Текст книги "Переломный год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Глава 3
Телеграмма
Шифровка из Лондона пришла семнадцатого декабря в шесть утра. Дежурный шифровальщик расшифровал, перечитал, и то, что он прочитал, заставило его снять трубку и позвонить Молотову на квартиру, хотя звонить наркому в шесть утра без прямого распоряжения не полагалось. Молотов выслушал, не переспрашивая, положил трубку и позвонил в Кунцево.
В семь тридцать Сталин сидел за столом в кабинете на втором этаже ближней дачи и читал.
Нота Форин-офис, вручённая послу Майскому накануне, в четыре тридцать пополудни по лондонскому времени. Текст был разделён на две части, и первая часть содержала факты, изложенные с той сухой точностью, с какой англичане излагают вещи, от которых им больно: двенадцатого декабря Лондон подвергся ракетному обстрелу, четырнадцать снарядов упали на восточные районы города – Вулвич, Гринвич, Степни, Бермондси, Поплар. Свыше ста зданий разрушено или повреждено, двести тридцать один человек погиб, более шестисот ранены. Ни один снаряд не был обнаружен средствами противовоздушной обороны до момента взрыва. Тип снаряда определён как баллистический, дальность полёта оценивается свыше трёхсот километров, скорость значительно превышает звуковую, боевая часть – около тысячи килограммов.
Вторая часть была обвинением, и обвинение было сформулировано с той осторожной наглостью, которая отличает британскую дипломатическую ноту от любой другой: не утверждение, а вопрос, но вопрос, в котором ответ уже содержится.
Правительство Его Величества обращало внимание на то, что двадцать шестого октября советские вооружённые силы применили крылатые ракеты по Хельсинки. Одновременное появление ракетного оружия у двух воюющих сторон могло свидетельствовать – так было написано, «могло свидетельствовать», не «свидетельствует», разница в одном слове, за которым стояли двести лет дипломатической школы, – о прямом или косвенном обмене военными технологиями между Советским Союзом и Германией. Правительство Его Величества просило незамедлительных разъяснений.
Сталин положил листок на стол. Прочитал вторую часть ещё раз, медленнее. Потом встал, и встал не для того, чтобы подойти к окну или к карте, а просто потому что тело потребовало движения, какого требует, когда прочитанное не укладывается с первого раза. Постоял. Сел обратно.
Восемнадцать месяцев войны. Три миллиона человек на фронте. Мга, Смоленск, Мелитополь, Кременчуг, Запорожье – двадцать месяцев крови, грязи, железа, потерь, которые он считал каждое утро и от которых каждое утро становилось тяжелее предыдущего. И Лондон, союзный Лондон, тот самый Лондон, с которым в марте подписали соглашение о координации, и с которым в апреле согласовывали ответ Беку, и которому в июле копию каждого решения отправляли курьерской почтой, – этот Лондон обвинял его в сговоре с немцами. С теми самыми немцами, которые пять дней назад положили двести тридцать одного лондонского жителя. С теми самыми немцами, с которыми Кирпонос в эту минуту дрался за каждый километр от Запорожья до Молочной.
Обвинение было нелепым. Настолько нелепым, что за ним не могло стоять то, что было написано. За ним стояло что-то другое, не имеющее отношения ни к ракетам, ни к технологиям, ни к Хельсинки. И Сталин, сидя за столом в Кунцеве, в семь тридцать утра, с листком ноты перед собой, это другое видел отчётливо, как видят шахматный ход, сделанный не той фигурой, какая стоит на доске, а той, которая стоит за доской.
Молотов приехал в восемь, в пальто, не сняв его, потому что не успел: прочитал ноту стоя, у края стола, держа листок обеими руками, не выпуская, пока не дочитал до конца.
– Черчилль не верит в обмен технологиями, – сказал он, дочитав. – И не может верить, потому что это абсурд, и он это знает не хуже нас. Нота написана не для того, чтобы получить разъяснения. Она написана для того, чтобы мы начали разъяснять. Это не обвинение, товарищ Сталин. Это рычаг.
– Для чего ему этот рычаг?
