Текст книги "Переломный год (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
За окном начинался день – белый, январский, с низким небом и снегом, который лежал на ветках тяжело и спокойно, не собираясь падать.
Глава 14
Зимняя позиция
Землянка третьего взвода стояла на северном скате высотки тридцать четыре с половиной, в двух километрах от первой линии немецких траншей и в восьмистах метрах от своих. Землянку построили в октябре, когда мёрзлая земля ещё бралась лопатой, и с тех пор обживали. Накат – три ряда брёвен, перекрытых лапником и засыпанных снегом. Печка – буржуйка из бочки от мазута, выгнутой ломом. Труба – самоварная, выведенная сквозь накат и обмотанная сверху тряпкой против искр. По уставу землянка должна была быть на восемь человек, держала десять; нары двухъярусные, лапник свежий, его меняли раз в неделю.
Сёмин проснулся первым. Не по будильнику – будильника не было, – а потому, что Лопатин уходил на смену в шесть, и Сёмин всегда просыпался от того, как Лопатин начинает шевелиться на верхних нарах. Лопатин шевелился медленно: рука после ранения сжималась плохо, и каждое утро он минут пять сидел на краю нар, разгибая и сгибая пальцы – раз, два, три, до десяти, потом обратно. Молча.
Сёмин лежал и слушал. Печка ещё держала тепло с ночи – Тимохин, ночной дневальный, подкинул дров часа полтора назад. Пахло горелым лапником и портянками. На стене у входа, на гвозде, висела шинель Лопатина и шинель Сёмина – обе тёмные от носки, обе с подпалинами на правом боку, обе пахли одинаково: землёй и махоркой.
Шинель Сёмина была не его. Она была Гриши Носова, дворника, которого Сёмин не знал. Гришу Носова Сёмин получил в Вологде, в феврале сорок второго, когда после фильтрации выдавали обмундирование: интендант сказал – «бери эту, такая по росту», – и Сёмин взял. На подкладке внутренним швом было выведено химическим карандашом: «Г. Носов, Москва». Сёмин этой надписи никогда никому не показывал. Не стирал – стереть было нельзя, надпись прошла насквозь, – но и не показывал. Шинель грела хорошо. Гриша Носов, видимо, был чуть пошире Сёмина в плечах.
Лопатин закончил сгибать пальцы. Слез с нар. Подошёл к печке, открыл дверцу, заглянул внутрь.
– Углей нет, – сказал он Тимохину.
– Сейчас.
Тимохин – рядовой, двадцать четыре года, Калуга, – сидел в углу за столом и писал письмо. Карандашом, мелко, на тетрадном листе. Писал он медленно, потому что слов знал не очень много, а нужно было сказать многое. Письма Тимохин писал жене и матери поочерёдно, через раз. На этой неделе – матери.
Он отложил карандаш, встал, вышел из землянки. Снаружи был слышен скрип снега – Тимохин пошёл за дровами, к штабелю под прикрытием скалы. Через несколько минут вернулся с охапкой, аккуратно сложил у печки, подложил пять полешков, прикрыл дверцу.
– Двадцать четыре, – сказал он, садясь обратно за стол. – Снаружи.
– Тёплый день, – сказал Лопатин.
– Тёплый.
Сёмин сел на нарах. Спустил ноги. Сапоги стояли у нар – оба свои, обмётанные снегом, который успел подтаять в землянке и теперь капал на пол. Сёмин надел их, зашнуровал. У Лопатина левый сапог был немецкий – он подобрал его в августе, когда нашли в овраге труп немецкого ефрейтора, у которого правый был сожжён, а левый цел. Лопатин снял, померил – подошёл по ноге. С тех пор так и ходил: правый русский, левый немецкий. По швам было видно, но в роте все привыкли.
– Касатонов где? – спросил Сёмин.
– На охранении со второго взвода. До восьми.
– Стрелял ночью?
– Один раз. Сказал – попал.
Сёмин кивнул. Касатонов всегда говорил «попал», когда стрелял ночью – но утром, если светало, было видно: попал. На счету у него за зиму было что-то под двадцать четыре, точнее никто не считал, и сам Касатонов не считал. Считал только убитых наверняка – то есть тех, чьи тела видел через прицел утром. Раненых не считал. Подранков, говорил, считают пьяницы.
