потому что портовый грузчик и официант видят иной раз больше посла. Оттуда пришли пароход, отель, терраса, фотография, снятая наспех и плохо, зато снятая. А третий источник был бумажный, скучный: списки прибывших, отметки о поселении, счета, всё то, что заполняется в любой гостинице любой страны и что можно за небольшие деньги посмотреть, если знаешь, кого просить.
Ни один из трёх ничего не доказывал. Все три вместе не оставляли сомнений.
Дальше шло само донесение. Такого-то числа в порт Сан-Ремо прибыл пароходом гражданин Соединённых Штатов, следующий по частным делам, адвокат. Установлено, что означенный адвокат в действительности является одним из руководителей американской разведывательной службы в Европе, лицом, пользующимся особым доверием президента. В Сан-Ремо остановился в отеле, вёл жизнь отдыхающего. Такого-то числа, во второй половине дня, на террасе указанного отеля имел продолжительную беседу с неустановленным лицом, немцем, прибывшим из Берлина. Беседа длилась около полутора часов. Содержание беседы установить не удалось. Личность немца установить не удалось: прибыл без огласки, в гостинице не значился, документов не предъявлял, по описанию лет шестидесяти, сухой, в светлом костюме, держится как человек хорошего дома. Известно лишь, что немец по её окончании убыл в Берлин тем же днём, а американец задержался в Сан-Ремо ещё на сутки и вёл себя, по наблюдениям, как человек, довольный сделанной работой. Вот и всё. Полторы страницы, собранные по крохам и шедшие до этого стола три недели.
Волков дочитал, закрыл папку и долго сидел неподвижно, положив на неё обе ладони, будто придерживая, чтобы не улетела.
Содержание беседы установить не удалось. Ну конечно, не удалось. Двое умных людей на солнечной террасе, с бокалами, под шум моря, кто ж их услышит. Никаких бумаг, никаких стенограмм, ничего, что можно украсть или сфотографировать, только два голоса, растворившихся в тёплом итальянском воздухе. Но содержание ему и не требовалось. Он и так знал, о чём они говорили, знал с той тяжёлой, ни на чём не основанной, а всё-таки полной достоверностью, с какой знают о собственной болезни ещё до всякого диагноза.
И знал ещё одно, от чего было особенно скверно: он опоздал. Не на день и не на два, а на три недели. Пока грузчик в порту запоминал лицо, пока плёнку везли через границу, пока её проявляли, пока бумага шла по инстанциям, немец давно доехал до Берлина и всё доложил, и канцлер всё обдумал, и, может статься, уже ответил. То, что для Волкова только сейчас легло на стол свежей новостью, для тех двоих было делом прошлого месяца, и мельница уже вертелась. Он смотрел не на то, что происходит. Он смотрел на след. Они говорили о нём. О России. О том, как её унять.
Он встал и прошёлся по кабинету, от стола к окну и обратно, и остановился, глядя на своё отражение в чёрном ночном стекле, на этого чужого человека с рябым лицом и седеющими усами, которого он носил на себе уже восьмой год. За стеклом был май, была тёплая ночь, было тихо. А в полутора тысячах вёрст отсюда, на солнечном берегу, где никакой войны отродясь не бывало, двое сытых, наевшихся, ни разу не голодавших людей неспешно прикидывали, как поступить с третьим, тем, кто сейчас, в эту самую минуту, вытаскивает Европу из-под немца своей кровью, по колено в этой крови, на четвёртом году. Двое сытых против одного.