– Для торга. Ракеты по Лондону напугали Черчилля по-настоящему, и он ищет способ восстановить равновесие, не военное, а политическое. Пока мы оправдываемся, пока объясняем, что не передавали немцам никаких технологий, он ведёт разговор о другом: о послевоенном устройстве, о сферах влияния, обо всём том, что до сих пор откладывалось, потому что не было подходящего повода поставить вопрос ребром. Теперь повод есть, и он его не упустит.
Молотов снял пальто, повесил на спинку стула, сел. Движения у него были размеренные, привычные, и Сталин за годы совместной работы научился их читать: Молотов уже знал, что предложит, и сейчас давал себе несколько секунд, чтобы выложить предложение не сырым, а готовым.
– Не оправдываться, – сказал Молотов. – Перехватить. Предложить Черчиллю совместный удар по Пенемюнде. Мы даём разведывательные данные о расположении немецкого ракетного центра, англичане наносят бомбовый удар. У них тысяча тяжёлых бомбардировщиков, «Ланкастеры», ночные рейды по Руру они ведут с весны, и дотянуться до Балтийского побережья Германии для них задача не сложнее, чем до Эссена. Мы до Узедома не дотянемся, у нас нет стратегической авиации такого класса, и они это знают. А значит, предложение будет выглядеть так: мы делимся разведкой, они наносят удар, и вопрос о том, кто кому передавал технологии, снимается сам собой, потому что страна, которая делится данными о немецком ракетном центре, не может одновременно быть в сговоре с этим центром.
Сталин слушал, стоя у карты. Молотов говорил уверенно, и логика была чистой, и в ней было то элегантное переключение, которое Молотов умел делать лучше любого дипломата на этой войне: из обороны в наступление одним ходом, не меняя позы и не повышая голоса.
Но Сталин не кивнул.
Он подошёл к карте, нашёл глазами остров Узедом на Балтийском побережье, северо-восточнее Штеттина, и некоторое время молча смотрел на него. Потом повернулся к Молотову.
– Вячеслав Михайлович. Давайте подумаем ещё раз. Немецкие ракеты бьют по Лондону. Не по Москве, не по Ленинграду, не по Горькому. По Лондону. Каждая ракета, которая упала на Вулвич, – это тысяча килограммов взрывчатки, израсходованной не на нашем фронте. Это инженеры, которые работают на Узедоме, а не на заводах, выпускающих танки для Гальдера. Это сталь, которая ушла в ракетный корпус, а не в броневой лист. Пока немцы строят ракеты и стреляют ими по англичанам – они тратят ресурсы, которые могли бы тратить против нас. Зачем нам это прекращать?
Молотов снял пенсне. Не протёр, а просто снял, и Сталин увидел его глаза без стёкол – серые, внимательные, думающие. Молотов не перебивал. Он слушал так, как слушают люди, которые понимают, что их первое предложение сейчас будет разобрано, и готовы к этому.
– Дальше, – продолжил Сталин. – Мы отдаём англичанам разведданные о Пенемюнде. Разведданные – это не листок бумаги с координатами. Это источники. Агентура. Методы сбора. Отдав данные, мы показываем Лондону, что у нас есть глаза внутри Германии, и показываем, куда эти глаза смотрят. После войны нам эти глаза понадобятся не против немцев, а в совсем другой обстановке, и если англичане будут знать, как мы работаем, они будут знать, как нам мешать.
Молотов надел пенсне обратно. Медленно, аккуратно, по одной дужке.
– И третье, – сказал Сталин. – Пенемюнде. Королёв сегодня вечером приедет ко мне, и я буду спрашивать его, сколько ему нужно, чтобы догнать немцев. Он скажет: год, полтора, два. И в этот год нам понадобится всё, что немцы наработали на Узедоме: документация, стенды, образцы, специалисты. Всё это можно будет забрать, когда мы дойдём до Балтийского побережья. Если, конечно, англичане не разбомбят это раньше. По нашей же просьбе. Нашими же разведданными.
