Текст книги "Переломный год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Глава 11
Завод
ЗИС возвращался от Кропоткинского моста, где Сталин полтора часа смотрел на восстановление пристани, разбитой в октябрьский налёт. Дорога к Кремлю шла через переулки. Власик среагировал мгновенно – уже стоял рядом, уже смотрел по сторонам.
– Я зайду, – сказал Сталин.
– Товарищ Сталин, это не запланировано.
– Вижу.
Ворота были незаперты – просто прикрыты. Он толкнул их и вошёл.
Завод был небольшой – один длинный корпус, приземистый, с узкими окнами под потолком, из которых шёл пар. Двор расчищен наполовину: там, где ездили тележки – чисто, у стен – снег нетронутый, с воробьиными следами. Пахло уксусом и чем-то томатным, кисловатым, не неприятным.
У стены стояли ящики – деревянные, плоские, для банок, – штабелем в два человеческих роста. Рядом с ящиками сидел на перевёрнутом ведре мальчишка лет тринадцати и чинил рукавицу, протаскивая нитку через прохудившееся место. Увидел Сталина и Власика – встал, уронил рукавицу, поднял.
– Директор где? – спросил Власик.
– В цеху, – сказал мальчишка. Голос ещё не ломался, но смотрел серьёзно, по-взрослому. – Я провожу.
– Провожай.
У входа в корпус курила женщина лет сорока – в ватнике, в платке, с красными от холода руками. Увидела Сталина и Власика, не узнала сразу, потом узнала – папироса выпала в снег.
Папироса выпала в снег.
– Не надо, – сказал Сталин. – Курите.
Она не закурила.
Цех был длинный, светлый от ламп – окна давали мало, но лампы горели вдоль всего потолка, и в этом свете стояли у конвейеров женщины: молодые, пожилые, одна совсем старуха, в очках с толстыми стёклами, которая укладывала в банки огурцы с такой скоростью и точностью, что смотреть на это было почти гипнотически. Банки шли по ленте – пустые с одного конца, наполненные и закатанные с другого, и между этим и тем – руки, руки, руки.
Шум стоял ровный, непрерывный: лязг металла о металл, шорох ленты, глухой стук банок на стыках конвейера, и поверх всего – гудение мотора где-то в дальнем конце цеха, низкое, как далёкий поезд. В этом шуме разговаривать можно было только если подойти вплотную.
Волков остановился у входа.
Его заметили не сразу. Потом заметили – и прошло по цеху что-то волновое, как когда бросают камень в воду: сначала ближние, потом дальние. Кто-то остановился, кто-то продолжил работать – потому что конвейер не ждёт, и банки шли, и огурцы шли, и если остановиться, то огурцы уедут дальше без крышки.
Старуха в очках не остановилась вообще.
К Сталину подошла женщина – крупная, в белом халате поверх ватника, с блокнотом в руке. Лицо спокойное, только руки держали блокнот чуть крепче чем нужно.
– Директор завода Горелова Зинаида Павловна, – сказала она. – Здравствуйте.
– Здравствуйте. Не останавливайте работу.
– Слушаюсь.
– Что делаете?
– Сейчас – огурец маринованный. С утра шла килька в томате, вторая смена – горошек. – Она помолчала. – Для фронта, в основном. Юго-западное направление. Часть – в госпитали, часть – на распределение.
– Сколько за смену?
– Около двенадцати тысяч банок. Литровая. В декабре план перевыполнили на семь процентов.
– Брак?
– Три десятых процента. В прошлом месяце было полпроцента, разобрались с укупоркой.
– Что за проблема была с укупоркой?
Горелова чуть удивилась вопросу – быстро, почти незаметно.
– Закаточная машина изношена. Валики гнут крышку неровно, и банка не держит герметик. – Она говорила деловито, как говорят про то, что уже решено. – Выточили новые валики на «Серпе и молоте», поставили в ноябре. Держит.
– На «Серпе и молоте» сделали?
– У них токарный цех. Мы им огурцы, они нам валики. – Она сказала это без улыбки, просто как факт. – Иначе ждать бы с завода пришлось до весны.
