Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Роман Иванычук
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
– Я… так тоже… ходил в театр…
Все это быстро забылось, Нестор успокоился и об этом случае не вспоминал. Перцова, идя по Городу, оттопыривала палец с перстнем, а когда сидела, сложив руки на коленях, то непременно левая рука лежала на правой. Отец-профессор Баранкевич восхищался перцовичевской бижутерией, а соседи, как это всегда бывает в таких случаях, завидовали черной завистью.
Но прошли годы, и перстень врос в палец, снять его Перцова уже не могла, перстень мешал ей в работе, особенно когда она замешивала тесто. Пришлось идти к ювелиру, чтобы снять его с пальца.
Золотых дел мастер сильно подергал перстень на пальце Перцовой, так, что даже хрустнули суставы, и золотое колечко очутилось на его ладони. Он поднес его к свету и зачмокал, да так, что рука Перцовой невольно протянулась к сокровищу, а мастер тем временем возился с пинцетом над бриллиантом, вытаскивая из гнездышка какие-то волокна, и, сопя при этом, вдруг он спросил:
– Что это, что это такое?
– Да, должно быть, тесто…
– Тесто? Такой шедевр в тесте? Да понимаете ли вы, что запихивать его в тесто – это то же самое, что устилать пол полотнами Рафаэля?
– Сногсшибательно! – крикнула Перцова. По тону ювелира она поняла, какую ценность представляет перстень, хотя полотен Рафаэля никогда не видала. Перцова мгновенно смекнула, что это целое состояние, что он выручит в черный день: она выхватила сокровище из рук мастера и без «будьте здоровы» выбежала из мастерской, снова надела перстень на палец и больше не пробовала его снимать. И стал он для нее сокровенной радостью, и стал он для нее мукой, ибо выставлять на людях такое богатство ‘не смела, идти на Монаховку поздно вечером боялась и поэтому, заторговавшись допоздна, ночевала в буфете на автобусной площади, и давил этот перстень на ладонь большим камнем, и отнимал у нее сон, но и приносил ей радость: созерцая его и думая о нем, она легко переносилась в те времена, когда была молодой, когда определенная мелочь обеспечивала человеку красоту, самоуверенность и хорошее обхождение.
Торжественная и тревожно-грустная песня окончилась неожиданно веселой частушкой, и Перцова очнулась от задумчивости.
– Это что, уже другую поют? – спросила у соседки.
– Давно уже другую поют, – фыркнула Копачева. – Это вам все еще старое мурлычется. И чего бы это я, глухая, ходила на концерты, – снова фыркнула Копачева. – Для гонора и для людских глаз и в кафе за мороженым посидеть можно. Уйдете и даже знать не будете, что это исполнили песню нашего местного композитора Паламарского.
– Не смешили бы вы бога и людей, Копачева, – надула губы Перцова. – Я эту песню слышала еще тогда, когда шла к первому причастию. Разве что коломыйку прилепил к песне ваш Паламарский, да и то она ей идет, как козе второй хвост.
СОЛО НА БАНДЖО
– Соло на банджо! – выкрикнул со сцены Мисько Два Пальчика. Его появление перед занавесом после каждого номера зрители уже перестали было замечать, и Нестор подумал, что даже вечными напоминаниями о себе конферансье не всегда может спастись от забвения, но сейчас Мисько сумел снова привлечь к себе внимание, неожиданно заменив длинные тирады лаконичными и звучными словами:
– Соло на банджо!
В зале наступила напряженная тишина, потому что мало кто знал, что такое банджо, и авторитет Миська, поскольку он понимал значение этого слова, неизмеримо вырос; конферансье воспользовался благоприятной ситуацией и, торжественно сделав шаг вперед, взволнованно заговорил:
– И, распродав последние клочки земли, которые на глинистых холмах пересекались частыми межами, что врезались в души обездоленных гуцулов, они, как журавли, которые пролетают серыми шнурками за океан, устремились искать лучшей доли, и там, братаясь с обездоленными неграми, которые по вечерам грустно пели в сопровождении…
Миську вдруг изменило красноречие, он запнулся на полуслове, и Перцова раздраженно толкнула локтем Копачеву:
– Что он – белены объелся?