Он помолчал. Потом добавил тише, без нажима, уже не рассуждая, а подводя черту:
– Мы предлагаем Черчиллю уничтожить то, что через два года станет нашим трофеем. Мы решаем за него его проблему, бесплатно, и при этом раскрываем свою разведку. Это не перехват, Вячеслав Михайлович. Это подарок. А Черчиллю подарков делать не нужно. Черчилль сейчас в положении человека, которому нужна помощь. А помощь стоит денег.
Молотов молчал. Не спорил и не переспрашивал. Он давно привык к тому, что первое предложение, принесённое в этот кабинет, редко выходит из него в исходном виде, и что переделанное обычно точнее исходного.
– Ответ Черчиллю должен быть таким, – сказал Сталин. – Первое. Никаких оправданий. Мы не объясняем, откуда у нас ракеты и не передавали ли мы что-нибудь немцам. Мы это ниже себя считаем, и Черчилль это поймёт, потому что он сам не стал бы оправдываться на нашем месте. Если человек начинает оправдываться – значит, он принял чужие правила. Мы свои правила не отдаём.
– Записываю, – сказал Молотов и достал блокнот.
– Второе. Мы выражаем глубокую обеспокоенность тем, что немецкая ракетная программа достигла уровня, угрожающего мирному населению союзных государств. Обеспокоенность – не наша проблема. Обеспокоенность – это сочувствие, и сочувствие бесплатно. Пусть Черчилль видит, что мы понимаем масштаб угрозы, но не берём на себя ответственность за её устранение. Это его небо и его города.
– Третье?
– Третье. Мы заявляем о готовности к расширению военно-технического сотрудничества с Великобританией в целях противодействия новым видам вооружений. Готовность к сотрудничеству – не сотрудничество. Это приглашение к разговору. И в этом разговоре Черчилль будет просить, а мы будем слушать. Потому что ракеты падают на его города, не на наши. И когда он попросит – мы назовём цену.
– И какую цену мы назовём?
Сталин подошёл к столу, сел.
– Радары, – сказал он. – Английские бортовые радары для ночных истребителей. Мы просим с сорок первого года, Черчилль отказывает. Сейчас у него будет причина не отказать, потому что мы можем помочь ему с его ракетной проблемой, а можем и не помочь, и от этого «можем – не можем» зависит, как скоро по Лондону перестанут стрелять.
– А если он спросит, чем именно мы можем помочь?
– Пусть спросит. Мы ответим, что изучаем вопрос. Изучаем – не обещаем. Между «изучаем» и «не можем» есть пространство, в котором можно торговаться. И пока мы в этом пространстве – Черчилль платит за то, чтобы мы из него вышли в его сторону, а не в другую.
Молотов записывал мелким, аккуратным почерком, без сокращений. Закончил. Перечитал записанное. Поднял глаза.
– Товарищ Сталин. А если Черчилль разбомбит Пенемюнде сам, без нас? У него достаточно разведки, чтобы найти Узедом без нашей помощи. Есть аэрофотосъёмка, есть норвежская агентура, есть польское подполье.
– Может, – согласился Сталин. – И вероятнее всего, разбомбит. Но это будет его решение, его расход, его бомбы. А мы при этом сохраним и разведку, и возможность забрать то, что останется на Узедоме после его бомбардировки. Англичане бомбят сверху, с пяти тысяч метров, ночью. Они разрушат стенды, крыши, бараки. Но не подвалы, не сейфы с документацией, не головы инженеров, которые к тому времени будут эвакуированы. Немцы после бомбардировки перенесут производство в другое место, но база знаний останется. И эту базу мы заберём. Не сейчас – потом. Когда дойдём.
Молотов закрыл блокнот. Убрал во внутренний карман пиджака.
– Ещё одно, – сказал Сталин. – Фраза для Майского. Устная, при встрече с Иденом, без записи. Не та, которую я сказал бы час назад, а другая.
Молотов не доставал блокнот. Слушал.
– Пусть скажет так: «Советский Союз крайне обеспокоен появлением нового оружия, способного поражать столицы союзных государств. Мы готовы обсудить формы совместного противодействия этой угрозе в рамках расширенного военно-технического сотрудничества.»
– Сочувствие и предложение в одной фразе, – сказал Молотов.