Он ведь сам это сказал, зимой, Молотову, за остывшим чаем. Сам, своими губами, произнёс: сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба боятся. Сказал и увидел, как у Молотова, у этого каменного человека, дрогнуло лицо, потому что Молотов услышал тогда от него не пророчество даже, а страшное, невозможное «не знаю». И вот теперь на столе лежала фотография набережной с пальмами, и это «не знаю» переставало быть страхом и становилось фактом. Сволочи. Он подумал это слово спокойно, не в сердцах, а как ставят диагноз, и от него сделалось легче, потому что слово было точное. Не партнёры, не оппоненты, не уважаемые противники, о которых полагается думать с прищуром и уважением к чужому интересу. Сволочи. Четвёртый год он держит их войну. Не свою, а их. Это ведь их Европу немец жрал, их Париж, их Лондон, а держит немца он, русскими рёбрами. Кто под Оршей ложился? Кто неделю назад тонул в лодках на Буге? Дроздовы ложились, которых он в глаза не видел и не увидит. Мальчишки восемнадцати лет. Два с половиной миллиона в графе безвозвратных, вот чем он держит их войну, и это ещё та цифра, которой он сам добился, вырвал, выгрыз, сберёг, потому что в другом, отменённом течении этой же войны в той же графе стояло семь.
А эти пили вино. Все четыре года пили вино, отгородившись океаном, и присылали тушёнку, и полагали, что расплатились сполна. И вот теперь, увидев, что русский не сдох, а поднялся и идёт, и идёт слишком хорошо, слишком далеко, испугались. И сели с немцем. С тем самым немцем, чьи дивизии стоят на русской земле и чьи снаряды рвут русских мальчишек. Сели говорить, как бы русского придержать. Вот и вся благодарность, вот и вся цена их рукопожатиям и речам по радио про общее дело.
Он не стал себя уговаривать, что это, мол, политика, ничего личного, всякая держава думает о себе, и на их месте всякий поступил бы так же. Может, и всякий. Может, доведись, и он сам поступил бы не лучше. Только это ничего не меняло и ничего не отменяло, потому что пока он тут считает похоронки, они там торгуются его кровью, и никакая политика этого не отмоет. Есть вещи, которые называются одним словом, и слово это он уже нашёл. И всё-таки его мутило.
Мутило от того, каким словом это у них там называется. Не «страна», не «союзник», не «те, кто тянет войну». Помеха. Чрезмерно усилившийся фактор. То, что желательно остановить на удобном рубеже. Вот в какое слово они укладывают и Дроздова с его мальчишками, и всех, кто лёг за четыре года, и Якова, о котором нельзя думать вслух. Удобный рубеж. Русским дальше не надо.
Он вернулся к столу, сел, снова открыл папку, посмотрел на зернистую фотографию.
Что они могли предложить друг другу, эти двое? Немцу нужно одно, чтобы русских остановили, потому что сам он их остановить уже не в силах, это Волков знал по сводкам лучше, чем сам Бек. Значит, немец просил. Просил, чтобы Америка надавила, употребила свой вес, свой ленд-лиз, свои поставки, и заставила Москву встать на месте, не доходя. А американец, будучи человеком деловым, за такую услугу непременно запросил свою цену, и цена эта наверняка была высокой, потому что американцы даром не работают.
Ленд-лиз. Вот их рычаг, вот единственное, чем они могут его достать. Тушёнка, «студебеккеры», алюминий, порох, паровозы. То, без чего армия не встанет, но захромает, и захромает больно.
Волков подумал об этом спокойно, как думают о неизбежном, и почувствовал вдруг не страх, а злую, тугую, поднимающуюся откуда-то из живота ярость, такую чистую, что от неё даже посветлело в голове. Ну попробуйте. Попробуйте, господа. Придержите нас за глотку тушёнкой. Мы, знаете ли, начинали эту войну без вашей тушёнки, и заводы наши стоят на Урале, куда вам не дотянуться ни рукой, ни бомбой, и танки идут оттуда потоком, и сталь своя, и хлеб свой, и люди свои, и, если припрёт, будем есть мёрзлую картошку и бить вашим же снарядом, и всё равно дойдём, куда решили. Тяжелее? Тяжелее. Дольше? Дольше. Но дойдём, и вы это знаете, оттого и торопитесь на своих террасах.