Волков пошёл вдоль конвейера. Власик двигался следом – чуть сзади, чуть сбоку, как тень, которая умеет думать. Женщины у ленты смотрели вскользь – кто с любопытством, кто застыв.
Посередине цеха конвейер делал угол. Здесь стояли двое: молодая, почти девчонка, передавала наполненные банки пожилой, та ставила крышки и подавала дальше – к закаточной машине. Работали слаженно, без слов, с той точностью совместного движения, которая нарабатывается месяцами. Девчонка покосилась на Сталина – один раз, коротко, – и снова на банки.
У закаточной машины стоял мужчина – единственный в цеху, немолодой, с тёмными руками механика. Машина гудела, он следил за ней без отрыва, изредка трогая что-то на корпусе – так проверяют температуру, привычным касанием. Сталина не заметил или сделал вид.
– Механик? – спросил Волков у Гореловой.
– Фёдор Иванович. С тридцать пятого года. Единственный мужчина на производстве – двое других ушли на фронт в сорок первом.
– Справляется один?
– Справляется. Девочек учит. – Горелова смотрела на механика без сентиментальности. – Говорит: если с ним что случится, чтоб не встали.
Старуха в очках по-прежнему не смотрела. Огурцы шли в банки – один, один, один, поворот, следующая банка.
Волков остановился напротив неё.
– Давно работаете?
Старуха подняла глаза – не сразу, закончила банку сначала.
– С двадцать восьмого года, – сказала она. – Пятнадцать лет.
– На этом заводе?
– На этом. Сначала на мойке стояла, потом сюда перевели. – Она взяла следующую банку. – Руки помнят уже, без головы делается.
– Как платят?
– Четыреста рублей выходит с нормой. – Пауза, банка, ещё банка. – Дочка под Старой Руссой, связисткой. Сын – где-то у Воронежа, артиллерист. По письмам – не воюет пока.
Волков не нашёл что ответить. Смотрел на её руки – быстрые, уверенные, с синими венами под тонкой кожей.
– Спасибо, – сказал он.
Старуха кивнула – не ему, банке. Огурцы шли дальше.
Горелова стояла рядом, молчала. Волков повернулся и пошёл к выходу. Она двинулась следом.
В конце цеха, у самой двери, на деревянной полке стоял ряд банок – не запаянных, открытых, накрытых чистой тряпкой. Под тряпкой – огурцы, помидоры, что-то ещё в рассоле.
– Пробные партии, – сказала Горелова. – Каждую смену проверяем вкус. Если рассол ушёл в горечь – ищем где соль пересолили или огурец переспел на складе.
– И что – часто уходит?
– Зимой реже. Летом следили строже.
– Попробуйте, – сказала Горелова, и в голосе не было ни заискивания, ни торжественности – просто предложение.
Волков взял огурец. Небольшой, плотный, с пупырышками. Откусил.
Огурец был хороший. Резкий, с укропом, с хрустом – тот вкус, который не меняется ни от какой войны, потому что рецепт простой и ингредиенты простые и делают это люди, которые умеют.
– Хороший, – сказал он.
Горелова кивнула.
Директор проводила его до ворот. У ворот остановилась.
– Если есть замечания – скажите. Исправим.
– Замечаний нет.
Она чуть удивилась – едва заметно.
– Хорошо работаете, – сказал Сталин.
– Стараемся.
Волков вышел за ворота. ЗИС стоял на месте, водитель курил у капота и, увидев Сталина, торопливо затушил папиросу о подошву. Власик открыл дверцу.
– Дорога свободна? – спросил Сталин.
– Так точно, расчистили.
Волков сел. Машина тронулась.
Переулок был узкий, обледенелый, с сугробами у стен. На проводе сидели воробьи – трое, плотно, нахохлившись. Мальчишка с рукавицей стоял у ворот и смотрел вслед машине. Потом ворота закрылись.
До совещания у Молотова оставалось восемнадцать минут. Волков открыл папку, посмотрел на первую страницу – Финляндия, сводка по позициям Маннергейма – и закрыл обратно. Сейчас не читалось. Сейчас в голове была старуха с банками и сын её под Воронежем, и думать про Маннергейма поверх этого было нельзя.
Глава 12
В десять вечера седьмого января кабинет опустел.
