Текст книги "Переломный год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Глава 16
Подпись
Коллонтай была в малой гостиной с семи утра. Двадцать первого января, четверг.
Лаамо принёс чай в четверть восьмого, чёрный, без сахара, в белой чашке с трещиной по ободку. Чашку эту Коллонтай пила четвёртый год, с тех пор как приехала в Стокгольм, и трещина с тех пор не выросла. Она отпила, поставила на блюдце и прошлась по гостиной медленно, придерживаясь левой рукой за спинки стульев. Левая рука после октябрьского приступа слушалась хуже, чем правая: пальцы сжимались, но не до конца, и по утрам, когда комната ещё не нагрелась, руку тянуло от кисти к локтю, не больно, но настойчиво, и спорить с этим было бесполезно. Коллонтай шёл семьдесят первый год. Врач из посольства, Карасёв, сказал в ноябре: «Александра Михайловна, второго такого приступа быть не должно, но может.» Она ответила: «Я знаю, Карасёв. Мне нужно до февраля.» До февраля оставалось десять дней.
Стол подвинули. Обычный низкий столик с чайником убрали в угол, поставили вместо него письменный, который принесли из соседней комнаты. Коллонтай сама проверила ножки: левая задняя чуть качалась, и она подложила под неё сложенный вчетверо лист бумаги. На столе – три папки. В каждой по четыре экземпляра соглашения: два на русском, два на шведском. Печати готовы, штемпельная подушка под рукой Лаамо. Карандаши – обычные графитовые и красные для пометок.
Она села за стол и раскрыла первую папку. Перечитала последнюю страницу первого экземпляра, ту, на которой через два часа будут стоять подписи. Текст она знала наизусть: правила его сама, с Молотовым по телеграфу, и каждая запятая в шестом разделе – её. Но она всё равно перечитала: привычка, оставшаяся с двадцатых годов, когда ещё в Осло, на первом посольском посту, она подписала торговое соглашение с норвежцами и обнаружила опечатку в слове «тонна» уже после того, как конверт ушёл в Москву. Опечатка была невинной – «тоона», – но Чичерин позвонил, и голос у него был такой, что Коллонтай с тех пор перечитывала подписные экземпляры минимум дважды.
В восемь тридцать она закрыла папку и отпила чай. Он остыл. Лаамо предложил заменить. Она отказалась.
За окном было темно. Стокгольм в январе светал поздно, около девяти, и сейчас за стеклом стояла предрассветная синева, в которой городские огни выглядели не ярче свечей. Снег прошёл ночью: крыши домов на той стороне улицы были белые, а мостовая – серо-жёлтая, уже расчищенная.
Коллонтай смотрела на снег и думала о том, что в последний раз видела Маннергейма в девятьсот пятом, в Гельсингфорсе, и не видела – видела мундир. Он был тогда подполковником лейб-гвардии, она – тридцатитрёхлетней женщиной, которая уже бросила мужа, бросила салоны и ходила на рабочие собрания в Сёрнес. Мундир стоял на другой стороне площади, когда толпа шла к Сенатской, и мундир не стрелял – Маннергейм в ту ночь приказа не получил и не выполнил. Коллонтай запомнила не лицо – расстояние: тридцать метров через площадь, между листовками и мундиром. Сорок лет. Тридцать метров стали тысячью шестьюстами километрами, потом войной, потом шифровками, потом этим столом, на котором через час будут лежать четыре экземпляра и печать.
В девять ноль пять Лаамо доложил: шведский представитель прибыл и ожидает в приёмной, посредник Ундéн, представитель министерства иностранных дел, которого Гюнтер прислал наблюдателем. Коллонтай кивнула: пусть подождёт.
В девять сорок Лаамо доложил: финская машина у ворот.
В девять сорок две Сундстрём и Хейнрихс вошли в гостиную. Сундстрём в той же шинели, что и одиннадцатого; Хейнрихс – в полевом мундире финской армии без знаков различия. Высокий, седой, на правой руке кольцо. Лицо у него было из тех, что не выдают ни усталости, ни тревоги, но выдают возраст: глубокие складки от носа к подбородку, кожа на висках тонкая, и когда он повернул голову к окну, стало видно, что шея худая, жилистая, шея человека, который спит мало и ест без аппетита.