В печке щёлкнуло. Тимохин подкинул ещё одно полено.
Краснова в роте не было с пятого января. Простуда взяла его перед самым Новым годом – командир упрямо считал, что у него и сорока нет, и до тридцать первого ещё ходил по позициям, – но в первых числах его свалило, и фельдшер Тоня Гордеева, осмотрев, сказала: «Воспаление лёгких. Не шутите, товарищ старший лейтенант.» Краснова отправили в санбат в Балашиху, потом в эвакогоспиталь в Смоленск. Из Смоленска уже две недели не было от него вестей.
Кто будет ротным – никто не знал до тринадцатого января. Тринадцатого, после обеда, в землянку пришёл лейтенант, незнакомый.
Лет двадцать. Очки в железной оправе, одна дужка примотана белой ниткой. Шинель чистая – видно, только со склада. Сапоги хромовые, не валенки. Голос ещё ломался иногда – не во всю силу, как у подростков, а в полтона, на отдельных словах.
– Лейтенант Ширяев, – сказал он, входя. – Назначен командиром первой роты с одиннадцатого января.
Лопатин встал. Сёмин встал. Тимохин встал, отложив карандаш.
– Здравствуйте, товарищ лейтенант, – сказал Лопатин. – Сержант Лопатин, командир второго отделения.
– Лопатин, – записал Ширяев в блокнот. – Так. Сколько человек во взводе?
– Двадцать три по списку. Восемнадцать в строю. Пятеро в санчасти – простуда, обморожения, один с ранением.
– Кто старший по званию во взводе сейчас?
– Я.
Ширяев кивнул. Открыл блокнот на чистой странице, записал что-то аккуратно. Сёмин видел сверху: «23/18. Лопатин Виктор Сергеевич, сержант, 2-е отд.» Почерк ученический, с нажимом.
– Где взводный?
– В санчасти. Воспаление, тоже.
– Кто заменяет?
– Я заменяю.
– Понял. – Ширяев убрал блокнот. – Хочу обойти позиции до темноты. Кто пойдёт со мной?
– Я пойду, – сказал Лопатин.
Ширяев посмотрел на его шинель – Лопатин ещё не успел надеть, – на левый немецкий сапог. На лицо. Не сказал ничего.
– Идёмте, – сказал он.
Они вышли. Лопатин на ходу застёгивал шинель, поправлял ремень. Дверь землянки закрылась – глухо, без хлопка.
Сёмин сел обратно на нары. Подумал: ему двадцать лет, может двадцать один. Тимохин ему ровесник примерно, но Тимохин в строю с июня сорок первого, и у Тимохина четыре месяца под Смоленском и год на Западном, и Тимохин не задаёт вопрос «кто старший по званию» – он смотрит, кто отвечает.
Ширяев ещё не научился смотреть. Ширяев пока что слушает.
– Молодой, – сказал Тимохин, не поднимая головы от письма.
– Молодой.
– Краснов был такой?
– Не помню. Думаю – нет. Краснов через всё прошёл.
– А этот через что прошёл?
– Через училище.
Тимохин кивнул. Записал в письмо ещё одну строчку. Сёмин думал: Ширяева жалеть пока не надо. Сначала пусть пройдёт неделю – какой выйдет из недели, такой и будет.
Посылка из Тамбова пришла четырнадцатого, к обеду. Небольшая, фанерный ящик, перевязанный шпагатом, с надписью карандашом: «Семину А. Н., полевая почта 24837». Шпагат Сёмин развязал, фанеру отделил.
В ящике лежали сухари – целая полудюжина, аккуратных, ровно нарезанных. Две пары шерстяных носков, серые, с белой каймой по щиколотке – мать вязала такие с детства, узор был тот же, что в тридцать восьмом. Кусочек чёрного мыла, завёрнутый в газету. И сложенная вчетверо бумага.
Сёмин развернул бумагу.
Это была справка из Тамбовского городского военкомата. Машинописная, на пол-листа. Печать стояла свежая – оттиск чёткий, фиолетовая.