Последним ушёл Берия – поднялся, собрал бумаги, сказал «спокойной ночи» тем своим голосом, в котором «спокойной ночи» звучало скорее как наблюдение, чем как пожелание, и вышел. До него ушли Молотов и Василевский, до них – генерал из оперативного отдела с картами, до него – Поскрёбышев с чашкой, которую Сталин так и не допил.
Теперь в кабинете был только Волков.
Он сидел за столом и не делал ничего. Папки лежали стопкой слева – восемь штук, все прочитаны, по всем решения приняты или отложены. Карандаш лежал поперёк чистого листа. Лампа горела. За окном была Москва – тёмная, зимняя, с редкими огнями сквозь светомаскировку.
Волков смотрел на карандаш.
Семь лет назад, он пришёл в себя в этом теле в больничной палате в Тбилиси – с трубкой в руке, с чужими руками, с чужим лицом в тусклом стекле над умывальником. Первые недели он боялся одного: что кто-то заметит. Что скажет что-то не то, не так посмотрит, не так встанет – и всё рассыплется. Потом перестал бояться, потому что некогда было, потому что дел было столько, что на страх не оставалось места.
Потом началась война.
Война была в каком-то смысле проще – не потому что легче, а потому что понятнее. Враг, фронт, задачи. Он знал, что будет: где ударят, где прорвутся, где можно держать. Не всегда точно – история менялась под руками, как меняется форма глины, если её мять, – но достаточно. Достаточно чтобы не делать тех ошибок, которые в той войне стоили миллионов.
Пятого января сорок третьего Штудент взял аэродром Лимпн и баржи вошли в Фолкстон. Этого не было ни в одной книге, ни в одном документальном фильме, который Волков смотрел в своей прежней жизни. Немецкий десант в Англии – жанр, который читают чтобы отвлечься, а не чтобы знать что делать. И вот он стоял у карты с красным овалом над Дувром.
Он встал и подошёл к карте.
Карта была та же – южное побережье Англии, которая висела здесь с ноября. Теперь на ней были карандашные пометки: красный овал над Дувром и Фолкстоном – плацдарм, по данным на сегодняшнее утро, двадцать восемь километров по фронту, семь в глубину. Стрелки – куда может пойти расширение. Значки – где британские резервы.
Не его карандаш. Василевский чертил, пока докладывал.
Волков смотрел на красный овал. Двадцать восемь километров английской земли, которую держат немцы. Бек не ошибся в расчёте: Home Fleet вернулся в Скапа-Флоу вчера ночью, но Портсмут без топлива, Портленд без дока, и флоту некуда встать на южном побережье. Дуврский замок держится – гарнизон там упрямый, Берия докладывал отдельно, – но это не меняет картину. Картина такая: немцы на берегу, и они там останутся.
Черчилль молчал третьи сутки.
Не публично – публично говорили министры, говорило радио, говорили газеты, которые Молотов читал и пересказывал. Но лично от Черчилля – ни ноты, ни сигнала, ни через нейтралов. Молотов думал, что это признак растерянности. Волков думал, что это признак того, что Черчилль считает. Черчилль был не тот человек, который молчит от растерянности – он молчал когда думал, и думал быстро, и когда заговорит, скажет что-то конкретное.
Вопрос был: с кем заговорит первым – с Беком или со Сталиным.
Волков отошёл от карты. Сел не за стол, а в кресло у стены. Вытянул ноги.
В прежней жизни он преподавал историю в школе. В Текстильщиках, восьмые и девятые классы. На стене в классе висела карта мира – большая, советская, с СССР посередине, красным. Он объяснял восьмиклассникам про Версальский мир и про то почему он привёл к следующей войне. Они слушали как слушают про чужую войну.
Сейчас он смотрел на другую карту. С красным овалом над Дувром, нарисованным чужим карандашом.
За окном прошла машина – редкость в этот час, с затемнёнными фарами, почти бесшумно. Потом тишина.
Волков думал о Якове.