– Сочувствие и предложение. Но без конкретики. Конкретику пусть просят сами, и тогда мы назовём цену. Идена учили читать такие фразы. Он прочитает.
Молотов надел пальто, застегнул верхнюю пуговицу – и зимой, и летом он застёгивал верхнюю, – кивнул и вышел. Шаги в коридоре затихли. Дверь входная хлопнула. Машина за окном зашуршала по гравию подъездной дорожки.
Сталин остался один, с листком ноты на столе и с тем, что нота не содержала, но что стояло за каждой её строчкой.
Черчилля он разыграл правильно. Молотов поймёт это по дороге в наркомат, когда разложит разговор заново и увидит, что каждый пункт, отвергнутый Сталиным в первом предложении, вернулся в окончательном ответе в другой форме: не подарком, а ценой. Молотов ценил такие перестановки и умел с ними работать.
Но был и второй слой, тот, что не имел отношения ни к Черчиллю, ни к радарам, ни к дипломатии. И думать о нём нужно было не с Молотовым, а с Королёвым.
То, что упало на Лондон двенадцатого декабря, было не усовершенствованной версией того, что Королёв запускал с Лавенсаари в октябре. Изделие 212 летело горизонтально, на шестистах с лишним километрах в час, в атмосфере, и финская ПВО засекла его за двенадцать секунд до удара. Двенадцать секунд – мало, но это были двенадцать секунд; наблюдатель успел поднять голову, хотя не успел больше ничего. Немецкий снаряд шёл иначе: вверх, за пределы атмосферы, и обратно, вертикально, быстрее звука. Наблюдатель не услышал бы ничего. Снаряд приходил раньше собственного звука. Это была не следующая ступень – это была другая лестница.
Глушко работал над жидкостным двигателем большой тяги полгода и, по его собственной оценке, был далёк от результата. Немцы этот путь уже прошли. И разрыв между тем, что умел Королёв, и тем, что умел неизвестный немецкий конструктор на Узедоме, нельзя было закрыть ни дипломатией, ни деньгами, ни радарами из Лондона. Его можно было закрыть только работой – и тем, что останется на Узедоме, когда война докатится до Балтики.
Сталин подошёл к столу, на котором стоял телефон, снял трубку и попросил соединить с директором завода в Химках. Связь установилась не сразу: щелчки на линии, пауза, ещё щелчки, потом голос дежурного. Сталин сказал негромко, не торопясь:
– Передайте Королёву: сегодня в двадцать ноль-ноль в Кремле. С собой Глушко. Тема – при встрече.
Положил трубку. Постоял секунду у стола, потом вернулся в кресло и придвинул к себе следующую папку, утреннюю фронтовую сводку, которая лежала с семи часов и которую он не успел прочитать, потому что нота Форин-офис легла первой. Раскрыл. Четыре направления, четыре доклада.
Кирпонос: без существенных изменений, распутица на южном участке, подвоз боеприпасов идёт по восстановленной железнодорожной ветке Запорожье – Мелитополь, темп ниже планового из-за размытых насыпей. Рокоссовский: без изменений, на новом рубеже продолжаются инженерные работы, разведка ведётся. Конев: без изменений, плацдарм на Двине удерживается, второй мост наведён, подвоз идёт. Карельский фронт: без изменений, переговоры с финнами продолжаются через Стокгольм.
Четыре фронта. Четыре раза «без изменений». Война стояла, как стоит река подо льдом: сверху тихо, а внизу, под этой тишиной, работали течения, которые к весне взломают лёд и понесут его туда, куда решат не генералы и не дипломаты, а те силы, которые копятся в тишине и о которых на поверхности не знает никто.
И на столе, рядом со сводкой, лежала шифровка, от которой изменилось если не всё, то многое. Потому что ракета, прилетевшая в Лондон быстрее собственного звука, меняла не фронт и не дипломатию. Она меняла будущее. И будущее это нужно было строить не завтра и не через год, а сегодня, в двадцать ноль-ноль, в Кремле, с двумя людьми, которые понимали в этом будущем больше, чем все генералы и все дипломаты вместе взятые.