– А кто его знает… – ответила обескураженная Копачева, но в эту минуту Мисько снова обрел дар речи и, не рискуя больше вдаваться в поэтичный стиль, проинформировал:
– Они пели в сопровождении банджо. Банджо – это негритянский щипковый инструмент, у которого четыре или семь струн и на котором играют с помощью пластинки, которая называется плектр.
– Вот видите! – обрадовалась Копачева. – Поняли теперь?
– Почему бы это сразу не говорить по-человечески, а плести четыре ряда в десять прядей! – раздраженно фыркнула Перцова.
– Оставьте меня в покое! – рассердилась Копачева. – Ведь Мисько у вас набирался наук, а не у меня. Это же вы с паном адвокатом – может, вам и теперь старое снится? – выкручивали слова на такой манер, что обыкновенному человеку, слушая, даже неловко было за свою простоватость. То – «резюмируя», то «эвентуально», то – «консеквентно», а Мисько слушал, слушал, да и стал при вас пустомелей… Но кого это он зовет из зала?
Мисько приглашал кого-то рукой, зрители оглядывались назад, и наконец все остановили свои взгляды на Косте Американце, который и в театр пришел со своей неразлучной «мандолиной».
Эта «мандолина» с длинным грифом несколько дней назад стала предметом разговоров в Городе. Кто-то от кого-то слышал, что Кость по вечерам – в сквере или над Рекой – наигрывает на ней такой грустный мотив, что даже сердце сжимается, и люди удивлялись: что за причина?
Растерявшийся Кость встал с кресла и начал открещиваться жестами от такой чести, но на него смотрел весь зал, а безжалостный Мисько безостановочно махал ему рукой; Американец нерешительно подошел к сцене, Мисько подал ему руку, втащил старика на помост и объявил еще раз:
– Соло на банджо!
Перцова нагнулась к Копачевой и примирительно прошептала:
– А разве теперь не переиначивают? Печерицы называют шампиньонами, заплесневелый сыр – рокфором, а вот обыкновенную мандолину, только с длинным грифом, – ба-а-нджом!
– Да это еще старое не выветрилось…
Косгь прижал правым локтем инструмент, судорожно дернул пальцами, взмахнул кистью руки, но пока плектр не коснулся струн банджо, Кость посмотрел на ложу и встретился взглядом с Нестором: лицо режиссера было чуть грустным, и Кость почувствовал некую общность между собой и этим знаменитым «милостивым государем». В чем заключалась эта общность, Кость не мог бы сказать, ибо и по положению, и по образованию они были очень далеки друг от друга. Может, в том, что на большой планете существовал для них обоих единственный и одинаково дорогой Город, в который оба вернулись из своих дальних краев пешком? Наверно, так, но не только в этом…

Тогда, оставив на станции Парище три чемодана с американским добром, Кость так же, как и Нестор вчера, побрел через; дубравы, а когда добрался до Реки, упал на колени, чего не сделал Нестор, и так, на четвереньках, пополз по берегу, плача и целуя землю; прохожие и пастухи, глядя на него, удивлялись, принимали за сумасшедшего.
Нестор же вернулся, овеянный радостью и славой, В один Город они прибились, но из разных судеб. Что общего у них, кроме Города? Может, то, что они оба хотят принести людям пользу…
Кость и Нестор встретились глазами, подмигнули друг другу, как старые заговорщики, и улыбнулись, им обоим стало хорошо оттого, что вернулись из далеких странствий к своим, что над головами – крыша лучшего на свете театра, что в переднем ряду шмыгает длинным носом талантливейший из режиссеров – старый Стефурак, а рядом с ним – да, рядом с ним! – сидит с распущенными русыми волосами королева красоты – дочь Сотника, и возле ложи изредка переговариваются всезнающая Перцова и покровительница искусств – Копачева.
Кость еще раз дернул пальцами, но и на этот раз не ударил по струнам, он словно жалел свой инструмент, с которым приехал из-за океана. «А может, это единственное достояние, которое он там заработал?» – подумал Нестор.