– Александра Михайловна.
– Господин посланник. Господин генерал.
– Это генерал Эрик Хейнрихс, начальник штаба Маршала Финляндии.
– Знакома по докладам, не лично. Прошу садиться.
Сели за стол. Сундстрём напротив Коллонтай, Хейнрихс справа от Сундстрёма. Лаамо встал у стены с пятой папкой, черновой копией с пометами, на случай, если возникнет необходимость уточнить формулировку. Ундéн сел в углу, за отдельным столиком, положив перед собой блокнот. Он не имел права голоса – только присутствия.
Коллонтай положила правую руку на первую папку.
– Перед подписанием – последняя сверка. Я зачитаю заголовки разделов. Если кто-либо желает уточнить – сейчас.
Прочла. Шесть разделов: политический, военный сухопутный, военный морской, военный воздушный, гуманитарный, контрольный. Сундстрём и Хейнрихс слушали молча. На пятом разделе Хейнрихс едва качнул головой – Коллонтай заметила и выждала секунду, давая возможность, – но он не заговорил. На шестом – поднял глаза, посмотрел на Коллонтай.
– Контрольная комиссия в Хельсинки, – сказал Хейнрихс. – Состав смешанный. Что значит «смешанный»?
– Три члена советских, два финских, один шведский нейтральный. Председательствует советский. Срок – двенадцать месяцев со дня подписания.
– Шведский нейтральный – это требование добавлено вчера. Согласовано в Хельсинки.
– Согласовано.
– Хорошо.
Хейнрихс кивнул. Сундстрём смотрел на свою папку. Пальцы его лежали на обложке спокойно, ровно, но Коллонтай заметила, что ногти коротко обрезаны, до белого, и подумала: он готовился к сегодняшнему дню так, как готовятся к похоронам. Привёл себя в порядок.
– Других вопросов нет, – сказал Сундстрём.
– Подписываем.
Коллонтай взяла первый русский экземпляр, открыла на последней странице, проставила свою подпись справа: А. Коллонтай. Перо было казённое, стальное, чернила чёрные: она проверила утром, что не фиолетовые. Фиолетовые на белой бумаге выглядят несерьёзно, а этот документ должен был выглядеть так, как выглядит. Подвинула Сундстрёму. Сундстрём подписал слева под политическим разделом, подвинул Хейнрихсу. Хейнрихс – под военным. Подпись у Хейнрихса была мелкая, с длинным хвостом на последней букве, и когда он ставил её, рука не дрожала, но двигалась медленнее, чем нужно. Так прошли по всем четырём экземплярам. Заняло двенадцать минут.
Лаамо собрал, сложил в две папки: финскую и советскую. Поставил печати. Оттиск чёткий, фиолетовый. Ундéн в углу записал время.
Сундстрём встал.
– Александра Михайловна.
– Господин посланник.
– Маршал просил передать. Его слова, не мои. «Передайте Александре Михайловне, что Финляндия не забудет ни той ночи в Гельсингфорсе в пятом году, ни этого утра в Стокгольме».
– Я помню оба. – Коллонтай помолчала. – Передайте маршалу, что приняла к сведению.
Сундстрём кивнул.
Хейнрихс тоже встал. Помедлил. Посмотрел не на Коллонтай, а на окно: за окном уже рассвело, и снег на крышах стал белым, а не серым.
– Александра Михайловна, у меня просьба. Не от маршала. От меня.
– Слушаю.
– У Финляндии останется тридцать три тысячи в армии. Это люди, многие из которых служили под моим командованием. Один из них – генерал Пааво Талвела, командир Шестого корпуса. Он дрался на Карельском перешейке в тридцать девятом и дрался с сорок первого до вчерашнего дня. Он солдат, не политик. Таких в тридцати трёх тысячах – большинство. Если в первые два года советская сторона будет смотреть на них с подозрением – это плохо для них. Я знаю, что для этого есть основания. Прошу только: подозревайте, но не унижайте. Унижение солдата хуже, чем демобилизация.
– Я передам в Москву. И буду следить, чтобы передали правильно.
– Спасибо.