Сталин закрыл сводку. Убрал в стопку. Взял карандаш и на чистом листе написал три вопроса, которые задаст Королёву вечером. Потом отложил карандаш и посмотрел в окно.
За окном было декабрьское подмосковное утро, серое, с инеем на ветках, с тишиной, какая бывает в лесу после снегопада, когда даже птицы молчат. Тишина эта не имела ничего общего с тишиной фронтовых сводок. Это была тишина леса, которому безразлично, кто сидит за столом в доме на его краю, и какие шифровки лежат на этом столе, и какие ракеты летают над миром. Лес стоял, и снег лежал на ветках, и где-то далеко, за лесом, за Москвой, за тысячей километров, шла война, которая однажды кончится, и тогда этот лес будет стоять точно так же, и снег будет лежать точно так же, и кто-то другой, может быть, будет сидеть за этим столом и смотреть в это окно. Или не будет. Но лес останется.
Сталин отвернулся от окна и сел за стол.
Глава 4
Машина
Королёв приехал в Кремль без десяти восемь, на десять минут раньше назначенного, Королёв всегда приезжал раньше, не из подобострастия, а из расчёта: десять минут ожидания в приёмной – это десять минут, в которые можно додумать то, что не додумал в машине. Глушко приехал ровно в восемь, минута в минуту, с той же точностью, с какой заправлял баки азотной кислотой: ни каплей раньше, ни каплей позже.
Они сидели в приёмной по разные стороны от двери: Королёв у окна, Глушко у стены, и между ними было три метра паркета и пятнадцать лет совместной работы, в которой согласие чередовалось с несогласием примерно с той же частотой, с какой день чередуется с ночью. Королёв сидел широко, расставив колени, в ватнике поверх пиджака, в сапогах, с папкой на коленях, и борода его, отросшая за осень, придавала ему вид скорее артельного старосты, чем инженера, и Поскрёбышев, впуская их, посмотрел на бороду, но ничего не сказал. Глушко сидел ровно, руки на коленях, и руки были в привычных ожогах от кислоты. Глушко на руки не жаловался. Глушко вообще ни на что не жаловался. Это было его свойство, которое Королёв ценил и которым иногда пользовался: человеку, который не жалуется, можно поручить то, на что жалующийся не согласится.
Поскрёбышев открыл дверь кабинета в восемь ноль-три.
– Прошу.
Кабинет был такой, каким Королёв его помнил по единственному прежнему визиту, в сороковом году: стол, карта на стене, лампа на столе, два кресла для посетителей. На столе лежали папки, как лежат папки на столе человека, который работает с семи утра и к восьми вечера не закончил – работа не кончалась. Сталин сидел за столом в кителе, без ремня, и Королёв, войдя, отметил то, что отмечал каждый, кто входил в этот кабинет: глаза. Глаза Сталина были усталые, но не рассеянные. Они смотрели на вошедших так, как смотрит человек, который весь день решал одни задачи и сейчас переключается на другую, и переключение это стоит ему усилия, но усилие не видно – его прячет ровный взгляд и негромким голосом.
– Садитесь.
Сели. Королёв – в левое кресло, Глушко – в правое. Папку Королёв положил на колени, не на стол: класть на стол Сталина свои бумаги без приглашения он считал неуместным. Глушко ничего не принёс – цифры, которые ему могли понадобиться, он помнил наизусть.
– Сергей Павлович, – сказал Сталин. – Двенадцатого декабря по Лондону ударили ракетой. Не крылатой, не вашей. Другой.
Он взял со стола лист – не весь текст ноты, а выписку, сделанную утром: параметры, без дипломатических формулировок, без обвинений, только цифры.
– Баллистическая. Дальность свыше трёхсот километров. Скорость значительно превышает звуковую. Боевая часть – около тысячи килограммов. Четырнадцать снарядов за один обстрел. Ни один не обнаружен средствами ПВО до момента взрыва. Двести тридцать один погибший.
Сталин положил лист на край стола, ближе к Королёву, и Королёв взял его, и руки его не дрогнули, но движение, которым он взял лист, было медленнее, чем следовало, – так берут вещь, которую не ожидал увидеть.