Не потому что Яков был сейчас важнее десанта или Черчилля или Курчатова. Просто всплыл – как всплывают вещи в тишине, когда дел больше нет и голова начинает выбирать сама. Яков уехал второго, сказал «на один день» и уехал. С тех пор – ничего. Это было нормально: капитан не докладывает верховному главнокомандующему о своём прибытии в часть. Но Волков поймал себя на том, что думает: как он там, добрался ли, что делает в своём резерве под Воронежем, чинит ли кто-то рукавицы как тот мальчишка на заводе.
Мальчишка на заводе. Откуда-то это осталось.
Поскрёбышев приоткрыл дверь.
– Простите, товарищ Сталин. Личная корреспонденция. С пометкой «в собственные руки».
– Положите.
Поскрёбышев положил пакет на угол стола и вышел. Дверь закрылась без звука – он умел закрывать двери так, что не было слышно, и это, видимо, было среди вещей, за которые его держали на этой должности.
Волков посмотрел на пакет. Серая бумага, конверт от руки, без штемпеля наркомата – то есть прошло по другой линии, не по официальной. В углу – обратный адрес: Куйбышев, эвакогоспиталь номер четыре-один-два-семь, для Сталина И. В., от Джугашвили Ю. И.
Он взял пакет, посидел секунду, потом разрезал ножом.
Внутри было два листа. На первом, верхнем, – письмо, написанное мелким аккуратным почерком, с лёгким наклоном вправо, как пишут люди, которым в школе ставили красиво. На втором – рисунок: цветными карандашами, женщина в халате стоит у плиты, рядом кошка чёрно-белая, в верхнем углу – солнце с лучами разной длины. В правом нижнем углу подпись красным карандашом: «галя».
Волков положил рисунок на стол. Взял письмо.
Юля писала, что благодарит за рождественский подарок – присланные через адъютанта консервы и тёплые вещи для Гали. Что Галя выздоравливает после ангины – была температура три дня, давали аспирин, спала к четвёртому. Что ангина в детском саду при госпитале прошла сейчас по всем детям, у пятерых ещё держится, у Гали уже нет. Что в перевязочной работа спокойная, раненых меньше чем в декабре, и старшая сестра отпустила её на полдня в воскресенье – Юля сводила Галю в кукольный театр, давали «Аленький цветочек». Галя сидела вторым рядом и спросила в антракте, кто за Аленький отвечает в стране – Юля сказала «папа», Галя сказала «но папа же артиллерист». Юля написала: «не нашлась, что ей ответить, а потом весь спектакль плакала тихо, и Галя не заметила».
В конце письма была одна просьба. «Если можно, передайте, пожалуйста, Якову при случае, что у нас всё хорошо. Письма к нему идут долго, через резерв, иногда по три недели. Прилагаю рисунок – Галя нарисовала вчера. Я ей сказала, что покажу деду.»
Подпись: «Уважающая Вас Ю. Мельцер-Джугашвили».
Волков прочитал, отложил письмо. Посмотрел на рисунок.
Письма этого не было ни в одной книге, которую он читал в той жизни. Юля сидела на Лубянке полтора года, начиная с сентября сорок первого, потому что её мужа взяли в плен под Витебском, и через два месяца её взяли как жену пленного. Якова потом убили в Заксенхаузене, в апреле сорок третьего, у проволоки. Галя в это время жила у бабки, и никто не водил её в кукольный театр. Не сводил.
Это письмо существовало потому, что Якова не было в Заксенхаузене, потому что Юлю не взяли на Лубянку, потому что Галя смотрела «Аленький цветочек» вторым рядом и спрашивала, кто за него отвечает в стране.
Волков взял рисунок и осторожно положил его в кожаную папку – не среди документов, отдельным карманом, чтобы не помялся. Папку закрыл.
Утром скажет Власику: рисунок переправить в полк, на имя капитана Джугашвили, без приказа, как обычную посылку. Юля права – три недели через резерв это долго. У Власика быстрее. И без бумаги.
Он встал, подошёл к столу, взял карандаш. Написал на чистом листке: «Финляндия – статус?» Потом: «Курчатов – вызвать. Сам, не через адъютанта». Потом остановился и смотрел на написанное.
Список. Он всегда делал списки – с первых недель в этом теле, когда нужно было удержать в голове сотни вещей одновременно. Списки помогали. Но сейчас список смотрелся иначе. Финляндия – это знает, это считает, это видит на несколько ходов. Курчатов – это тоже знает, у него в голове есть общая схема, он понимает что нужно и зачем.