Хейнрихс склонил голову коротким военным поклоном, в котором спина оставалась прямой, а подбородок опускался ровно на два сантиметра. Сундстрём повторил жест мягче, гражданским наклоном. Они вышли. Лаамо проводил.
Коллонтай осталась сидеть. Левую руку она положила на стол, и пальцы не слушались: сжимались плохо, как каждое утро. Она разжала их, сжала снова, разжала. Ундéн, закрывая блокнот, кашлянул; Коллонтай подняла глаза, и швед встал, кивнул – без слов – и вышел следом.
В гостиной стало тихо. Часы пробили половину одиннадцатого. На столе лежали две папки – советская и финская, – и обе были закрыты, и обе весили не больше килограмма.
Коллонтай встала, подошла к окну. Стокгольм за стеклом жил обычным четвергом: автомобиль, велосипедист, женщина с сумкой, мальчик в красном шарфе, который бежал по тротуару и поскользнулся, но не упал. Никто из них не знал.
Она вернулась к столу, села и начала писать шифровку. Писала от руки, без черновика, потому что текст был короткий, и потому что руки – обе – ещё помнили тот ритм.
В Москве было два часа дня, когда Поскрёбышев положил шифровку из Стокгольма на стол Сталину. Короткая, двенадцать строк.
«Соглашение подписано в десять ноль ноль по местному. Все шесть разделов в неизменной редакции. Финская сторона представлена Сундстрёмом и Хейнрихсом. Хейнрихс просил передать просьбу о неунижении демобилизуемых – обещала. Талвела, Шестой корпус – фамилия упомянута. Маршал в Хельсинки готовится к выступлению перед сеймом завтра в пятнадцать ноль ноль. Связь работает. Коллонтай».
Сталин прочитал. Подвинул шифровку влево, к стопке для архива. Подвинул к себе папку приоритетов, раскрыл. Первая строчка: «Финляндия – закрыть до конца января». Карандашная линия от двенадцатого января – на месте.
Взял красный карандаш. Не вычеркнул. Слева, на полях, написал: «закрыто 21 января. ДА». Подумал и приписал ниже, мельче: «Хейнрихс – неунижение. Талвела». Закрыл папку, отложил в сторону. Поскрёбышев войдёт через час и заберёт.
Волков подошёл к карте на стене. Карта была свежая, повешена позавчера, ещё с финским Карельским перешейком как зоной активных боевых действий: пятнадцать дивизий, штаб в Сортавале, финский тыл обозначен до Лахти. Цветные булавки – синие и красные – стояли по обе стороны фронта.
Волков взял со стола коробку с булавками, достал зелёные. Снял со стороны Карельского перешейка все синие, положил обратно в коробку. На месте, где стояла советская группировка, поставил зелёные. Это значило «к переброске». Пятнадцать дивизий. Сегодня он не решал, куда они пойдут. Решал только то, что они теперь свободны.
Карельский перешеек на карте сделался пустым. Не белым – карта оставалась серо-зелёной, с лесами и озёрами, – но без булавок. Тихим.
С красной стороны, финской, он тоже снял булавки – все. Положил в коробку. Финской армии на этой карте больше не было. Была граница, и за ней – страна, которая час назад стала нейтральной.
В той войне, которую Волков помнил, Финляндия выходила в сентябре сорок четвёртого. Полтора года спустя. За эти полтора года на Карельском направлении ещё умирали – те, чьи имена в этой реальности доживут до старости. Имён он не знал. Знал, что были.
Здесь – двадцать первого января. Без них.
Он посмотрел на юг карты. Никополь, обведённый синим кружком. Крым – без советского флага, с пунктирными стрелками эвакуации. Днепр. Запорожье. Дальше на запад – Двина, линия Гальдера, вся длинная дуга от Великих Лук до Могилёва. Зелёные булавки на Карельском перешейке – пятнадцать дивизий, сто пятьдесят тысяч человек – пока стояли на месте. Через неделю Василевский принесёт варианты: куда. Никополь или Двина. Юг или центр. Или обе сразу, если хватит эшелонов.
Волков положил коробку с булавками на стол. Сел. Карта висела перед ним, длинная, подробная, с десятком направлений, каждое из которых стоило людей. Одна задача была закрыта. Остальные – нет.