О, нет! Кость за долгие годы заработал в Америке и собственный домик. Но вот случилось непонятное для него самого. Отдохнув наконец от непосильного труда, он нашел время для размышлений – до сих пор было некогда – и понял, что у этого труда на чужбине был какой-то свой, иной смысл: он спасал жизнь, а жить надо каждому человеку, достаток же и сытое существование среди чужих людей вдруг утратили смысл; в человеческом муравейнике Бостона Кость стал одиноким, как монах в пустыне, и никому, даже богу, не нужным. А кому достался труд его рук? Докеры продолжали грузить тюки в порту, в Бостоне вздымались небоскребы, а чьи они были – только не тех, кто надрывался на работах. А где-то там, в далеком Городе, человек ходит по улицам, как хозяин по своим комнатам… Начал думать, говорить об этом, но никто его не понимал, рассказы Костя о лучшем на свете Городе над Рекой не интересовали и смешили бостонцев. Ну. а что делать человеку, душу которого не понимают? Неужели он, человек, создан лишь для того, чтобы есть и переваривать пищу?
Иногда, уйдя на покой, тосковал о порте: там люди сочувствовали друг другу, если даже не могли понять языка друг друга, так как всех роднила тоска, тут же она донимала только одного Костя, и поделиться ею ему было не с кем.
Возвращаться в порт было ни к чему, и Кость надумал стать настоящим американцем, потому что жить в своей печали, как улитка в раковине, стало невмоготу: он надел цилиндр, купил себе трость – с такой, может, ходит сам Морган или Рокфеллер, – ни одного слова больше не произнес об этом галицком Городе, никому ни гугу, и поскольку жил в католическом квартале, не пропускал ни одной мессы в соборе.
И сразу стало легче жить, и, быть может, со временем превратился бы Кость в настоящего американца, – не он такой первый и не он последний, – если бы не случай в соборе в одну пасхальную пятницу, когда ему пришлось убедиться, что волка всегда в лес потянет, даже если он этого и не хочет.
Он стоял, как всегда, в набитом людьми храме такой же, как все, и принятый всеми за своего. Кость уже не заставлял себя думать, как надо складывать пальцы для креста и сколько раз креститься, и молился по-латыни не хуже, чем другие, но вот его взгляд упал на распятье, и так как-то тяжко вошло в его глаза измученное лицо Христа, и так был этот Христос похож на него самого – на того прежнего портового грузчика, а потом слесаря в доке – и еще напомнил ему Христос покойного отца, когда тот умирал под венгерскими шомполами в первую мировую войну, что Кость тяжело вздохнул среди шуршащей соборной тишины и произнес вслух, да еще с присвистом:
– То-то натерпелся, Иисусе – сын божий, фью-ю-ть!
И тогда Кость понял, что отрезал пути навсегда, что больше уже в это общество как свой не войдет, ибо ошарашенные и возмущенные бостонцы расступились и освободили ему дорогу, чтобы богохульник, который свистит в соборе, убрался вон из храма.
Он вышел. А идти ему было некуда, разве в свой нарядный коттеджик, в котором всегда господствовала жуткая тишина, как в подвальной тюрьме. Не хотел идти домой, поплелся по городу куда глаза глядят и невольно забрел в негритянский квартал. Негры в праздник отдыхали возле своих домов. Кость словно впервые увидел этих черных людей, его внимание привлекло тихое бренчанье струн и жгуче-тоскливая песня. Остановился и подумал, что у них такая же судьба, как и у него: может, и они в страстную пятницу вспоминали, как их свободных предков вырывали из родной земли охотники за людьми и продавали в вечное рабство…
Стоял и слушал. Старый негр оборвал песню, накрыв ладонью струны, и присмотрелся к белому человеку в цилиндре, долго смотрел на его печальное лицо, а потом спросил:
– Ты откуда?
Кость неопределенно махнул рукой в сторону океана, негр ударил по струнам, и снова зазвучала песня и снова оборвалась, негр протянул Костю инструмент и спросил:
– Играешь на банджо?