А главное, чего вы оба не знаете, ни ты, довольный собой американец, ни ты, аккуратный немец в светлом костюме, так это того, что зреет сейчас в глухом уральском лесу, в бетонном колодце, за тремя кольцами охраны. Вы делите мир по старым правилам, по тем, где всё решают дивизии да пароходы с тушёнкой. А правила скоро переменятся, и переменятся так, что вся ваша арифметика на террасе окажется детским лепетом, а вся ваша хитрая торговля станет торговлей вчерашних людей о вчерашних вещах. И тот, у кого это будет первым, вообще перестанет нуждаться в чьём-либо разрешении останавливаться или идти дальше.
Только вот воды в шахте ещё по третий горизонт, и урана хватит на одну, и до срока не год и не два.
Вот в чём всё дело. Вот отчего и мутит. Потому что молния зреет, а покуда она зреет, надо терпеть эти террасы, эти папки, эту тошнотную арифметику, и делать вид, что не знаешь, и улыбаться послам, и благодарить за тушёнку.
Он закрыл папку и отодвинул её на угол стола. Ответа не будет. Никакой ноты, никакого демарша, ни единого слова вслух. Показать, что знаешь, значит спугнуть, а спугнутый враг становится осторожен, уходит глубже, и в следующий раз ты его уже не увидишь. Пусть встречаются. Пусть думают, что их террасы никому не видны. Он будет знать и молчать, и это молчание будет его вторым фронтом, тем, о котором не напишут в сводках.
А Молотову он скажет. Не сегодня, завтра, между делом, вскользь, чтобы тот не встревожился раньше времени. Скажет только одно: помнишь, ты спрашивал зимой? Так вот, началось.
За окном стояла тёплая майская ночь, пахло сиренью, где-то далеко, за кремлёвской стеной, глухо прошла машина. Волков Сталин сидел один в пустом кабинете, и на углу стола лежала серая папка с грифом «Достоверно. Три источника», и в ней, между двух листов, была фотография набережной с пальмами, тёплого моря и человека в светлом костюме, идущего не спеша, с тростью, туда, где его ждали за столиком под полосатой маркизой.
Глава 19
Расклад
Ночью он не спал, а раскладывал. Была у него такая привычка, ещё оттуда, из прежней жизни, из той, где он не решал судьбы, а всего лишь оставался жив: когда дело поворачивалось скверно и надо было думать, он мысленно выкладывал перед собой всё, что имел на руках, по одной, как карты, и смотрел, чем крыть. Привычка была солдатская, приземлённая, и он её не стыдился. Всякий, кто хоть раз считал патроны перед тем, как принять бой, поймёт. Итак, что у него было.
Первое и главное, армия. Она стояла на Буге, форсировала его на прошлой неделе и шла дальше, к Днестру, и была сейчас сильнее, чем когда-либо за всю войну, сильнее, чем в сорок первом, потому что за ней стоял Урал, а Урал работал. И этой армии никто из двоих сытых на террасе ничего сделать не мог. Ни один из них не мог остановить её ни нотой, ни угрозой, ни даже своей армией, буде она у них найдётся. Это была хорошая карта, крупная, козырная. Только вот бить ею по сговору было нельзя, потому что сговор не позиция и не рубеж, его не возьмёшь штыком.
Второе, время. Оно работало на него всю войну. Каждый месяц делал русскую армию сильнее, а немецкую слабее, каждый месяц приближал тот срок, о котором знали трое в стране. Но с этой ночи время переменилось, вильнуло, и вот это было хуже всего. Раньше он тянул время сам, нарочно, придерживая войну по своему тайному расписанию, потому что спешить было некуда и незачем. А теперь спешить стало надо. Теперь всякий выигранный ими месяц был месяцем, за который те, на террасе, могли договориться, оформить, начать. Время перестало быть союзником и стало условием. Плохая перемена.