Глава 17
Кунцево
К Ближней даче машина подошла затемно, в шестом часу вечера двадцать третьего января, в субботу. Снег при подъезде был накатан до желтоватого цвета, освещался одной лампой над воротами, и сама дача стояла за подъездной дугой почти невидимая; светились только два нижних окна. Охрана разместилась по периметру так, как ставилась всегда: не видно и не слышно, но при необходимости через тридцать секунд кто-нибудь окажется у крыльца. Поскрёбышев остался в Кремле; о звонке было сказано так: не раньше восьми утра воскресенья, и только если придёт что-нибудь срочное из Стокгольма или Лондона.
По дороге из Кремля ехали сорок минут. Водитель Хрусталёв молчал всегда; за это Сталин его и предпочитал другим. Вёл по Можайке ровно, не разгоняясь на прямых и не тормозя на поворотах резче, чем нужно. Сталин сидел на заднем сиденье, справа, и не читал: папку с документами оставил в кремлёвском кабинете сознательно. Впервые за шесть дней с собой не было ни одного листа бумаги. За окном проплывали деревья, фонари и встречные полуторки с дневной смены, которые шли из Кунцева на Москву с включёнными фарами. Фары в сумерках казались жёлтыми, тусклыми.
В прихожей пахло еловыми ветками, которые ставили по углам с Нового года и не убирали. Сталин любил, чтобы они стояли до февраля. Запах стал ровным, хвойным, с привкусом пыли. Так пахнет ель на третьей неделе в тепле. Прислуга у входа доложила, что ужин подан. Он кивнул, снял пальто сам, без помощи, потому что в доме к этому привыкли за много лет и не подходили.
В малой столовой топили хорошо. Голландская печка из соседней комнаты грела общую стену, и в столовой стояло то особенное домашнее тепло, какое бывает только зимой, когда холод за окном вычерчивает каждый предмет в комнате с особенной ясностью. На стол было подано на одного: глиняная миска с борщом, ещё парящим, со сметаной, лежащей ровным белым кружком посередине; рядом лежал тёмный ржаной хлеб, нарезанный накось крупными ломтями; на углу стола стоял графин с хванчкарой, а в стакане налито было половина. Сталин ел медленно. Утром был только чай с хлебом; в обед в Кремле съел холодный капустный пирог из совнаркомовского буфета, не разогревая. горячая еда после такого дня казалась чем-то почти лекарственным. Борщ был густой, свекольный, на тяжёлом тёмном наваре. Хлеб был вчерашний, чуть подсохший. С борщом лучше такой. Когда доел, отодвинул миску, и её унесли тихо, без звона посуды. Он остался сидеть, глядя на чистую скатерть, минут пять. Хванчкару не тронул.
Потом встал и вышел в прихожую.
Шапка, тулуп и валенки висели в том же порядке, в каком висели всегда, и он надевал их не глядя, потому что так это делалось много зим подряд. Прислуга подала рукавицы; правую он надел, левую сунул в карман тулупа, как делал всегда – левой рукой он давно ничего не делал, ещё с тифлисского детства, когда рука сделалась короче и слабее, а скрывать это удобнее всего было одним нехитрым жестом: пальцы в кармане, рука как бы небрежно отдыхает.
Открыл заднюю дверь и вышел в снег.
Мороз стоял несильный, градусов десять-двенадцать, но после натопленной столовой воздух показался стеклянным: он вошёл в лёгкие одним куском, и на секунду грудь сжалась, а потом отпустила. Через полминуты тело привыкло, и дышалось ровно.
За дачей, в десятке шагов от заднего крыльца, тянулась поленница, и рядом стоял пень-стояк, на котором кололи дрова уже не первый год: в нём по бокам были выбоины от тысяч ударов, образующих почти орнамент. Свежий навал берёзы лежал у поленницы; пилили в среду, и навал ещё пах сырой древесиной, тем чуть сладковатым запахом, который держится у берёзы первые дни после распила. Топор стоял воткнутый в чурбан, рукоятью кверху, как ставят его люди, которые завтра вернутся и продолжат начатое.