Кость кивнул головой, хотя подобного инструмента никогда в руках не держал – когда-то он умел немного бренчать на цимбалах, – взял банджо из рук негра и кое-как, неумело заиграл, да еще и запел, и хотя его песня была совсем иной, чем негритянские, черные люди закачали в тоске головами, ибо услыхали в ней эту тоску:
Вандрівництво – ізрадництво, вандрівництво – горе.
Хто би хотів вандрувати, най скочить у море…
Кость умолк и до крови прикусил губу, потому что только теперь к нему пришло полное осознание безысходности; старый негр встал и, тронув Костя за плечо, сказал:
– Возьми себе банджо. С ним будет легче.
Но легче не стало. Стало тяжелее. Песня будоражила, тоска сдавила сердце.
И Костю снова захотелось в порт, но уже руки не тянулись к работе, потому что был у него достаток; труд, который когда-то наполнял его жизнь, теперь был не нужен… Грузчики пели свои песни, а слышалась ему всегда та, которую сложил сам; опустошенный и измученный, он садился за руль и гнал автомобиль по ровной автостраде, гнал без цели, чтобы просто быть в движении, чтобы создавалась Иллюзия возвращения обратно. Сперва это помогало, но скоро тоже утратило смысл – как и вся жизнь. Здесь имели цену его физические силы, духовные же, которые проснулись в нем, никому не могли понадобиться: ни воспоминания, ни песни, ни язык; он сидел дома и играл, играл на банджо, а песня мучила и укоряла. Не будучи ни в чем виноватым перед родными краями, он начал чувствовать себя изменником. И однажды…
Однажды Кость, просматривая газеты, вдруг наткнулся на маленькую, в несколько строк, заметку, в которой сообщалось о сафре на Кубе. И не обратил бы он на нее, как и на сотни других, никакого внимания, если бы не одна фраза: «На тростниковых плантациях работают комбайны, которые поставляет Кубе… Город». Да неужели это его Город, о котором не хотели слушать гордые бостонцы? Город, который многим славился, но в промышленности остановился на производстве суперфосфата и щеток? Неужели это он поставляет теперь миру свои машины?
И Кость сообразил, что не видел его десятки лет, а за эти годы он, Кость, постарел, а Город, как видно, помолодел; пускай себе бостонцы живут у себя, а Костю надо, пока не поздно, мчаться к отчему порогу, ведь не тут, а там, наверно, нужны и его руки, и сердце, и мозг.
Он продал за бесценок все свое добро, купил билет и, упаковав три больших чемодана, два полегче и один очень тяжелый, сел на теплоход.
В чужім краю, в чужім краю марно пропадаю,
Бідна ж моя головонька, що роду не маю!
Но в Городе о нем помнили. В Городе жили в одном доме две его сестры.
Младшая, вдова с двумя детьми, работала в больнице медсестрой. Старшая, старая дева, несколько лет назад сбежала от сельского труда к сестре, та приняла ее, а потом не раз каялась, стыдясь перед людьми за тунеядку-спекулянтку. Кость из писем младшей знал кое-что об этом. Но все же приехал – к ним.
Три дня на радостях, что брат вернулся, справляли-сестры пир за его счет, но пир наконец закончился, и надо было подумать, как жить дальше. И Кость, чтобы не было недоразумений, заплатил сестрицам за вечное квартирование, отдал каждой по чемодану американских гостинцев, а в свою комнату отнес самый Тяжеленный чемодан, запертый на хитроумный замок.
И стало Костю хорошо жить. Кость ловил на реке рыбу, ходил поболтать к соседям и в буфет к Перцовой выпить пива, просиживал воскресенья в скверике в центре Города и рассказывал людям любопытные бывальщины о далекой Америке. Он носил с собой «мандолину» с длинным грифом, но не играл на людях, может, стеснялся.
Сестры уважали Костя и опекали его, но с какого-то времени он стал замечать в глазах старшей жадное любопытство. О, он понимал этот взгляд людей, которые узнали вкус денег! И заранее предупредил, что из всего заработанного в Америке оставил себе совсем немного – на пиво. Наконец старшая все-таки отважилась спросить, что у него там, в этом тяжеленном чемодане.