Третье, ленд-лиз. Вот тут было скверно, и он не стал себя обманывать. Тушёнка, порох, алюминий, «студебеккеры», паровозы, радиостанции, тот бесконечный поток, что шёл через океан четвёртый год и без которого армия не встала бы, а именно захромала бы, замедлилась, а замедлиться сейчас, на Днестре, в шаге от границы, было хуже всякого поражения. И этот кран был не у него. Кран был у них. Захотят и прикрутят, и не объявят при этом никакой войны, ни одного выстрела не сделают, просто конвои пойдут пореже, а потом ещё пореже, а потом задержатся из-за погоды, из-за ремонта, из-за чего угодно, и никому ничего не докажешь. Вот их карта против его армии, и карта сильная, и крыть её нечем.
Четвёртое, Япония. Он остановился на этой мысли и подержал её, поворачивая так и сяк, как поворачивают перед светом сомнительный камень.
Япония воевала с Америкой. Япония же держала с ним нейтралитет, подтверждённый в декабре сорок первого, когда весь мир полагал, что Москва вот-вот падёт, и Токио всё-таки не полез, а подтвердил, потому что японцы решали свою задачу и русская им была не нужна. С тех пор так и стояло: они дрались с американцами на своих островах и своей воде, а с ним не дрались, и это устраивало обоих. И вот тут была карта, странная, косая, но карта.
Пока японец сидит у американца на горле, американцу не до Европы всерьёз. Его армия связана на Тихом океане, его флот занят, его заводы работают на ту войну, а не на эту. Всё, что он может себе позволить в Европе, это террасы, вино и хитрые беседы, но не дивизии. Значит, японец, сам того не зная и не желая, работает на него, Волкова Сталина. Не союзник, боже упаси. Но гиря на нужной чаше.
Отсюда следовало нечто простое и оттого особенно неприятное: любое движение с его стороны в сторону Японии, любое, в любую сторону, эту гирю снимет.
Он представил себе на секунду то, о чём подумал бы всякий недалёкий человек на его месте: а не сговориться ли и нам? Не с американцем, так с японцем. Раз те двое сходятся против нас, отчего бы нам не сойтись с третьим?
И отбросил, не додумав. Не потому, что мерзко, хотя было и мерзко, а потому, что глупо. Соединиться с Японией значило одно: дать американцу именно тот повод, которого ему сейчас не хватает. Сегодня он на террасе шёпотом торгуется с немцем, чувствуя себя всё-таки немного подлецом; а завтра, если русские сойдутся с японцами, он выйдет к своему конгрессу с чистым сердцем и скажет: смотрите, они с теми, кто бил нас в Пёрл-Харборе, и получит всё, чего просит, и деньги, и дивизии, и общественное мнение, и союз с немцем уже не тайный, а открытый, благословенный, освящённый. Это был бы подарок. Ход, которого от него ждут и на который он не пойдёт. Значит, с Японией ничего. Ни шагу ни в ту, ни в другую сторону. Пусть всё остаётся как есть: они дерутся, мы смотрим, гиря лежит. Единственная карта, которую нельзя ни разыграть, ни даже показать, а можно только беречь, не дыша.
Пятое, Бек. Странно было думать о немце как о карте, о том самом немце, чьи солдаты сидели сейчас за Днестром и в кого его армия вбивала снаряды с рассвета до заката. Но политика штука вывернутая, и Волков посмотрел на это трезво. Немец умён. Немец не может не понимать, что американец предлагает ему не спасение, а поводок. Что за всякую услугу американец возьмёт вдесятеро, а отдаст вполовину, и что Германия, спасённая американскими руками, будет уже не Германия, а прислуга при чужом доме, лакей с хорошим жалованьем. Бек этого не захочет. Бек будет торговаться, тянуть, вилять, попробует выторговать себе получше, и на это уйдёт время, их время, не наше. Вот и вся польза от немца: он затянет. Не по дружбе к нам, а по своей немецкой гордости.
Шестое, последнее. Его он и картой-то назвать не мог, потому что карту кладут на стол, а эту положить было нельзя. Она не лежала на руках, она ещё делалась, там, на Урале, и в этом была вся разница. Всё прочее у него было сегодня: армия сегодня, ленд-лиз сегодня, японская гиря сегодня. А шестое было завтрашним, и завтра это отстояло от него на год, а вернее на два, а вернее на столько, сколько провозится насос в затопленной шахте. Ею нельзя было пригрозить, потому что пригрозить тем, чего нет, значит выдать, что оно будет. Ею нельзя было торговаться. Ею вообще ничего нельзя было делать, только ждать.
