Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Роман Иванычук
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
– A-а, это ты, малышка… об этом надо подумать, стоит подумать, вот… Нет, все-таки не смогу. До конца рабочего дня не смогу. Ты иди… А я вечером… Ну, большая шишка – режиссер, – подмигнул он Нестору. – Да я уже его видел, вот он передо мной. А фильм посмотрю потом. Да, да… – Директор положил трубку и покачал головой, делая вид, что недоволен. – Ну и шуму вы наделали! Хоть закрывай на полдня завод. А у нас план, план! Это Галя звонила, – сказал он Ткаченко. – Я отделам разрешил, а все другие – потом. Так что извините…
Нестор встрепенулся и хотел было спросить о том, что так взбудоражило его любопытство: почему Вадим Иванович о тес ребенка именно к Стефураку, но директор, о чем-то вспомнив, шагнул к шкафу. Ткаченко предусмотрительным движением остановил его.
– Вы что? – улыбнулся Вадим Иванович. – Подумали – я за коньяком? Э, нет. Это я… это мы говорили, что вам о людях надо, так у меня есть для вас прелюбопытная деталь. – Он вытащил из шкафа кожаный чемодан, открыл его: в нем лежал разнообразный слесарный инструмент.
– Правда, ничего удивительного? Но удивительно то, как настойчиво даже престарелые люди добиваются возможности работать на нашем заводе. Прямо за честь считают. Вот один дед целую неделю обивал пороги: примите да примите. Я ему и то и се – на какой агрегат поставишь старика, а он позавчера принес этот вот чемодан, порылся в нем и говорит: «Я этим инструментом монтировал корабли в американских доках, разве у вас так уж все автоматизировано, что и ключ больше не нужен? Я же слесарь первого класса, на фрезерном работал!»
– Кость Американц! – воскликнул Нестор. – Так как же – примете его?
– A-а, и вы его знаете? Да кто же его не знает, старого музыканта… Приму, а что прикажете делать? Техника меняется, но и человеческая психология – тоже. Научим старика.
Время летело, Вадим Иванович уже поглядывал на гостей так, что видно было: не имел бы он ничего против, если бы они потихонечку ушли.
– Вадим Иванович, – сказал, смущаясь, Нестор, – товарищ Ткаченко рассказал мне кое-что про вас… Я хотел бы спросить о Гале…
Директор нахмурился, и Нестор понял: тут не место для таких разговоров. Пожалел, что поторопился, но ничего не поделаешь.
– А вы же говорили – приедете еще, – поднял голову Вадим Иванович. – Да и не годится: наделал шуму, похвалился своей персоной – и снова на верхние места. Вот приедете, так и расскажу. Ну, а теперь вы – за свой пульт, я а – за свой.
ДОЧЬ СОТНИКА
Этот дом, похожий на большую виллу или миниатюрный дворец с ажурными колоннами и барочными капителями, с белым гипсовым щитом на фронтоне, где, возможно, был когда-то выбит герб Города, жители с незапамятных времен называли театром.
Театр был гордостью Города даже тогда, когда этого здания не существовало. С Города, как считали когда-то некоторые его обитатели, чрезмерно проникнутые местным патриотизмом, вообще начиналось многое. Копачева, например, при каждом удобном случае доказывала собеседникам, что не только театр, а и издательское дело, художественные промыслы, фотография, керамика, сыроварение, пивоварение, мыловарение, образование и просвещение, производство щеток и суперфосфата брали свое начало отсюда, не говоря уже о том, что много писателей вели славную родословную из Города, который всегда был культурным и административным центром небольшого треугольного кусочка планеты, расположенного между двумя реками, из которых одна, меньшая, впадала в другую – большую. Но все это мелочи по сравнению с тем, что сейчас есть в Городе – завод, который производит машины для всего мира.
В единственной лишь отрасли культуры не имел Город приоритета – в кинематографии.
Вахтер театра Августин Копач и упомянутая уже его супруга Каролина Копачева, которые еще при буржуазной Польше, обеднев до последней нитки, вынуждены были покинуть село за Рекой и перебраться в Город, где фортуна навеки бросила их в объятия Мельпомены, единодушно утверждали, что в Городе бывал когда-то Чарли Чаплин на пути из Америки в Европу, но эта легенда мало кого убеждала, и, возможно, самолюбие некоторых жителей Города было задето – до сегодняшнего дня.
Сегодня в театре шла премьера фильма своего, местного режиссера.