– Тебе нет дела до него, дудки, – сказал он с горечью. – Это мое добро. И только мое.
С тех пор Кость стал ощущать холодок старшей. Младшая же была по-прежнему любезна, собственно говоря, именно она его и опекала. Но вскоре Костю самому стало надоедать безделье. Он быстро уразумел, что без труда, который приносил бы пользу его Городу, не может чувствовать себя полноправным хозяином, без труда Кость – квартирант не только у сестер, но и в Городе, и он стал обхаживать директора завода.
Вадим Иванович долго присматривался к крепкому еще старику и все улыбался, повторяя: «Об этом надо подумать, стоит подумать», а в конце концов сказал – тоже добродушно, но вполне категорично:
– Рыбку ловите, Кость. Куда же я вас… Теперь все автоматизировано, темпы, ритмы, а вы уже немолоды…
– Что же вы меня так долго обнадеживали? – в упреком посмотрел на директора Кость.
– Надо было подумать…
Кость рывком передвинул из-за спины банджо, ударил по струнам и запел:
Америко, Америко, бодай би-сь пропала,
Що молодость i здоров’я у мене забрала! —
потом так же рывком перебросил за спину банджо и, уже не глядя на директора, который хотел было что-то сказать, вышел из кабинета.
А потом в Городе узнали, что Кость перешел жить от сестер на квартиру. Но по какой причине, никто не мог объяснить. А потом кто-то кому-то сказал, что Американец начал в тоске наигрывать над Рекой и в сквере, и люди подумали, что Кость быстро стареет.
Нестор смотрел на Костя. Он очень мало знал о нем, но все же тогда, ночью, почувствовал его печаль и понял, что старика мучит что-то, а поэтому не удивился, увидев, как две струны лопнули над грифом, когда Кость взял первый аккорд.
НЕСТОР
То ли конфуз Костя на сцене – а таких постыдных и смешных неудач было и у самого Нестора немало, – то ли то, что дочь Сотника повернула голову в сторону ложи, почувствовав на себе взгляд режиссера, и Нестор еще раз на мгновение снова пережил свою первую любовь, а скорее всего и то и другое побудило его вдруг задуматься: откуда же все началось, по каким дорожкам шла его судьба в искусстве, которая увела его из родного Города в далекий мир, а теперь возвратила обратно – седого и полного грусти?..
И зашуршали, как камешки в стремительном ручье, воспоминания за воспоминаниями…
ПЕРВОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
Исчезла из глаз сцена, – маленький Нестор сидит у окна и смотрит на спокойное предвечернее село. Тихо, даже слишком тихо – ни шума, нм песен. Только вот по узкой дороге вдоль села между хатами проскакали всадники, и их закрыла завеса пыли. Ударилось об окна приземистых хат тревожное эхо, и сразу его подхватили вопли женщин и детей, со двора во двор летел страх, запирались двери на замки, ворота – на засовы, люди прятались на печках и на огородах в кукурузе.
– Штефанюк в селе!
– Разбойник Штефанюк в селе!
На какое-то время село затаило дыхание, онемело, а потом мужчины начали вылезать из-за плетней с топорами и вилами, кто-то бежал прямиком через выгон – давать знать гминной[6] полиции: люди выходили боязливо, но решительно и останавливались на дороге у конца села, как раз напротив окон Несторовой хаты.
Нестор оцепенел от страха, прижавшись лбом к стеклу, но оторвать взгляд от улицы не мог. «Отойди!» – крикнула на него мать и потянула за руку. И вдруг… вдруг он увидел, как сквозь разорванную завесу пыли, будто сквозь дым на пожарище, шел высокий коренастый мужчина с опущенными руками и поникшей головой.
– Он! – прошептала мать и судорожно схватила Нестора за плечи, но мальчик не понимал, почему мать боится: по дороге шагал совсем не страшный человек, согнутый, словно под непосильной ношей, и только одно отличало его от тех, что стояли стеной на дороге, – карабин в опущенной руке. Он подошел к ощетинившейся вилами и топорами стене и остановился.