«Семиной Анне Ивановне. Настоящим уведомляется, что сын ваш, Семин Алексей Николаевич, тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения, числящийся в списках бесследно пропавших с июля тысяча девятьсот сорок первого года, более в указанных списках не значится. Проведённой проверкой установлено, что упомянутый Семин А. Н. находился в плену противника, был обменян через посредничество Международного Красного Креста в феврале тысяча девятьсот сорок второго года, прошёл государственную проверку по существующему порядку и состоит на действительной военной службе с шестнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Просьба считать вашего сына не пропавшим без вести, а проверенным и состоящим на службе. Военком гор. Тамбова, подп.»
Дата на справке – двадцатое мая сорок второго.
Сёмин посмотрел на дату. Перечитал.
Семь месяцев справка где-то шла – военкомат, почтовый мешок, чей-то стол. Мать получила её, видимо, в декабре. И вместо ответа письмом положила в ящик, добавила сухари, носки, мыло – и отправила обратно.
Не написала ни строки.
Это было материнское письмо.
Сёмин сложил справку, убрал в нагрудный карман гимнастёрки, во внутренний – туда, где лежала справка о фильтрации, которую ему выдали в Вологде в феврале сорок второго. Теперь там было две справки: одна – о нём ему, другая – о нём матери.
Носки померил. Подошли. Положил под подушку – переоденется вечером, когда вернётся с охранения.
В охранение их с Касатоновым отправили в восемь вечера. Полная луна, минус двадцать шесть, ветер с северо-запада слабый, но колючий. Ниша в снежной траншее, в ста сорока метрах от первой проволоки. Двое – два часа на смену. Касатонов с карабином, Сёмин с СКС. У Касатонова, кроме того, бинокль на ремне.
Касатонов сел в нишу первым, прижался спиной к снежной стене, поднял бинокль. Сёмин стоял рядом, наблюдал по своему сектору – направо. Левее наблюдал Касатонов. Прямо – никто, потому что прямо они не видели: между ними и немецкой проволокой был холм, и за холмом немецкие посты, и немецкая луна, и немецкие звёзды – те же, что и здесь, но через холм.
– Лопатин как тебе, – сказал Касатонов тихо. Не поворачивая головы.
– Лопатин – Лопатин.
– Рука?
– Сгибается до восьми пальцев. Большой пока плохо.
– Карабин держит?
– Держит.
– Тогда нормально.
Касатонов опустил бинокль. Помолчал. Потом снова поднял.
Сёмин думал. Не о Ширяеве, который пришёл вчера и завтра будет проводить смотр взвода (Ширяев так и сказал – смотр; Лопатин потом тихо сказал Сёмину: «смотр устроит. Ну пусть»). Не о матери, которая прислала справку и не написала. Думал о Прохорове.
Прохоров написал ему в июне сорок второго одно письмо, и это было последнее. Письмо лежало в полевой сумке Сёмина, во внутреннем отделении, между двумя картонками. Слова в нём были обычные: дома всё хорошо, отец починил крыльцо, мать ждёт, Полотняный Завод стоит как стоял, только церковь без креста – крест сорвало в декабре сорок первого, и его никто пока не восстановил. В конце письма Прохоров приписал: «Если что – пиши. Адрес помнишь: Полотняный Завод, дом семнадцать.»
Сёмин помнил.
Прохоров погиб тридцатого июля у второй траншеи. Бережной видел – сам не успел отвернуться. Пуля в шею, сразу. Похоронен в братской могиле у безымянной высоты, на которой и брали ту вторую траншею. Над могилой к сентябрю поставили деревянную пирамидку со звездой – Бережной рассказывал, как ставили.
Мать Прохорова получила похоронку – Сёмин думал, что в сентябре. Бережной тогда отправил с местной полевой почтой обычное письмо, как пишут родственникам: «погиб при исполнении, без мучений». От матери Прохорова ответ пришёл в октябре – на полевую почту батальона, на имя Сёмина. Видимо, она нашла его адрес где-то в письмах сына. Письмо было короткое, на тетрадной странице:
«Уважаемый Алексей Николаевич. Сын мой Гриша мне писал о вас. Что в плену вы делили с ним сухарь, и что вы человек хороший. Если у вас есть что мне написать про Гришу – буду благодарна. И ещё, простите – у меня от Гриши осталось мало вещей. Если вы что помните – расскажите, я запишу. Анна Прохорова, Калужская область, посёлок Полотняный Завод, дом семнадцать.»