А дальше за этими двумя строчками – открытое.
Что сделает Черчилль. Как отреагирует парламент. Удержит ли Бек плацдарм через месяц, через два. Пойдёт ли Рузвельт на что-то большее чем сочувственные ноты. Найдёт ли Маннергейм повод затянуть подписание ещё на месяц. Что будет с фронтом когда Бек развернётся на восток – и где ударит, и хватит ли того что есть.
Только – смотреть. Считать. Не ошибаться в том что можно не ошибаться, и быстро поправляться в том где ошибёшься.
Он дописал третью строчку: «Василевский – весенний план, срок 20 января». Четвёртую: «Молотов – позиция по Черчиллю, готовность к 15-му».
Лампа горела. За окном была тёмная зимняя Москва. Волков сложил листок вчетверо и убрал в карман кителя.
Зазвонил телефон. Не городской – внутренний, кремлёвская линия. Он снял трубку.
– Иосиф Виссарионович. – Голос Молотова, ровный, без сожалений о позднем часе. – Из Стокгольма пришло через Коллонтай. Полчаса назад.
– Слушаю.
– Финский посланник просил о неофициальной встрече. Не «переговоры». Слово, которое он употребил: «предварительные консультации». Хотел бы встретиться с Александрой Михайловной завтра вечером, в её резиденции, без протокола.
– О чём конкретно?
– Не сказал. Сформулировал общо: «о возможных параметрах урегулирования». – Молотов помолчал. – Александра Михайловна спрашивает указаний.
Волков подумал. Маннергейм пробовал воду – не более. Финский посланник в Стокгольме звонит послу СССР неофициально, поздним вечером, без бумаги. Если что-то пойдёт не так – встречи не было, посланник просто заглянул на чай. Если пойдёт так – будет на чём строить дальше.
– Принять, – сказал Сталин. – Завтра, как просит, в её резиденции. Без записей. Александра Михайловна слушает, не предлагает. Если попросят сформулировать наши условия – отвечать «по поручению Москвы, ответ к концу недели». Тянуть до пятницы.
– Понял.
– И, Вячеслав Михайлович. Если по существу прозвучит что-то про сроки – записать дословно.
– Хорошо.
Положили трубку.
Волков посидел секунду. Маннергейм почувствовал просвет – Бек занят Англией, в Берлине сейчас никто не возьмёт трубку, чтобы давить на Хельсинки за то что финны зашевелились в Стокгольме. Расчёт правильный. Если получится – Финляндия выйдет к февралю, может быть к началу марта. Пятнадцать дивизий пойдут на юг, к Кирпоносу.
Одна строчка из списка сдвинулась.
Поскрёбышев заглянул в дверь – тихо, без стука.
– Товарищ Сталин. Машина у подъезда.
– Иду.
Встал, застегнул китель, взял фуражку. Посмотрел на стол – папки, карандаш, пустая чашка, конверт из Куйбышева, который он не убрал. Подвинул конверт ближе к лампе, чтобы Поскрёбышев утром увидел и понял, что это – пометка, а не забытое.
Глава 13
Виллагатан
Александра Михайловна Коллонтай приняла Карла Юхана Сундстрёма одиннадцатого января, в восемь вечера, в малой гостиной советской резиденции на Виллагатан. Гостиная была выбрана не случайно. В большом приёмном зале, где обычно велись официальные встречи, висел портрет Ленина и стояло знамя – место для протокола, не для разговора. Малая гостиная была без знамён и портретов: камин, два кресла, ковёр, низкий столик с чайником. Здесь говорили о вещах, которые потом не записывали.
В этот вечер записывали.
Коллонтай сидела в кресле у камина. Левая рука лежала на колене, ладонью вверх – так удобнее, когда она не слушается. Правой она держала папку, обыкновенную картонную, без надписей и грифов. В папке было два листа: один – её собственная записка к разговору, второй – инструкция из Москвы, полученная за тридцать восемь часов до этого через прямой шифр.
Дежурный секретарь Лаамо ввёл Сундстрёма ровно в восемь две.