Нестор приоткрыл окно.
– Кого из вас я ограбил, люди? – спросил человек громко, но мягко.
Стена покачнулась, но молчала.
– Кому петуха пустил, ребенка замучил, дочку обесчестил? – спросил громче мужчина, впиваясь теперь взглядом по очереди в каждое лицо. – Я же за вас… Почему вы с вилами?
– Мы хотим жить спокойно…. – И люди начали расступаться, теснясь поближе к своим воротам и огородам.
– Ой, люди, ой, людоньки… – сказал Штефанюк почти шепотом, поднял руку и с силой швырнул карабин в дорожную пыль.
Еще мгновение постоял, ожидая увидеть что-то в глазах мужчин, но они образовали проход в живой стене и жались к своим запертым воротам; он прошел по этому коридору, затем прямо пошел по улице и исчез за вербами. А приземистые хаты слепо смотрели ему вслед запыленными окнами, будто бельмами. Улица опустела, только посреди дороги чернел карабин Штефанюка. Его никто не поднял.

А на другой день в сельской читальне ставили спектакль «Олекса Довбуш». Наконец! Целый год полиция не разрешала, два раза – Нестор сам видел – разгоняла зрителей после первого действия. Село роптало, молодежь взбунтовалась, ворчали и старшие. Но наконец из повета[7] дали разрешение.
Шло третье действие. Нестор стоял у входа в толпе ребятишек, вытягивал шею, чтобы лучше видеть происходящее на сцене. Он еще не умел хорошо схватывать смысл пьесы и чуть не плакал, что не мог до сих пор узнать, кто же из этих в расшитых бисером и украшенных цветами шляпах – Довбуш.
А ему так хотелось увидеть его, этого опрышка, про которого рассказывали перед сном сказки, этого разбойника, которым почему-то детей не пугали, а убаюкивали.
Потом на сцену вышел тот самый, что вчера бросил карабин в пыль, и люди ахнули.
«Это же Штефанюк играет самого Довбуша, – подумал Нестор. – Почему же его вчера прогнали из села?»
Штефанюк гневно посмотрел на оторопевших артистов, быстро окинул взглядом онемевший зал и крикнул:
– Довбуша почитаете? Вон отсюда! Не вам… не вам надевать опрышковский пояс!
Все это длилось какую-нибудь секунду, никто не успел даже крикнуть. Нестор спокойно смотрел, потому что думал, что это так и должно быть в спектакле.
Штефанюк расстегнул меховую, расшитую безрукавку, вытащил револьвер и так же, как тогда, на дороге, прошептал:
– Ой, люди, ой, людоньки…
Прозвучал выстрел. Нестор вздрогнул. «Наверное, в кого-то из панов», – подумал он, но тут увидел, что упал сам Довбуш и его сорочку залила крбвь. Слева от него валялся блестящий револьвер…
«Убили… Да… Его должны убить», – объяснял себе Нестор, только не понял, почему кричали люди и толпились у выхода, почему в дверях с противоположной стороны появилась полиция. Он стоял за дверью, трясся от страха и смотрел большими глазами на мертвое тело последнего атамана опрышков.
Смысл происшедшего Нестор понял гораздо позже. Но тогда впервые чудесным образом переплелись в его сознании правда жизни и каноны лицедейства, и поныне он не может выбраться из этого лабиринта.
ВТОРОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
На другой день после стефураковского «бенефиса» Нестор с отчаяннейшей решимостью отважился на риск. Он спрятал обеденную порцию хлеба в карман и в сумерках, когда евреи должны были возвращаться в гетто с работ, отправился на Банковскую.
Был голоден, потому что без этого обеденного куска хлеба «болтушка» Перцовичевой только булькала в животе; было страшно, потому что за такую торговлю его мог пристрелить без предупреждения щуцполицай; подбадривал себя мыслью, что проявит милосердие – поможет голодному, и только: о деньгах старался не думать, но взял их, конечно, все-таки взял – десять оккупационных злотых – из рук исхудавшей девчушки.