Королёв читал. Глушко смотрел на Королёва, не на лист: он видел текст по Королёвскому лицу, по тому, как менялись глаза – от строчки к строчке, от цифры к цифре, и каждая цифра ложилась в выражение, которое Глушко видел не раз: выражение человека, которого обогнали.
Королёв дочитал. Положил лист обратно на стол. Помолчал. Потом сказал:
– Баллистическая. Не атмосферная. Выходит за атмосферу и возвращается.
– Что это значит, – сказал Сталин. Не вопросительно – просьба объяснить.
– Это значит, что наше изделие двести двенадцать и то, что упало на Лондон, – это разные машины. Как телега и паровоз. Двести двенадцатое летит в атмосфере, горизонтально, на крыльях, как самолёт без пилота. Его держит воздух. Его двигатель работает всё время полёта – шестнадцать минут, от старта до цели. Это мы умеем. – Он помолчал. – То, что ударило по Лондону, работает иначе. Оно поднимается вертикально, выходит за пределы атмосферы, где воздуха нет и крыльев не нужно, летит по баллистической кривой, как артиллерийский снаряд, и падает обратно. Двигатель работает только при подъёме – минуту, может быть, полторы. Потом выключается. Дальше снаряд летит сам, по инерции, и падает быстрее звука. Именно поэтому его не слышно: он приходит раньше, чем долетает его звук.
– Минуту работы двигателя, – сказал Сталин. – Против шестнадцати у вашего.
– Минуту. Но какую минуту. За эту минуту двигатель должен поднять машину весом, по моим прикидкам, двенадцать-тринадцать тонн на высоту восемьдесят-девяносто километров. И разогнать до скорости около полутора километров в секунду. Это означает тягу не менее двадцати пяти тонн. Наш двигатель даёт восемьсот килограммов.
Цифры повисли в воздухе. Восемьсот килограммов против двадцати пяти тонн. Разница в тридцать раз. Королёв произнёс это ровно, без надрыва, но и без того спокойствия, с каким инженеры излагают данные, которые их не задевают. Данные его задевали. Он не знал, на каком острове сидит немецкий конструктор, не знал его имени и ничего о конструкции немецкой машины, но он знал арифметику, и арифметика говорила, что этот человек решил задачу, которую Королёв ещё не начал решать.
Сталин смотрел не на Королёва. Он смотрел на Глушко. Потому что тяга – это двигатель, а двигатель – это Глушко.
– Валентин Петрович, – сказал он.
Глушко, до этого момента сидевший неподвижно, достал из кармана блокнот, раскрыл на последней странице и положил на колено. Не для того, чтобы читать, а чтобы руки были заняты.
– Товарищ Сталин. Двадцать пять тонн тяги на однокамерном двигателе – это другая физика, чем то, с чем мы работаем. Наш двигатель на изделии двести двенадцать – камера сгорания диаметром двенадцать сантиметров, давление двадцать атмосфер, керосин и азотная кислота. Чтобы дать двадцать пять тонн, нужна камера диаметром не меньше полуметра, давление – двадцать пять, тридцать атмосфер, и окислитель другой, потому что азотная кислота при таких расходах не обеспечит нужной массы окислителя в единицу времени. Нужен жидкий кислород.
– Кислород, – повторил Сталин.
– Жидкий кислород. Температура минус сто восемьдесят три. Хранить нельзя – испаряется. Заправлять – перед стартом, за час-два. Вся инфраструктура: криогенный завод, транспортировка, хранение в дьюарах, заправочные системы. У нас ничего из этого нет.
– Сколько нужно времени? – спросил Сталин.
Глушко посмотрел на него. Потом на Королёва. И в этом взгляде – от Сталина к Королёву и обратно – было то, что между Глушко и Королёвым стояло не первый год и что сейчас, в этом кабинете, должно было прозвучать вслух.
– Это зависит от того, какой путь выбрать, – сказал Глушко. – И здесь мы с Сергеем Павловичем расходимся.