Сёмин не ответил.
Не потому, что не знал, что писать – он знал. Прохоров под Сусанино в июне, на маршевой роте, отдал ему треть своего пайка, потому что Сёмин после плена был ещё слабый, и Прохоров это видел. Прохоров на стрельбах подсказывал, как держать карабин, потому что у Сёмина рука после Хаммельбурга дрожала. Прохоров в эшелоне сидел напротив и рассказывал про Полотняный Завод – про реку, про церковь, про то, как зимой ловил рыбу со льда вместе с отцом.
Сёмин знал все эти вещи. Их хватило бы на четыре страницы.
Но он не ответил.
Он не знал, как написать матери, что её сын делил с ним сухарь. Потому что разделить сухарь – это не геройство, это просто разделить сухарь. Это обычно. Сёмин не хотел писать матери Прохорова обычное. Мать ждала чего-то большего. А большего у Сёмина не было.
Письмо матери Прохорова лежало в полевой сумке, во внутреннем отделении, рядом с письмом от самого Прохорова. Два письма, одно поверх другого. Иногда Сёмин его доставал и читал.
– Час, – сказал Касатонов.
Сёмин поднял голову. Луна сместилась на пол-неба. Снег скрипел под валенками, когда переминались.
– Час, – повторил Касатонов. – Скоро смена.
Сёмин кивнул.
Утром сводка по батальону пришла в восемь. Принёс Краснов – другой Краснов, политрук с язвой, не годен в строй, – и зачитал, как всегда, на построении в коридоре землянки.
– Третьего числа в полосе соседнего полка взвод старшего лейтенанта Касьянова отбил действия немецкой разведгруппы численностью пять человек. Двое наших убиты, четверо немцев убиты, один взят в плен. Пленный – рядовой Хайнц Беме, восемнадцать лет, призван в октябре сорок второго, в роте с декабря. На допросе показал: в его роте семьдесят два процента состава за зиму обновилось – болезни, обморожения, потери от наших снайперов. Питание плохое. Зимняя экипировка недостаточная. Подкреплений с запада не приходит – переброшены, по слухам, на западное направление.
На западное – это в Англию, понял Сёмин.
– Беме передан в штаб дивизии для дальнейшего допроса. Сводка по нашему батальону: потерь нет, обмороженных двое, простудой – четверо. Норма хлеба прежняя, семьсот граммов.
Краснов сложил листок, убрал в полевую сумку.
– Вопросы?
Вопросов не было.
Сёмин шёл обратно к своей нише – ему была разводка на восемь сорок, идти двести метров по траншее, – и думал про Хайнца Беме. Восемнадцать лет. Призван в октябре. В роте с декабря. То есть месяц всего. Семьдесят два процента в его роте за зиму обновилось – это значит, что из ста человек, которые стояли против них в декабре, осталось двадцать восемь к январю. Остальных немцев, которые сейчас стояли против Сёмина, два месяца назад здесь не было. Они приехали из Германии, кто из Лейпцига, кто из Дрездена, кто из Любека, и Хайнц Беме из Гамбурга – рассказал ему политрук, – и они мёрзли в январе, и болели, и им было плохо.
И Сёмину от этой правды должно было быть легче – у врага тяжелее, а это всегда легче нам. Так его учили в Сусанино, и так писали в газетах, и так говорил политрук на собраниях.
Но Сёмину не было легче.
Он подумал о Хайнце Беме – восемнадцатилетнем, которого месяц назад привезли в Россию, и которого четвёртого января ночью взяли в плен, и которого сейчас допрашивает кто-то в штабе дивизии. Хайнц Беме, наверное, был испуган. Хайнц Беме, наверное, рассказывал всё, что знает, и в этом всём было немного – он был в роте всего месяц. Хайнц Беме думал, наверное, о своей матери, которая его проводила в октябре в Гамбурге, и которая получит от него последнее письмо, и потом письма перестанут приходить, и она будет ждать.
И ещё через семь месяцев получит справку.
Сёмин подошёл к нише. Касатонов уже сидел там – пришёл в свою смену раньше, как всегда. Сёмин сел рядом. Положил СКС на бруствер. Поднял голову – небо светало, низкое, серое, без ветра.