В ту минуту, когда брал деньги, что-то обожгло лицо. Он не знал, что это: снопик света от фонарика щуцполицая или это так ярко блеснули глаза голодной девчушки, когда она отломила кусочек хлеба и запихнула в рот. Нестор в ужасе побежал по Банковской, в переулках щупал ладонями свои щеки, которые горели, как обожженные, но он еще не понимал, что это значит…
В темноте наткнулся на знакомого: это был гимназист – восьмиклассник Миндик, бурсацкий староста, которого боялись не потому, что он верховодил в гимназической бурсе на улице Мицкевича, а потому, что вместе со своим коллегой Штабелем участвовал в акциях в гетто, – оба они уже понюхали живой крови, а люди, которым безразлична живая кровь, страшны. Нестор оторопел, но Миндик не задержал его, а только усмехнулся, как сообщнику, и пошел дальше, и тогда лицо Нестора стало гореть еще сильнее, и он все еще не осознавал отчего.
А потом видел «Вий» – от первого до последнего действия, а еще позже встретил на улице девушку, которая умела превращаться то в богоматерь, то в ведьму, и наконец решил стать актером, чтобы всегда быть рядом с ней.
Но как им стать? Прежде всего – надо знать пьесы и уметь произносить монологи. И он горячо взялся за драматургию. «Не было суждено» Старицкого учил на память на родном языке, «Балладину» Словацкого – по-польски, «Разбойников» Шиллера – по-немецки.
Больше всего восхищался Шиллером. Монологи Карла Моора бередили сердце саркастическим пафосом. Франц Моор возмущал его хитростью и коварством, однако суть произведения куда-то пряталась от Нестора, он не мог ее постичь, сознавал, что знает слишком мало, что для начала ему необходимо послушать хотя бы один урок о «Разбойниках» у прославленного в гимназии германиста, которого ученики за высокий рост прозвали Страусом.
Шиллера проходили только в седьмом классе, а Нестор учился в третьем, и он не мог осуществить свое намерение иначе, как убежать с урока и, когда Страус будет читать «Разбойников», послушать под дверью.
В коридоре было тихо, даже гимназический сторож, который любил прохаживаться по этажам и ловить прогульщиков, не появлялся. Нестор прилип к дверям седьмого класса и с затаенным дыханием слушал торжественный голос знаменитого германиста.
«…Карл и Франц – символы добра и зла. Между ними вечная борьба. Люди, восставшие против зла, победят, если верят в справедливость своего дела. Карл изуверился… Штефанюк изуверился… Одинокие герои бессильны… Против зла надо стать стеной… В мире теперь льется кровь… Добро борется со злом…»
Нестор слушал и злился, что у них, в третьем классе, преподает немецкий язык и литературу пусть и не сердитый, но слишком уж крикливый Ругик, который больше чем пол-урока все выкрикивает: «Ruhig!»[8], а другие могут слушать мудреца и настоящего артиста. Но Нестору мало было слышать голос несравненного Страуса, ему хотелось увидеть его жестикуляцию, поэтому, не стыдясь, он нагнулся к замочной скважине.
«Зачем я дал себя обмануть коварством злого сына? – потряс руками старый Моор – Страус. – Я поверил змее и потерял обоих сыновей!»
В эту драматическую минуту какой-то проказник или сам сторож толкнул Нестора в спину, он головой распахнул дверь, влетел в класс и, потеряв равновесие, рухнул на колени перед учителем. Раздался громкий вопль восторга, но тут же все смолкло. Страус, которого уважали за знания и представительную внешность, поднял руку, призывая к порядку, и спокойно спросил Нестора:
– Куда ты так спешишь?
Растерянность Нестора длилась лишь мгновение: впервые в жизни он очутился перед публикой и ему надо было играть роль. Поняв, что уклониться от этого уже невозможно, он встал, вытянулся перед учителем и сказал:
– Я хочу отвечать.
– Отвечать? – воскликнул Страус. – А что ты знаешь о «Разбойниках» Шиллера?
– Я знаю на память первое действие этой драмы.