Демонстрация фильма только что окончилась, но зал молчал, рукоплескания взорвались лишь тогда, когда на авансцену перед экраном вышли киноактеры, которых представил публике заведующий отделом райкома Ткаченко. Нестор стоял в середине, самый высокий из своих коллег, длинные волосы сползали на воротник блузы, в лице было что-то детски ласкозое. Со всех сторон светили прожекторы, вписывая фигуры в белый экран, и зрителям казалось, что это тоже кадры фильма, только актеры уже без грима, потому что на экране сам его создатель, и они должны теперь предстать в первозданном виде – tadulae rasae, на которых он создал свое произведение.
Нестор стоял на сцене, ослепленный снопами света и жгуче-сладкой радостью. Он успел уже завоевать немалую славу, изъездил Европу и Америку, получал на мировых кинофестивалях призы, награды и медали, но для полного счастья среди разных зрителей не хватало именно этих, среди всех рамп – этой рампы, об этом догадывались друзья, поэтому и устроили премьеру нового фильма в его родном Городе – как подарок к сорокалетию.
Свет бил в глаза, через потоки желтых лучей прожекторов Нестор смог разглядеть лишь три первых ряда и во втором с краю увидел старого дородного Стефурака, который едва умещался в кресле; увидел его и не удивился, потому что если Стефурак еще жив, то где же ему, бывшему режиссеру и директору этого театра, быть, как не здесь – на премьере фильма Нестора? Старик сидел и непрерывно шмыгал носом, вытирал глаза и все покачивал головой: он плакал, и эго было особой радостью для Нестора. Никто ведь не знал, никто в этом зале не знал…
– Ах ты, безбилетный голодранец, ты снова тут?
Пальцы директора театра нащупали его, гимназиста второго класса, где-то внизу, под ногами важных господ и дам, схватили за хлястик тужурки. Нестор оставляет эту ненужную деталь одежды в директорской руке и удирает на улицу, чтобы, простояв там часа два, пусть даже под дождем, хотя бы на третье действие, когда неумолимый цербер Августин Копач уберется из вестибюля, все-таки проникнуть в театр.
Поэтому Нестор видел третьи и четвертые действия всех спектаклей, а первые два – ни в одном. И не раз, слоняясь возле театра добрых два часа, он проклинал как только мог бессердечного Стефурака, который, заботясь о театральной кассе, не хотел понять, что кое у кого из будущих театральных светил «касса» тоже пуста.
Но однажды Нестору повезло – от разговорчивого, когда не на службе, Августина Копача он узнавал обо всем, что делалось в театре: захворал актер, который играл Гриця, а все билеты были проданы, и, чтобы спасти кассу, эту роль решил сыграть сам директор со своим круглым животом и длинным красным носом. Итак, он должен быть на сцене, а без него Августин Копач становился по-деревенски добродушен: Августин сделал вид, что не видит пронырливого гимназиста; Нестор проскользнул в затемненный, зал через первые двери, что возле самой оркестровой ямы, впопыхах позабыв, что надо юркнуть на галерку, об этом он догадался поздно: занавес уже был поднят, декорация вмиг очаровала мальчиками он замер у дверей, освещенный предательским светом рампы. Толстый длинноносый Гриць уже шел навстречу Марусе, шокируя публику своей фигурой, но в это мгновение он заметил возле парадных дверей злостного безбилетника и, оборвав на полуслове самую драматическую реплику, указал на Нестора пальцем и закричал:
– Августин! Августин! Этот сопляк снова влез без билета! Августин, холера тебя возьми, с работы выгоню!
Это было что-то неимоверное. Перцова сказала бы: «Сногсшибательно!» Зал хохотал и безумно ревел, Нестор почувствовал, что этот смех и ярость вдруг обрушились на него и он из маленького стал совсем крохотным – горошиной, маковым зернышком. Но его все равно видели, его позор видел весь Город, завтра ему здесь уже не быть и в гимназию нечего нос показывать. Августин сцапал его, теперь горошину, маковое зернышко, взял за воротник, вынес через двери и толкнул со ступенек вниз, на тротуар.
А в театре шло и первое, и второе действие спектакля «Ой, не ходи, Грицю…», да только его уже никогда не придется увидеть бедному Нестору, потому что все теперь вдруг пропало – и театр, и гимназия, и Город. Он блуждал по темным улицам и плакал; спрятался в переулке, когда зрители выходили из театра, дождался, когда снова стало тихо на улицах, и только тогда поплелся на Монаховку – вспомнил, что после одиннадцати Перцова в дом не пускает. Вышел из переулка и чуть не столкнулся со своим злейшим врагом Стефураком, который шел домой после сегодняшнего бенефиса, – Нестор готов был бросить в него камень или хотя бы вцепиться зубами в его пухлые, заложенные за спину руки, но в эту минуту раздался пронзительный свист, какие-то сорвиголовы выскочили из-за угла театра и заорали:

– Бейте его, это он играл Гриця!