– Хайнца Беме допрашивают, – сказал Сёмин Касатонову.
– Кого?
– Пленный, восемнадцать лет, из Гамбурга.
– А.
Касатонов помолчал.
– Молодой, – сказал он.
– Молодой.
Они сидели и смотрели в свои сектора. Небо светлело. Лопатин в землянке сгибал пальцы – как каждое утро, медленно, до десяти и обратно. Тимохин дописывал письмо матери. Где-то у штабной роты Ширяев собирался на смотр.
Сёмин подумал: сегодня вечером он ответит матери Прохорова. Напишет три страницы. Расскажет про сухарь, и про стрельбы, и про эшелон, и про церковь без креста. Это будут обычные вещи. Большего у него нет.
Глава 15
Лондон
Иван Михайлович Майский принял приглашение сэра Стаффорда Криппса на ужин пятнадцатого января, в восемь вечера, по адресу в Хампстеде. Приглашение пришло за двое суток через секретаря Криппса, открыткой. Поверх машинописи была от руки приписка: «частный характер встречи».
Криппс был лорд-хранитель печати в сорок втором, министр авиационной промышленности с ноября. Вегетарианец, не пил вина. Он был в Москве три раза, последний – в декабре сорок первого, когда они сидели со Сталиным шесть часов и пили чай без сахара. Майский помнил эту встречу: Криппс тогда не торопил, не настаивал. Слушал.
Майский поехал на посольской машине в семь сорок. На улицах горели только нижние окна: со светомаскировки сорокового года ничего не сняли, хотя бомбят теперь редко. С четвёртого января ничего не упало в Лондоне; всё внимание ушло на Сассекс, где немцы держали полосу от Гастингса до Истбурна, глубиной до двадцати миль. По радио передавали, что контратаку отбили. Майский этому радио не верил.
Криппс встретил у двери сам, без дворецкого, в твидовом костюме без галстука. Провёл в малую столовую: камин, два прибора, графин воды. Никакого вина. На столе – холодная баранина с картофелем, миска с зимним салатом.
– Прошу прощения за простоту, – сказал Криппс. – Продовольственная карточка не позволяет иначе.
– Это не нужно объяснять, господин министр.
Сели. Криппс сложил руки на коленях.
– У меня к вам, господин посол, разговор не от Уайтхолла. От нескольких членов кабинета. Без записи, без последствий.
– Слушаю.
Криппс заговорил медленно, как читают завещание.
– Положение в Сассексе таково, что в течение трёх недель Гастингс может стать линией постоянного фронта. Это значит, что Лондон с конца января окажется в зоне регулярных бомбардировок ракетным оружием. Военно-воздушных средств остановить эти ракеты у нас нет. Мы знаем, что и у вас их нет. Мы знаем также, что у вас есть нечто другое.
– Что именно у нас есть?
– У вас есть программа разработки собственного ракетного оружия и понимание того, как устроены немецкие образцы. Мы знаем, что ваши специалисты в Лондоне осмотрели обломки с мест попаданий двенадцатого декабря – раньше, чем наши собственные инженеры закончили первичный анализ. Это говорит о том, что у вас уже было с чем сравнивать.
Майский молчал. Программа была. Понимание было. То, что посольский инженер Шувалов дважды выезжал на места попаданий в Вулвиче и Степни и что ночью четырнадцатого декабря два чемодана с фрагментами ушли дипломатической почтой в Москву, – это содержалось в шифровках, которые читал только Молотов и две инстанции, проходящие через Кремль. Откуда это знал Криппс – Майский не знал. И не мог узнать у Криппса, не выдав того, что знает сам.
– Дальше, господин министр.
– Дальше – следующее. Мы хотим предложить обмен. Один пункт: вы передаёте нам всё, что у вас есть по немецкому ракетному образцу – конструкция, топливо, направляющая. Это позволит нам разработать средства защиты в ближайшие шесть-восемь месяцев. Второй пункт – наш. Вы получаете доступ к нашим радарным разработкам. Конкретно – к одиннадцатисантиметровому радару, серия CV-7. Это устройство, которое в настоящее время даёт нам преимущество в Атлантике. Подводные лодки видят его за двенадцать миль до того, как он видит их. Нам он будет нужен меньше, если Атлантика перестанет существовать как фронт. А для вас он сейчас – это глаз ваших ночных истребителей.