– Господин посланник.
– Александра Михайловна.
Сундстрём говорил по-русски без акцента – выучил в годы службы при русском штабе в Гельсингфорсе в семнадцатом, потом в Финляндии в двадцатых. Сел в кресло напротив, не дожидаясь приглашения. Лаамо вышел, прикрыв двери.
– Чаю?
– Спасибо.
Коллонтай налила сама – правой рукой, медленно. Сундстрём смотрел на её левую руку. Принимал чашку, не комментируя.
– Маршал, – сказал Сундстрём, ставя чашку на столик. – Просил передать своё уважение.
– Передайте моё.
– Я уполномочен говорить о всех аспектах. Без оговорок.
Это была фраза, которой ждали четвёртый месяц. Сундстрём произнёс её ровно, без особой интонации, как читают акт. Коллонтай кивнула.
– Слушаю.
– Финская сторона готова заключить соглашение о прекращении военных действий на основе следующих принципов. Первое: границы тысяча девятьсот сорокового года, подтверждённые без оговорок. Второе: выход Финляндии из Тройственного пакта. Третье: статус нейтралитета, закреплённый договором с гарантией обеих сторон. Четвёртое: восстановление полных дипломатических отношений. Пятое: гуманитарный обмен – пленные, гражданские, эвакуированные карелы – через Международный Красный Крест.
Он говорил медленно, по-канцелярски, чтобы Коллонтай успела записать. Она не записывала. Она слушала.
– Маршал просил подчеркнуть, – продолжил Сундстрём, – что эти пять принципов суть наше последнее слово. Дальше отступать некуда. Граница тридцать девятого года невосстановима – это понимают все, кто помнит август. Иные требования финский народ не вынесет.
– Понимаю.
– И ещё одно. Маршал просил передать, что он торгуется не как командующий, а как Маршал Финляндии. Командующий говорил бы иначе.
Тут было нужно ответить – обозначить, что Москва услышала жест. Коллонтай ответила:
– Передайте маршалу, что в Москве это тоже понимают.
Сундстрём кивнул. Допил чай. Поставил чашку на столик так, как ставят люди, закончившие первую часть дела.
Коллонтай открыла папку.
– По поручению Москвы я уполномочена дать ответ. – Она достала второй лист – машинопись на гербовой бумаге, шесть пунктов, столбиком. – Пять ваших принципов приняты в основе. К ним прибавляются три дополнительных условия. Прочтите.
Она положила лист на стол перед Сундстрёмом. Не подала в руку – положила.
Сундстрём наклонился, прочёл первый пункт. Поднял брови – едва заметно, на полтора миллиметра. Прочёл второй. Лицо сделалось ровным, без выражения. Прочёл третий.
Долго смотрел на третий.
– Александра Михайловна.
– Слушаю.
– Это серьёзно?
– Это окончательная позиция Москвы.
Сундстрём перечитал. Потом достал из внутреннего кармана собственный карандаш – тонкий, заточенный иначе, чем русские: подлиннее остриё, – и пометил три точки на полях против трёх пунктов. Записывать дословно не стал – попросил разрешения взять копию.
– Возьмите, – сказала Коллонтай. – Это и предназначено для передачи.
– Дайте мне немного времени, – попросил Сундстрём. – Прочитать вслух. Иногда полезно услышать, как звучит.
– Прочтите.
Сундстрём читал вслух. Голос ровный, без эмоций, как читают акт:
– «Дополнительные условия, без которых перемирие не подписывается. Первое. Сухопутные вооружённые силы Финляндской Республики не должны превышать тридцати тысяч человек постоянного состава. Запрещается иметь тяжёлую артиллерию калибра свыше ста двадцати двух миллиметров. Запрещается иметь танки и иные бронированные машины военного назначения. Запрещается формировать организованный резерв сверх установленной численности».
Пауза. Сундстрём не поднимал глаз.
– «Второе. Военно-морские силы Финляндской Республики ограничиваются береговой охраной. Совокупное водоизмещение всех судов ВМС не должно превышать десяти тысяч тонн. Водоизмещение отдельных судов – не свыше восьмисот тонн. Запрещаются подводные лодки, эсминцы, торпедные катера водоизмещением свыше двухсот тонн. Запрещается строительство и приобретение военных кораблей сверх указанных норм».