Директор странно дернулся, будто его вдруг ударили по спине, на мгновение остановился, а потом, осознав свою сегодняшнюю вину перед публикой, сорвался с места и помчался куда глаза глядят, тряся круглым животом.
Переполненный мстительной радостью, Нестор бежал в толпе незнакомых преследователей и в непомерном праведном гневе, не понимая толком смысл и причины воинственного вопля, сам закричал:
– Бейте его, это он играл Гриця!
…Прожекторы слепили глаза, кто-то из киноактеров рассказывал безмолвной публике о своей работе над ролью, а Нестор, отдаленный от мира яркими снопами прожекторов, пребывал в тех давних временах: он вспомнил и тот спектакль, на который впервые пришел с полноценным билетом, и посмотрел его весь, от начала до конца, вспомнил свою первую любовь.
Это был «Вий» Гоголя. И была дочка Сотника, которая вышла на сцену не из гримерной, а из самого ведьмовского вертепа, вынеся из него на свет божий свою греховную красоту.
«Крест на мне, крест на спине, крест вокруг меня… – молился на сцене в безумном страхе бурсак, когда ведьма – дочь Сотника – вставала из гроба, и крестился под тужуркой Нестор. Гроб поднимался и летал над сценой, черти справляли адский шабаш, мороз ходил по спине, хотелось убежать отсюда прочь, не оглядываясь, потому что не было сил вынести все эти ужасы, но дочка Сотника была так прекрасна, что он не мог от нее оторвать глаз, он согласился бы даже на ад и вечные муки, только бы стать рядом с ней вместо перепуганного бурсака, и поэтому сидел, оцепенев, в последнем ряду на галерке.
А потом встретил дочь Сотника на улице. Нет, это не была артистка Завадовская – по улице шла дочь Сотника из «Вия», ведьма и сообщница нечистой силы, которая превращала своим взглядом все вокруг в камень, окаменел и Нестор и так и стоял столбом посреди тротуара, загородив ей дорогу, а ведьма, привыкшая к восхищению зрителей, смилостивилась над ним, улыбнулась, погладила его ладонью по мягкой шевелюре. И он ожил, он из камня снова стал человеком, но уже не тем подростком, каким был до сих пор. Ведьма все-таки совершила над ним злодейское чудо – Нестор преждевременно стал взрослым и понес в сердце боль первой любви.
С тех пор не стало маленького Нестора, с тех пор Нестора не узнавали даже учителя, а догадливый и опытный в таких делах отец-профессор Баранкевич часто, смакуя, рассказывал ученикам на уроках закона божьего о греховных страстях, которые приходят к молодому человеку в виде вавилонских блудниц и от которых можно спастись только молитвами.
И Нестор молился. Он стоял в церкви на коленях перед образом богоматери, а видел ее – гоголевскую ведьму. Он стоял в подъезде на Театральной, выжидая, когда пройдет дочь Сотника в театр на спектакль или на репетицию, и тогда ему казалось, что по улице идет сама матерь божья: все взвихрилось, перемешалось в душе паренька, все в мире изменило свою ценность. Он еще не мог определить новых ценностей и из-за этого вконец растерялся и решил стать когда-нибудь актером, чтобы всегда быть возле нее.
Но настало время огня и крови. Дочь Сотника вдруг исчезла из Города, а Нестор пошел своими дорогами, понеся сквозь жизнь неутолимую жажду и печаль…
– Дорогие товарищи, – говорил, должно быть, уже достаточно долго киноактер, который исполнял главную роль в фильме. – Некоторые критики напоминают мне врачей, которые, чтобы определить группу крови, отрезают у человека палец. Некоторые критики прислушиваются больше к бурчанью в своем собственном животе, нежели к грому эпохи…
Слова коллеги вывели Нестора из задумчивости, он эти его экспромты слышал уже не раз, и где-то в других городах, перед другими аудиториями они, может быть, и имели какой-то смысл, но тут решительно никакого. Нестор искоса посмотрел на коллегу, но тот продолжал:
– Дорогие наши старшие товарищи, мы с вами как одни часы, и лгут те, что твердят о каком-то разрыве между старшим и младшим поколениями, мы – стрелки, а вы – те гири, которые не дают часам остановиться, но все мы вместе показываем и отражаем время нашей эпохи. Товарищи! Наш мир – это одна…
Должно быть, под впечатлением только что вспомнившегося Гриця – Стефурака, который всего несколько минут назад выкрикивал здесь свое неуместное: «Августин, этот сопляк снова пролез без билета!» Нестор совсем неожиданно для публики сказал громким шепотом:
– Если сейчас ты скажешь о буханке, которую мы с родителями едим с двух сторон, я тебя убью…
Зал молчал, потому что им, зачарованным, наверное, показалось, что так и должно быть, что этот диалог между режиссером и актером заранее предусмотрен для некоторого оживления, по залу прошелестел только легкий, ради приличия, смешок, но вдруг где-то во втором ряду громко взорвался девичий смех. Он Был так естествен и искренен, что, вместо того чтобы зашикать на девушку и пристыдить, весь зал тоже дружно захохотал.