Майский продолжал молчать. CV-7 – тот сантиметровый радар, ради сведений о котором товарищ Иоффе в декабре написал записку в Кремль. Устройство, меняющее всю войну в воздухе и на море. Криппс предлагал его в обмен на немецкие ракетные обломки.
– Это решение кабинета? – спросил Майский.
– Это решение пяти человек. Премьер в эти пять не входит. Имена я предпочёл бы не называть. Скажу только: министр иностранных дел, лорд-канцлер, два постоянных заместителя и я.
– Без премьера это решение не имеет силы.
– Без премьера это решение имеет ту силу, которая выходит из логики момента. Если из Сассекса фронт двинется к Лондону – премьер уступит. Если уступит – будет поздно для CV-7, потому что наш больший вопрос будет уже не радар, а перемирие. Перемирие на условиях Бека для нас означает потерю независимости в течение пяти лет. Этого никто из пяти не хочет.
– И поэтому пятеро решили без премьера.
– Поэтому пятеро решили говорить с вами, господин посол. Без записи, без последствий, в моём доме в Хампстеде.
Майский смотрел в графин. Вода в нём была старой, видимо из водопровода. Криппс воду не покупал.
– Я доложу в Москву, – сказал Майский. – Решений никаких сегодня я предложить не могу.
– И я ничего иного не жду, – сказал Криппс. – Прошу только: доложите быстро. И в чистом виде.
– В чистом виде – то есть?
– Без дипломатических округлений. Москва должна понять, что мы говорим о двадцати днях, не о двух месяцах.
Майский кивнул.
Криппс встал, подошёл к каминной полке, взял с неё свёрнутый лист и положил перед Майским.
– Это перечень того, что нас интересует по немецкому образцу. Двенадцать пунктов. На английском. Не зашифровано. Если в Москве сочтут возможным – мы готовы получить ответ в Стокгольме через мадам Коллонтай, у которой, как мы понимаем, и без того сейчас идёт активная работа.
Упоминание Коллонтай было игрой. Криппс показывал, что знает. Не угрожал – показывал.
– Понял, – сказал Майский.
Криппс налил себе воды. Майский не пил.
– Господин министр, – сказал Майский. – Один вопрос для вашей собственной памяти. Тот случай в Москве в декабре сорок первого, когда мы сидели у Сталина шесть часов. О чём вы тогда подумали в конце?
Криппс улыбнулся едва заметно, не разжимая губ.
– Я подумал, что у этого человека есть терпение, какого у нас в Англии нет ни у одного политика. Он умеет ждать, пока другие совершат ошибку. А потом не злорадствует. Это редкая черта.
– Я передам ему эти слова.
– Передайте.
Майский встал, поклонился, вышел в прихожую. Шофёр посольской машины ждал у тротуара. На улице падал мелкий январский снег, необычный для Лондона: сразу таял на асфальте, но держался на крышах.
Майский сел в машину, положил свёрнутый лист с двенадцатью пунктами во внутренний карман пиджака, рядом с серебряными часами с гравировкой «1922, Генуя».
– На Кенсингтон-Палас-Гарденс, – сказал он шофёру. – Прямо.
В посольстве он спустился в подвал, где работал шифровальщик Лебедев. До утра передавать было нельзя – связь ночью прерывалась на профилактику. Шифровка ушла шестнадцатого января в шесть утра по лондонскому, в девять по московскому.
Сталин читал её в одиннадцать утра. Шесть страниц на тонкой папиросной бумаге, машинопись с двойным интервалом. Поскрёбышев положил их на стол вместе с переводом криппсова перечня: двенадцать пунктов на отдельном листе.
Сталин читал не подчёркивая. На второй странице один раз остановился, перечитал абзац о CV-7. Шёл дальше.
На пятой странице – «Криппс упомянул товарища Коллонтай как канал передачи ответа из Стокгольма» – карандаш всё-таки взял. Поставил точку слева, на полях, маленькую.
Дочитал. Положил листы стопкой. Нажал кнопку.
– Молотова.
Молотов вошёл через четыре минуты. Был в соседнем кабинете, заканчивал разговор по селектору.
– Читали?