Пауза.
– «Третье. Военно-воздушные силы Финляндской Республики упраздняются полностью. Сохраняется только гражданская авиация – пассажирская и почтовая, на самолётах не военного типа. Все существующие военные летательные аппараты – истребители, бомбардировщики, разведчики, учебно-боевые – передаются Союзу ССР в течение трёх месяцев со дня подписания, в исправном состоянии, с экипировкой и боезапасом. Запрещается обучение военных лётчиков и иметь военные аэродромы. Гражданские аэродромы могут использоваться только под контролем смешанной комиссии».
Сундстрём положил лист на столик. Поднял глаза.
– Маршал – солдат, – сказал он. – Это для него самое тяжёлое.
– Знаю, – сказала Коллонтай. – Это и есть смысл.
Молчание. Камин потрескивал. Сундстрёму было пятьдесят два, он принимал ноты от англичан и от немцев, и умел выдерживать любое выражение лица в любой ноте, но сейчас он сидел и думал, и Коллонтай дала ему думать.
– Тридцать тысяч, – сказал он наконец. – Это мало.
– Это лимит.
– У нас государственная граница протяжённостью две тысячи километров. Только пограничная служба – это десять тысяч штатно. Таможня, гарнизоны на островах, охрана объектов – ещё пять. Остаётся пятнадцать на собственно армию. Это даже не дивизия по штатам тридцать девятого года.
– Армия, способная провести наступательные операции, Финляндии больше не понадобится.
– Маршал понимает. Маршал просит – тридцать пять. Это половина того, что есть. Это уже отказ. Тридцать – это ампутация выше колена.
Коллонтай записала на полях своего экземпляра: «35». И ниже: «обоснование: 10 пограничники + 5 таможня и гарнизоны + 20 армия = 35».
– Передам в Москву, – сказала она. – Ответа сегодня не будет. Завтра к полудню.
– Хорошо.
Сундстрём посмотрел на второй пункт. На флот.
– По кораблям возражать не буду, – сказал он. – У нас и сейчас нет ничего тяжелее канонерок. То, что было, мы потеряли в августе. Подводные лодки – три штуки, береговая оборона. Их не жалко, если честно.
– Хорошо.
– По авиации.
– Слушаю.
– По авиации не буду торговаться. – Сундстрём сложил лист пополам – аккуратно, по центру. – Если маршал примет первое – это он сделает потому, что у него нет выбора. Если примет второе – потому, что у него и так почти ничего нет. Третье – единственное, в чём ваше требование совпадает с тем, что Финляндия может вынести. Военной авиации у нас осталось семьдесят машин – частично трофейные русские, частично «Брюстеры» американские, частично «Мерсершмитты» немецкие. Передадим без скандала. Гражданская у нас тоже скромная – четыре самолёта на линии Хельсинки – Тампере и один почтовый.
– Тогда что вас остановило на третьем пункте, господин посланник?
– Не остановило, Александра Михайловна. Я просто прочёл. И понял, что это будет последний пункт, который маршал прочтёт за свою жизнь как командующий.
Коллонтай молчала. Потом сказала:
– Передайте маршалу, что я хорошо помню его в Петербурге в девятьсот пятом. Тогда он был ротмистром кавалергардов. С тех пор прошло тридцать восемь лет. За это время он сделал больше, чем многие сделали за век. Финляндия благодаря ему – это страна. И страной останется. Без армии – но останется.
– Я передам.
– И передайте ещё. Если он подпишет – он не уйдёт. Маршал, который заключил мир для своей страны, останется в её истории как тот, кто её сохранил. А не как тот, кто потерял.
Сундстрём кивнул. Сложил лист с условиями втрое, убрал во внутренний карман. Допил остывший чай. Встал.
У двери – он уже был в шинели, шапку держал в руке – обернулся и сказал последнее:
– Маршал просил передать одно лично. Он подписывает не как главнокомандующий. Он подписывает как Маршал Финляндии. Командующего больше не будет.
Коллонтай кивнула. Не встала – встать без посторонней помощи она уже не могла, а помощи в этой комнате не было, и они оба это понимали. Сундстрём слегка склонил голову и вышел.