Странная вещь. Самое сильное, что у него есть, в раскладе не участвует вовсе.
И вот тут-то расклад и сходился в одну точку, простую, как удар. Всё, что у него есть, армия, время, немецкая гордость, японская гиря, всё это годится ровно на одно: дотянуть. Дотянуть до срока. Не победить этими картами, победить ими нельзя, а именно додержаться, дожить, доползти до того дня, когда придёт шестое и переменит правила.
Значит, задача была не в том, чтобы переиграть двоих на террасе. Задача была в том, чтобы они не успели.
Волков Сталин подошёл к окну. Светало, и небо над соснами уже серело, наливалось той майской прозрачной синевой, что бывает перед восходом. Скоро придёт Поскрёбышев с новой папкой, потом будет доклад, потом сводка, потом наркомы, потом снова папки, и день пойдёт своим чередом, как шёл тысячу дней до этого.
Ничего не менять. Вот вывод, к которому Волков Сталин пришёл под утро, и вывод этот был скучен, тяжёл и единственно верен. Не отвечать американцам. Не грозить. Не заигрывать с японцами. Не показывать, что знаешь. Гнать армию вперёд, к Днестру, к границе, дальше, брать всё, что успеешь взять, пока кран открыт. И торопить, торопить, торопить тех, кто откачивает воду из шахты, потому что теперь эта вода уже не просто вода, а те самые месяцы, которых у него может не хватить.
Он вернулся к столу, придвинул чистый лист и написал коротко, в две строки: узнать положение с откачкой на объекте. Доложить лично. Срок сутки.
Больше он в эту ночь ничего не сделал и ничего не решил. А всё же, ложась под утро на жёсткий диван в задней комнате, подумал устало и почти спокойно, что расклад скверный, но не безнадёжный, потому что скверный расклад он видал и раньше, и не такой ещё видал, а тут всего-навсего двое умных за границей чего-то захотели. Мало ли кто чего хотел за эти годы. Хотел один, с усиками, весь мир, и лежит теперь в яме под Берлином, и никто уже не помнит, в какой.
Он закрыл глаза. Спать оставалось часа три, и это тоже было в раскладе, потому что невыспавшийся человек делает ошибки, а ошибаться ему было нельзя ещё год. А вернее, два.
Глава 20
Зал
Наградные листы Поскрёбышев положил накануне вечером, стопкой, ровно по краю стола, и ушёл, ничего не сказав, потому что говорить было нечего и потому что знал: Сталин будет читать их сам и до поздней ночи, как читал всё, что попадало к нему на стол. Не потому что должен. Потому что не умел иначе.
Чай остыл нетронутый. В стакане, отдельно от карандашей, стоял тот, с зелёной полоской на гранях, карандаш Шапошникова, которым Сталин за год ни разу не написал ни строки, но держал в руке, читая ночные бумаги, как держат вещь человека, которого больше нет. Он взял верхний лист.
Наградной лист – та же сводка. Тот же казённый язык, в котором живое дело обстругано до формулы, обкатано, как галька, чтобы не цепляло и легко ложилось в папку. «В ходе боя проявил». «Под огнём противника обеспечил». «Личным примером увлёк». Эти строки он разбирал так же, как перехваты и донесения: не веря букве, восстанавливая по ней то, что было на самом деле. За «обеспечил переправу» вставала чёрная вода, и лодки, и то, что из вышедших на тот берег до этого листа дожили не все. За «удержал рубеж» – трое суток без сна и без подвоза, молчащая рация, цинки на исходе. Читать между строк он умел: восемь лет только этим и занимался – вскрывал чужую оборону, чужие сроки, чужие расчёты. Свои наградные листы поддавались тому же чтению, потому что и они были причёсаны, как всё, что идёт наверх.