Королёв чуть повернул голову. Медленно, как поворачивают, когда знают, что сейчас будет сказано то, о чём спорили в лаборатории, в столовой, в машине, и что до этой минуты оставалось между двумя людьми, а сейчас выйдет на третьего, чьё слово решает.
– Разойдёмся подробнее, – сказал Сталин.
Глушко закрыл блокнот. Не спрятал, положил на колено обложкой вверх.
– Сергей Павлович считает, что нужно идти к кислороду. Большая камера, жидкий кислород, турбонасосная подача, высокое давление. Путь, которым, по всей видимости, пошли немцы. Это правильный путь. Это путь, который в конечном счёте даст тягу в двадцать пять тонн и больше. Но он длинный. Криогенная инфраструктура – с нуля. Камера диаметром полметра – никто в стране не делал. Турбонасос на двадцать тысяч оборотов – нет стенда для испытаний, нет подшипников нужного класса, нет уплотнений, которые держат жидкий кислород при тридцати атмосферах. Два года. Минимум. Это если всё пойдёт без аварий, а без аварий не пойдёт, потому что камера сгорания на кислороде при первых испытаниях прогорает, и каждый прогар – месяц на анализ, на переделку, на новый стенд.
– А ваш путь, – сказал Сталин.
– Мой путь короче. И хуже. Я предлагаю не одну камеру в двадцать пять тонн, а связку из четырёх камер по шесть-семь тонн. Камера на шесть-семь тонн – это не то, что у нас есть, но это эволюция того, что есть. Диаметр – двадцать пять сантиметров вместо двенадцати. Давление – двадцать пять атмосфер вместо двадцати. Окислитель – азотная кислота, та же, с которой мы работаем с тридцать шестого года. Не кислород. Кислота хуже по энергетике, но она хранится, не испаряется, и заправочная инфраструктура у нас есть.
– Четыре камеры вместо одной, – сказал Сталин. – Это усложняет машину.
– Усложняет. Четыре камеры, четыре комплекта форсунок, четыре системы подачи, синхронизация зажигания. Если одна камера откажет – машина потеряет управление и упадёт. Но каждую из этих четырёх камер я могу начать строить через три месяца, потому что мне не нужен ни криогенный завод, ни новые подшипники, ни уплотнения для кислорода. Мне нужна сталь, которая выдержит азотную кислоту при двадцати пяти атмосферах, и такая сталь есть – на Златоустовском заводе варят марку, которая подходит. Я её проверил.
Глушко замолчал. Королёв молчал тоже, но молчал иначе: Глушко молчал, закончив, а Королёв молчал, готовясь начать. И Сталин видел эту разницу и ждал.
– Валентин Петрович прав в одном, – сказал Королёв. – Связка из четырёх камер даст двадцать пять тонн быстрее, чем одна большая. Но он не прав в другом. Связка – это потолок. Четыре камеры по шесть-семь тонн – это двадцать пять-двадцать восемь тонн. Дальше не пойдёшь, потому что восемь камер уже не синхронизируешь, и машина станет настолько сложной, что ни один завод не соберёт её серийно. А одна камера на кислороде – это начало. Сегодня двадцать пять тонн, завтра пятьдесят, послезавтра сто. Немцы именно поэтому пошли к кислороду. Они думают не о сегодняшнем оружии, а о завтрашнем. И если мы пойдём по короткому пути Валентина Петровича, мы получим ракету через год-полтора, но упрёмся в потолок, а немцы к тому времени уйдут дальше.
– Если мы пойдём моим путём, – сказал Глушко, и голос его при этом не изменился, остался тем же ровным голосом двигателиста, который привык разговаривать с людьми так же, как с клапанами: точно, без напора, – если пойдём моим путём, мы получим ракету, которая летает. Через год-полтора. Если пойдём путём Сергея Павловича, мы получим ракету, которая будет летать лучше, – через три года. Вопрос в том, что нам нужнее: ракета через полтора года или лучшая ракета через три.
Сталин слушал. Он не перебивал и не кивал, и выражение его лица не менялось, и Королёв не мог прочитать на нём ни одобрения, ни несогласия, ни скуки. Лицо работало: принимало данные и не выдавало результат до тех пор, пока данных не будет достаточно.