– Только что. Лебедев передал копию через посольскую связь, я её получил в десять.
– Что думаете?
Молотов сел напротив. Снял пенсне, протёр. Надел обратно.
– Британцы предлагают обмен, который для них сейчас выгоднее, чем для нас. Сантиметровый радар у них уже устаревает: в начале сорок четвёртого они должны выпустить шестисантиметровый, по нашим источникам. То есть нам они отдают то, от чего сами собираются отказываться через полгода. А просят за это то, что у нас единственно работающее по немецким ракетам. Это, по сути, продажа старого автомобиля за рабочий двигатель.
– Это с одной стороны.
– А с другой стороны – они без этой сделки не выживут. У них действительно нет средств против ракет. Через двадцать дней Бек начнёт бить по Лондону, и это сломает их парламент. Они это знают и пытаются успеть до того, как кабинет потеряет волю.
– И ваш вывод?
Молотов помолчал.
– С британцами говорить начнём. Но не сейчас. После подписания в Стокгольме. У Коллонтай в этот момент приоритет один: финны. Если она будет одновременно вести разговор с англичанами – это всплывёт у Бека через шведов в течение недели. Бек узнает – финны передумают. Финны передумают – Карельский фронт остаётся, пятнадцать дивизий мы не получаем, и тогда уже неет до радаров.
Сталин кивнул.
– Согласен. Когда подпись будет?
– По нашим расчётам – двадцать первого, двадцать второго января. Сундстрём подтвердил вчера, что Маннергейм согласие даст в течение сорока восьми часов. Они сейчас в Хельсинки готовят парламентскую процедуру.
– Значит, с англичанами начинаем двадцать четвёртого.
– Двадцать четвёртого.
– Кто говорит?
Молотов подумал.
– В Лондоне – Майский. По прямой связи. Если Криппс хочет – может прислать к Коллонтай своего человека, но не до двадцать четвёртого.
– Хорошо. Майскому передайте сегодня: ответ положительный, конкретика следует, но не раньше двадцать четвёртого января. Без объяснения причин. Криппс сам поймёт.
– Передам в одиннадцать вечера по их связи.
– И ещё одно. – Сталин взял двенадцать пунктов Криппса, посмотрел. – По девятому пункту – конструкция направляющей – мы дать не можем. Это уже наша работа, не немецкая. По остальным одиннадцати – можем. Это передайте отдельно. По девятому Криппс пусть не ждёт.
– Понял.
Молотов взял листы, встал.
– Иосиф Виссарионович. Один вопрос.
– Слушаю.
– Майский в конце шифровки передаёт ваши слова из декабря сорок первого, которые Криппс повторил вчера у себя дома. О терпении. Это намеренное напоминание?
– Намеренное.
– Что должно произойти, по-вашему?
Сталин посмотрел на Молотова.
– Криппс хочет, чтобы я знал: он помнит. Это значит, что когда дело дойдёт до подписания, он будет говорить со мной как с тем человеком из декабря сорок первого. Не как с генералиссимусом, а как с тем, кто умеет ждать. Это его сигнал, что разговор будет личный, а не идеологический.
– Это для нас хорошо или плохо?
– Это для нас полезно.
Молотов кивнул и вышел.
Сталин остался один. Подвинул к себе папку приоритетов – ту, что в нижнем ящике, – раскрыл. Первая строчка «Финляндия – закрыть до конца января» по-прежнему стояла без вычерка, с тонкой карандашной линией от двенадцатого января. Ниже шло: «Никополь – март». Ещё ниже: «Связка – испытания май». Внизу – пустая строка.
Волков взял карандаш и вписал в пустую строку: «Англия – начать двадцать четвёртого».
Подумал и приписал в скобках: «Криппс».
Закрыл папку, убрал в ящик.
Подошёл к окну. За окном падал снег, не тот, что в Лондоне. Здешний, крупный, сухой, который ложится на ветки и держится по неделям. Между двумя снегопадами лежала тысяча шестьсот миль.
В той войне, которую Волков помнил, англичане так не звонили. У них была Америка, и они говорили с Москвой через Гарримана и Хопкинса, и тон был совсем другой: союзников, не просителей. Здесь у них не было Америки в той роли.




