К утру он знал их всех. Не имена: имена он забудет к вечеру, и в этом не было ни небрежности, ни вины, только устройство должности. Он знал не имена, а вес. Стопка на краю стола весила больше, чем весь вчерашний доклад с фронтами, армиями и движением стрел, хотя в докладе была война, а здесь горстка людей, которых утром выстроят в зале.
Зал он не любил.
Не Георгиевский сам по себе. Место, где надо стоять на виду и говорить положенные слова. Кабинет был его. Здесь были карта, папки, телефон, здесь всё считалось и всё подчинялось счёту. А зал был устроен иначе. В зале не было карты. В зале было то, что на карте обозначалось стрелами, и утром оно встанет на паркете, живое, в новых, не по фигуре, гимнастёрках, и будет смотреть на него.
Он отложил последний лист, погасил лампу. За окном кремлёвский двор был чёрен и пуст, только у дальней стены качался фонарь, и под ним кто-то, невидимый, мерно скрёб лопатой: дворник разгребал наметённое, потому что снег шёл и снег надо было убирать, и это не кончится никогда. Сталин постоял у окна, слушая скрёб, и пошёл спать.
Утром скрёба уже не было слышно – двор расчистили, снег перестал, и зал, когда Сталин вошёл в него, был полон света и оркестра.
Он вошёл, и они встали ровнее, чем стояли, и всё-таки не так, как встают штабные. Разницу он поймал сразу, ещё от двери, тем чутьём, которое осталось от сержанта из Ростова и не выветрилось за восемь лет чужой жизни. Штабной, вытягиваясь, ждёт слова старшего. Эти вытягивались, но ждали не слов.
Их было немного, и они были разные. Кадровый командир с сухим, обожжённым ветром лицом стоял рядом с мальчишкой, которому не было и двадцати и у которого кадык ходил над тесным воротом. Дальше – немолодой, тяжёлый, с седой щетиной, опершийся на палку так, чтобы не было видно, что опирается. Один был бледен той особой госпитальной бледностью, что не сходит месяцами, и держал руку чуть на отлёте, будто она ещё помнила гипс. Пахло сукном, ремённой кожей и чем-то ещё, не парадным, тем, что новая гимнастёрка не успевала перебить: дорогой, теплушкой, махоркой. Скрипел под кем-то незаношенный ремень. Оркестр отыграл и смолк, и в наставшей тишине слышно стало, как за высокими окнами по карнизу тянет ветер.
Он пошёл вдоль строя.
В кабинете он считал. Считал дивизии, снаряды, эшелоны, недели, которых может не хватить. Считал и людей, потому что иначе нельзя было их посылать, а посылать было надо, и тот, кто не умеет свести живое к числу, не сможет отдать приказ, после которого живого станет меньше. Считать он научился не сразу и платил за науку по ночам, но научился, и счёт стал его бронёй, способом не сойти с ума над картой, где каждая стрелка чего-то стоила.
А в зале считать было нечем. Здесь не было единиц. Стоял человек, и рядом другой, и оптика, которой он читал войну, на них соскальзывала. Идя вдоль строя, завинчивая звёзды, говоря то немногое, что говорят в таких случаях, он словно шёл внутри собственной сводки, вдруг ставшей плотью. Сводка дышала, пахла дорогой и смотрела на него.
Кадровый ответил уставно, глядя поверх плеча. Мальчишка, когда Сталин наклонился к нему, вспыхнул до корней волос, дёрнул кадыком и не сумел ничего сказать, только смотрел, и рука, которую он подал, была холодная и чуть дрожала. Тяжёлый, с палкой, пробасил своё «служу Советскому Союзу» твёрдо, будто гвоздь вбил, и переступил, пряча, что нога не держит.
Предпоследний был тот, бледный, с рукой на отлёте.