– Вопрос, – сказал Сталин, и оба замолчали мгновенно – голос Сталина, даже негромкий, не прерывал чужую речь, а заменял её. – Вопрос другой. Не какая ракета лучше. А что вам нужно, чтобы делать обе.
Пауза. Королёв и Глушко переглянулись. Впервые за весь разговор, не через Сталина, а напрямую, друг на друга. Взгляд был коротким, в полсекунды, но за ним стояло всё, что делало их одновременно союзниками и противниками: они думали об одном, но шли к нему по разным дорогам, и предложение Сталина означало, что обе дороги оставались открыты.
– Обе, – повторил Королёв, как будто пробуя слово на вес.
– Связка Глушко на азотной кислоте – быстро, с тем, что есть. Это первая задача. Одновременно – кислородная камера, ваша, Сергей Павлович. Это вторая. Первая – для этой войны, если война продлится достаточно долго. Вторая – для того, что будет после войны.
Королёв открыл папку. В папке лежал лист, на котором он утром, по дороге из Химок, набросал карандашом схему: прямоугольник ракеты, четыре кружка камер сгорания внизу, стрелки тяги. Рядом столбец цифр. Он положил лист на стол, развернув к Сталину.
– Если обе, – сказал он, – то так. Связка – Валентин Петрович, его команда, его стенд. Четыре камеры, азотная кислота, керосин. Тяга двадцать четыре – двадцать восемь тонн. Срок первого огневого испытания связки – восемь-десять месяцев. Первый пуск изделия – через четырнадцать-шестнадцать месяцев. Это весна сорок четвёртого. Дальность – двести пятьдесят – триста километров, боевая часть пятьсот килограммов. Меньше, чем у немцев, но летает.
– А кислородная?
– Кислородная – моя. Отдельная группа, отдельный стенд. Камера диаметром сорок пять сантиметров, жидкий кислород, турбонасосная подача. Тяга – тридцать пять тонн в одной камере. Срок – первое огневое через полтора-два года. Первый пуск изделия – середина или конец сорок пятого. Дальность – пятьсот-шестьсот километров, боевая часть тонна. Это уже то, что есть у немцев сейчас.
– Через три года – то, что у немцев сейчас, – сказал Сталин.
– Через три года, – подтвердил Королёв. И добавил, не удержавшись: – Но с кислородной камерой – нет потолка. Тридцать пять тонн – это начало. Потом пятьдесят. Потом сто. Потом – сколько нужно.
– Сколько нужно для чего, – спросил Сталин, и в этом вопросе не было ни иронии, ни проверки.
Королёв посмотрел на Сталина. И на секунду в его глазах, горящих, сосредоточенных, тех самых, которые Сталин запомнил в сороковом году, появилось что-то, чего в сороковом не было. Сталин не стал это называть.
– Для всего, – сказал Королёв. И больше не пояснил: в этом кабинете, в декабре сорок второго, слово «всё» могло означать только войну, и Королёв это понимал, и не стал говорить того, что пока не имело отношения к войне.
Сталин не стал переспрашивать. Запомнил.
– Хорошо, – сказал он. – Теперь о другом. Изделие двести двенадцать. Крылатое. Хельсинки в октябре. Три из трёх.
Королёв кивнул. Хельсинки было его гордостью: первое применение, три попадания, финская ПВО бессильна.
– Серия продолжается?
– Продолжается. Завод в Химках выпускает два изделия в неделю. К марту будет тридцать единиц на складе. Дальность по паспорту двести десять, по факту до двухсот тридцати. Автопилоты стали надёжнее после октябрьских пусков, Иванцов переработал гироскоп.
– Мне нужны крылатые ракеты, – сказал Сталин. – Не вместо баллистической программы, а вместе с ней. Двести двенадцатое – оружие, которое работает сегодня. Баллистическая – оружие, которое будет работать через полтора года или через три. Между сегодня и через полтора года – промежуток, в котором у нас есть только крылатые. И промежуток этот должен быть закрыт.




