Волков подошёл к топору, выдернул его и положил берёзовое полено на стояк. Замахнулся правой и ударил. С первого удара полено лопнуло, и он знал, куда класть топор: у каждого дерева есть точка, в которую если ударить, дерево раскрывается само, без особой силы, и обучают этому либо дедушки во дворе в детстве, либо никто. Половинки полена откатились в снег по обе стороны от стояка. Он положил следующее. Замахнулся. Ударил. Лопнуло.
Через минут пятнадцать он перестал замечать, что считает поленья: у топора оказался свой ритм, наработанный за много зим, и теперь топор шёл сам, замах за ударом, удар за наклоном за следующим поленом, как ходят часы. Дыхание у Сталина было ровное, грудь не разрывало; в тулупе делалось жарко, и он расстегнул верхние две пуговицы, оставив остальные.
На пятнадцатом полене сделал передышку. Сел на чурбан, посмотрел на правую рукавицу. Кожа промокла от пота и снега, налипли щепки. Он снял её и постоял минуты две с голой рукой на морозе. Воздух обнял голую кожу холодом, сначала остро, потом тупо; кончики пальцев сначала онемели, а потом начали гореть так, как горят от мороза изнутри, когда тело понимает, что ему надо греться, и не имеет на это никаких ресурсов, кроме собственного оборота крови. Сталин держал руку на холоде сколько хотел, не торопясь, и когда наконец надел рукавицу обратно, тепло возвращалось в пальцы отдельной волной, проходящей по руке снизу вверх.
Где-то за поленницей, в дальнем углу участка, скрипнул снег: охранник, который ходил по дуге и старался не хрустеть, но в морозном воздухе каждый шаг слышен. Волков повернул голову. Ничего не видно. Скрип ушёл правее и затих: человек остановился, подождал, пошёл дальше.
Он наколол ещё двадцать пять поленьев, доводя счёт до сорока; счёт он, оказывается, всё-таки вёл, просто не замечая этого. Сорок было ровное число и хорошее: на одну топку малой печки в день хватит, ещё немного останется. Поленья он сложил в поленницу аккуратно, кладкой, какую кладут люди, выросшие в горных краях, где зима длинная и дрова – это серьёзный домашний капитал: каждое полено корой наружу, чтобы дождь не размачивал сердцевину. Зимой здесь дождей не было, был только снег, но привычка эта была старая и не уходила, как не уходят привычки, которые человек приобрёл прежде, чем научился думать.
На последнем полене он задержался. Стояк, в который топор входил сотни раз, имел посередине вмятину, глубокую, гладкую, отполированную, и в этой вмятине лежал тонкий слой льда, замёрзшего от талого снега. Волков тронул лёд пальцем: гладкий, без зазубрин. Под ним – дерево. Он воткнул топор обратно в чурбан, рукоятью кверху.
Рукавицу правую он оставил у поленницы. Промокла насквозь. Завтра пусть прислуга возьмёт.
Вернулся в дачу через переднее крыльцо. Валенки он обил от снега у порога, три раза стукнул каждый об угол ступеньки, снег отлетел коркой, сухой, рассыпчатой. Поставил у стены. Тулуп повесил, шапку – на крюк выше. Левую рукавицу повесил рядом, одну, без пары.
В кабинете уже горела настольная лампа: её включили, пока он был во дворе, и в кабинете стояло то освещение, при котором Сталин обычно работал по вечерам, жёлтый круг на столе, остальное в полутени. Пахло книгой и табаком. Табак был старый, прошлогодний, из трубки, которую он уже не курил месяца три, но запах в стенах остался, и иногда казалось, что и в самом воздухе. На столе лежала стопка газет, приготовленная утром Поскрёбышевым: «Правда» за двадцать третье, «Известия», «Красная звезда», плюс отдельным листом перевод итоговой коммюнике из Хельсинки. Перевод он уже читал в кремлёвской канцелярии днём; коммюнике было ровное, парламентское, и Маннергейм в нём не упоминался лично. Газеты сегодня брать с собой к дивану он не собирался.
На углу стола, под газетами, лежал дачный блокнот. В Кремле Сталин записывал в папки, здесь – карандашом, без полей, без нумерации. Он отодвинул газеты, раскрыл блокнот. Последняя запись была от прошлой субботы, шестнадцатого: «Молотову – по Криппсу ответ через Майского. Не раньше 24-го». Ниже, мельче, другим карандашом: «Василевскому – варианты по 15 дивизиям. Юг или центр. К 28-му». Волков перечитал, закрыл блокнот, положил обратно, под газеты.