Когда Сталин стал завинчивать ему звезду, тот вдруг качнулся, чуть, почти незаметно. Но Сталин, стоя вплотную, почувствовал, как человек поплыл: повело от духоты, от света, от бессонной, должно быть, ночи и пустого желудка, от самой этой минуты, которая была ему не по силам. Человек напрягся, поймал себя, устоял. И, застыдившись, что качнулся перед вождём, сказал не по уставу, тихо, одними губами, как говорят соседу:
– Душно тут у вас.
И сразу испугался. Сталин увидел, как он испугался: сказал не то, не там, не тому.
Сталин довинтил звезду.
– Душно, – согласился он так же тихо. – Потерпите. Немного осталось.
Больше ничего не было, ни значительных взглядов, ни слов сверх этих. Сталин пошёл к последнему в строю, завинтил звезду и ему, оркестр заиграл снова, и всё кончилось, как кончаются такие вещи, буднично.
Но пока он винтил последнюю звезду, в нём стояло это «душно тут у вас», сказанное человеком, который прошёл то, о чём написано «под огнём противника обеспечил», и не сумел выстоять пятнадцати минут в тёплом зале под люстрами. Не от слабости. Оттого, что зал был труднее переправы. На переправе он знал, что делать. А здесь надо было просто стоять и быть награждаемым, и это оказалось не по нём, и он проговорился, и застыдился, и был в эту минуту живее всех, кто стоял навытяжку и отвечал как надо.
Сам же человек, которому завинтили звезду, стоял в строю и всего этого о себе не знал. Он знал только, что осрамился, и весь остаток церемонии казнился.
Он прошёл через такое, чего не расскажешь, и не сломался, и не крикнул, и не побежал, а тут качнулся, как барышня, и ляпнул вождю про духоту, точно банщику. Он стоял красный и не слышал ни оркестра, ни того, что говорили дальше, и думал одно: осрамился. Перед кем осрамился. Дома не поверят, если рассказать. Да он и не расскажет: кому дома, дома никого.
Он ждал, что вождь осадит. Или не заметит, что было бы ещё хуже, потому что тогда он, значит, никто, пустое место, качнувшееся у стены. А вождь наклонился и сказал: потерпите, немного осталось. Тихо сказал, как своему. Как ротный говорит, когда видит, что боец на пределе, но ещё дотянет: потерпи, немного осталось. Человек эту интонацию знал. Он сам так говорил, там.
И оттого, что немолодой, рябоватый, усталый человек в кителе без орденов сказал ему это тем самым голосом, стыд прошёл. Осталось что-то другое, чему человек не подобрал названия, да и не искал. Просто стало легче стоять.
А тот, в кителе без орденов, к вечеру был уже далеко от зала – в Кунцеве, в кабинете, где всё снова считалось.
Стопки наградных листов на краю стола уже не было, Поскрёбышев убрал. Была карта, была папка, был телефон, была война, которую он вёл числами, потому что иначе её вести нельзя. Чай принесли свежий, горячий; он к нему не притронулся. Карандаш с зелёной полоской лежал там же, где лежал ночью.
Он придвинул сводку и стал разбирать её как всегда, восстанавливая за строкой то, что за ней стояло. Строки были гладкие. Вся его вертикаль честно тянула вверх причёсанную правду: наркомы докладывали, штабы сводили, фронты доносили, и всё это, поднимаясь к нему, разглаживалось, теряло чёрную воду и молчащую рацию, ложилось в папку гладкой галькой. Сквозь это он читать умел, но читал в одиночку, зная, что перед ним уже обструганное.
А сегодня к нему на минуту поднялось необструганное. Живой человек, которому было душно, и который сказал, что ему душно, и застыдился. Ни в одной сводке этого не было и быть не могло: сводка про такое не пишет. Узнать это можно, только стоя вплотную.
А вплотную он стоял редко. Должность держала его в кабинете, над картой, над бумагой, где всё уже сведено к числу и разглажено, и живого, необструганного, доходило до него мало. Считаные разы.
Он подумал об этом сухо, без горечи, как думают о нехватке чего-то нужного, и вернулся к сводке. Война считалась дальше.




