Лаамо проводил его до выхода.
Коллонтай осталась одна в малой гостиной. Камин догорал. Часы на каминной полке показывали девять двадцать. Она сидела неподвижно минут пять, может семь, потом нажала кнопку звонка – большую, специально установленную, чтобы можно было дотянуться правой.
Лаамо вошёл.
– Шифровку, – сказала Коллонтай. – Записывайте.
Лаамо сел к столику, открыл блокнот.
– «Москва. Молотову. Лично. Сундстрём принял пять московских принципов в основе. По дополнительным условиям: согласие по флоту, согласие по авиации, торг по армии. Финская сторона просит тридцать пять тысяч с обоснованием: пограничная служба, таможня, охрана островов, армейский остаток. Категория торга – деловая, не принципиальная. Маршал готов подписать. Прошу указаний к двенадцати ноль-ноль завтра. Коллонтай».
– Записал.
– Шифруйте и передавайте сейчас. Связь работает?
– Работает, Александра Михайловна.
– Передавайте.
Лаамо вышел.
Коллонтай осталась смотреть в догорающий камин. Сундстрём сейчас спускается по лестнице на улицу, садится в автомобиль, направляется к финской миссии – и не знает, что Москва была готова отдать тридцать пять с самого начала. Цифра «тридцать» в инструкции была поставлена нарочно: чтобы Сундстрёму было что выторговать, чтобы он мог приехать в финскую миссию с ощущением, что отвоевал хотя бы один пункт. Чтобы маршалу было что сказать своему правительству – «уступили».
Сорок лет назад она думала, что дипломатия – это правда. Сейчас не думала.
Левая рука лежала на колене, чужая, тяжёлая. Коллонтай посмотрела на неё. Подумала: завтра, вероятно, нужно будет провести второй раунд. Сундстрём приедет к полудню. Молотов даст указания – Коллонтай не сомневалась, что даст согласие на тридцать пять. Через две-три недели можно подписывать перемирие – в этой же комнате, у этого же камина, потому что в зал с портретом Ленина никто из них не пойдёт.
Часы пробили десять.
* * *
В семь двадцать две утра Молотов вошёл в кабинет Сталина с расшифрованной шифровкой из Стокгольма в руке. Сталин читал. Молча. Дочитав, положил листок на стол перед собой и посмотрел на Молотова.
– Тридцать пять, – сказал Молотов. – Они хотят тридцать пять.
– Дайте тридцать три.
– Иосиф Виссарионович. Мы и тридцать пять считали приемлемым.
– Тридцать три, – сказал Сталин. – Пусть думают, что выторговали ещё три.
Молотов кивнул. Это была старая игра, в которой Сталин делал свои ходы быстро и без объяснений – но Молотов знал, что эти ходы рассчитаны на тех, кто на другой стороне стола. Маршалу нужно было что-то унести своим. Тридцать пять – мало. Тридцать три – это три, которые они смогут показать в Хельсинки как победу.
– Хорошо, – сказал Молотов. – Передам Коллонтай к полудню.
– И ещё. – Сталин взял карандаш, написал на полях шифровки одну строку и подвинул листок к Молотову. – Это добавьте к ответу.
Молотов прочёл. Поднял глаза.
– Это нужно?
– Это нужно.
Молотов сложил листок, убрал во внутренний карман и вышел.
Сталин остался один. Подвинул к себе папку с приоритетами – ту, которую он держал в нижнем ящике с третьего января, – и развернул. Первая строчка: «Финляндия – закрыть до конца января».
Не вычеркнул. Провёл по строке карандашом – едва заметную линию: первая часть пути пройдена, не более. Подписание – впереди. Передача авиации – впереди. Контрольная комиссия в Хельсинки – впереди.
Но самое тяжёлое – согласие маршала – было получено.
Волков посмотрел на часы. Восемь ноль две. До совещания со Ставкой – пятьдесят восемь минут. Он закрыл папку, убрал её обратно в ящик и взял из стопки слева следующую – Василевский по Двинскому направлению, шесть страниц. Открыл.




