Подошёл к полке с книгами. Полка была длинная, заставленная не по системе, а по тому, как Сталин ставил книги обратно после чтения, и поэтому на ней рядом стояли Гёте на немецком, Чехов в трёхтомнике издания девятьсот пятого, военный устав армии тысяча восемьсот девяносто шестого года, тонкая книжечка Бунина и какой-то затёртый том Толстого без обложки, который он уже не помнил, откуда взял.
Он снял Бунина с полки, «Антоновские яблоки». Книжка была потрёпанная, и страницы при открытии шелестели иначе, чем у новых книг, суше и тоньше, как шелестит сухой лист на ветке в октябре. Открыл наугад. Попал на третью главу, ту, где осень уже поздняя, сад облетел, и старики-помещики выезжают на охоту. Псы, лошади, мелкопоместный сосед Арсений Семёныч, чей дом пахнет яблоками и красками. Бунин описывал этот дом так, будто сам в нём стоял: прохладные сени, чучело волка в прихожей, запах антоновки из погреба, тот запах, который держится до декабря, а в январе уже только угадывается по памяти, потому что яблоки давно съедены, а от них осталась только тень на стенках ящика.
Волков читал стоя, у полки, чуть наклонив книгу к лампе. Бунин писал о мире, в котором Волков не жил. Не мог жить: ни сержант из будущего, ни тот, в чьём теле он провёл уже много времени. Но запах яблок он знал. У соседей во дворе стояла антоновка, старая, кривая, с одной подпоркой, и осенью яблоки падали на землю с тем глухим стуком, по которому можно было считать дни: пока стучат – сентябрь, перестали – октябрь. Он читал Бунина и слышал этот стук, и это было странно, потому что стук принадлежал человеку, которого уже не было, и двору, которого, может быть, тоже не было, – а слышал его кто-то третий, в чужом теле, в Кунцеве, в сорок третьем, после дня, в который одна война закончилась, а другая – нет.
Закрыл книгу. Поставил обратно, не закладывая.
Подошёл к окну. За окном лес стоял неподвижно, сосны были чёрные на сером небе, и снег лежал между ними широкими полосами, отделяя одно дерево от другого, как будто каждой сосне отвели её собственный надел. Где-то поодаль за деревьями ходили охранники. Сталин знал, что они ходят; видеть их через окно было нельзя.
Завтра – воскресенье. Поскрёбышев позвонит в восемь, если будет что-нибудь из Стокгольма или Лондона. В понедельник – двадцать пятое, и Майский в Лондоне уже будет разговаривать с Криппсом: ответ положительный, кроме девятого пункта. Криппс получит одиннадцать из двенадцати и будет думать, что выиграл. В каком-то смысле – так и есть: CV-7 стоит того, что Москва отдаёт. Но то, что Москва получает, радар для ночных истребителей, стоит больше, и Криппс это знает, и Молотов это знает, и единственный вопрос: успеет ли Иоффе с командой запустить производство до весны.
На углу стола стоял внутренний телефон с прямой связью на Кремль, четыре цифры на диске, без кода. Сталин постоял рядом со столом, посмотрел на телефон. Потом отошёл, не сняв трубки. Прошёл к дивану, который стоял в углу кабинета, длинный, продавленный посередине, потому что на нём спали много лет подряд. Сел, снял сапоги, поставил их под диван, лёг на спину и накрылся пледом, старым, серым, которого прислуга никогда не меняла, потому что он велел не менять.
Лежал с открытыми глазами. На потолке была трещина, тонкая, шла от люстры наискось к стене; он знал эту трещину уже несколько лет, и иногда смотрел на неё перед сном, иногда нет. Сегодня смотрел. Трещина не менялась: ни длиннее, ни шире. Как карта, на которой фронт встал.
Закрыл глаза. Антоновка упала – глухо, далеко. Сентябрь или октябрь. Там или здесь. Потом тишина.




