– Ого!.. – Ну, хорошо. Тогда прочитай мне монолог Карла из второго явления.
Нестор подумал, затем на глазах пораженного класса подошел к столу, взял первую попавшуюся книжку, вынес на середину кресло, сел и углубился в чтение. (В классе было так тихо, что Нестор почувствовал: еще мгновение – и взорвется негодующий крик учеников и самого учителя, но паузу Карла он должен был выдержать, – небрежно отложив книгу, Нестор произнес сквозь зубы:
– «Меня тошнит от этого чернильного века, когда я читаю у моего Плутарха о великих людях… – Нестор встал, взмахнул рукой. – Яркая искра Прометеева огня погасла, вместо нее обходятся теперь бенгальским огнем, этим театральным пламенем, которым и трубку не зажжешь. Французский аббат поучает, что Александр Великий был труслив, как заячий хвост. Чахоточный профессор, – в голосе Нестора зазвучал саркастический смех, – после каждого слова подносит флакон с нашатырным спиртом к своему носу и читает лекцию о силе…».
– Genug… – сжал ладонями виски Страус. – Genug!
Со второй парты встал какой-то ученик, учитель махнул ему рукой, чтобы не мешал, тот сел, а Нестор, не слыша Страуса, продолжал в экстазе:
«Им не хватает духа опорожнить стакан, потому что им приходится пить за чье-то здоровье, они подлизываются к дворнику, чтобы он замолвил за них словечко перед его милостью…»
– Genug! – учитель вытер платком глаза, а со второй парты снова вскочил тот же ученик.
– Извините, профессор, – смущенно сказал он. – Я сегодня не подготовился.
– A-а, попался, голубчик Генюк, получай цваер! – засмеялся Страус и записал в журнал двойку ученику, который перепутал немецкое слово «Genug» – «довольно» – со своей собственной фамилией, затем положил Нестору руку на плечо и вдохновенно произнес:
– Артистом будешь, юноша… Артистом! – Он оглядел с ног до головы неуклюжего третьеклассника, который едва еще пришел в себя и стоял теперь смущенный, в полотняных крашеных штанах и мятой курточке, и, вздохнув, добавил: – Ничего… Ходи в театр, не пропускай ни одного спектакля. Только, когда пойдешь, хорошенько вымой руки…
Нестор покраснел, поднес пальцы к глазам, руки были чистые, и он, обиженный на знаменитого германиста, которого обожествлял, опрометью выбежал из класса.
Не пропустить ни одного спектакля? Но как? Ведь в проходной театра стоят длинноносый злющий Стефурак и Августин Копач, а у Нестора ни гроша нет за душой. Однако он уже знает, как можно раздобыть деньги – надо достать буханку хлеба! Но у Перцовой не получишь и крошки лишней, а у отца в селе – только кукурузная мука на кулеш. Нестор долго думал, И перед Новым годом в его голове созрел неожиданный план. Он соберет нескольких ребят, они пойдут с козой в бурсу и станут колядовать!
Ех, бурсо, кохана бурсо,
Ми твої вірнії сини…
Коли ми йдемо з бурси
На ті любовні курси…
Когда и кто из обитателей общежития на улице Мицкевича сложил эту бравурную песню и что означали слова о каких-то «любовных курсах», над этим Несторовы ровесники не задумывались, но наставник бурсы Штефан Сичкарня хорошо понимал их смысл и знал, что призывает песня не только к кавалерским подвигам. Услышав мелодию бурсацкого гимна, он мгновенно выходил к воротам, подозрительно приглядывался к гимназистам и, если это происходило еще ранней осенью, запирал на ключ калитку в свой огород, где можно было голодному бурсаку попастись на огурцах, початках кукурузы и спелых тыквах, зимой же он выставлял на стражу возле кухни кухарку Ганну. Грозная и неприступная, с тяжелым половником в руке, она простаивала так часами, и разве только взрослому Павлюку из восьмого класса удавалось очаровать ее любезным разговором, во время которого на кухне что-то исчезало – буханка хлеба или котелок каши.