Нестор посмотрел на передние ряды – рядом со Стефураком сидела с букетом роз девушка с пшеничными волосами, ее большие глаза были почему-то знакомы, но слепил свет, и она терялась в темноте зала; кто-то из задних рядов закричал: «Слово режиссеру! Режиссеру слово!» – и Нестор поднял руку. Когда в зале стихло, он показал на белый неживой экран, на котором только недавно неистовствовала жизнь, и произнес:
– Я все сказал. И понимаю, что очень мало. Спасибо вам.
Тогда из второго ряда вышла девушка с букетом роз, а за ней пошли и другие с цветами, девушка изящно прошла по помосту над оркестровой ямой и остановилась перед Нестором. Он смотрел на нее, он напряженно взглядывался, потому что узнал, но поверить в такое не мог: давно вышел из возраста, когда верил в чудеса «Вия». И все же это была она – обольстительница из ведьмовского вертепа, которая могла превращаться то в очаровательную девушку, то в матерь божью. Нестор шагнул вперед и вскрикнул:
– Дочь Сотника!
– Я ее дочь, – тихо сказала девушка и сбежала со сцены.
Зал гремел «браво!». Еще минуту назад Нестор думал, что постиг истинное счастье, ибо наконец здесь, среди родных людей, после всех триумфов, оно стало для него осязаемым и реальным, но теперь та радость отдалилась, поблекла, потому что в зале где-то была дочь Сотника – то неуловимое и утраченное личное счастье, которого не могут заменить человеку никакие лавры.
Нестор сошел со сцены. Высокий, длинноволосый, какой-то иконописно-торжественный, он сошел со сцены в отведенную для гостей ложу, чтобы послушать концерт, который приготовил для них Город, и оттуда все время смотрел в зал, ища дочь Сотника.
Каролина Копачева сидела рядом с Перцовой недалеко от ложи, они вместе вполголоса беседовали, и сквозь густой гул зала Нестор услышал слова Копаневой:
– Кто бы мог подумать, что в нашем Городе вырастет такой человек.
– Вы себе как хотите, а я вам все-таки скажу: из-за этих патл он во многом проигрывает, – ответила Перцова.
МИСЬКО ДВА ПАЛЬЧИКА
На сцену тем временем выкатился кругленький человечек с напомаженными блестяще-черными волосами, ровно разделенными посредине; его пухленькое личико, на котором сияла снисходительная, обращенная к публике улыбка, вдруг приобрело драматическую серьезность, он искоса посмотрел на экран и, увидев, что стоит не совсем в его центре, сделал шаг влево, потом его подбородок поднялся вверх, губы сжались подковой, и в то мгновение, когда с них должна была слететь первая фраза, случился неожиданный конфуз.
Августин Копач, который ведал теперь в театре реквизитом и исполнял функции машиниста сцены, хорошо знал, кому что полагается на этом святом помосте: кому сколько света, какая и для кого декорация. Он решил про себя, что экран не для конферансье. Еще до его выхода Августин взобрался на колосники и именно тогда, когда кругленький человечек встал в позу Демосфена и приготовился произнести речь, отвязал шнурок с верхней планки экрана.
Конферансье успел только сказать: «Друзья, в этот прекрасный июньский день, когда…», как белое квадратное полотно, на котором еще фосфоресцировал отблеск большой славы и на фоне которого кругленький человечек очень хотел перед началом концерта произнести речь, упало на него и окутало, как саван. Белое привидение быстро поползло вдоль рампы и исчезло за кулисами, но буквально через секунду конферансье снова вырос перед зрителями с тем же самым пухленьким личиком, исполненным драматической серьезности и пренебрежения к мелочам жизни, которые хотя иногда и мешают, однако не могут сбить с ритма человека, на долю которого выпала ответственная миссия – произносить речи.
Он быстро оглянулся и, убедившись, что темновишневый бархатный занавес недостаточно оттеняет его фигуру, махнул рукой Августину, который снова стоял у прожектора, чтобы дал больше света, тот скомандовал своему помощнику, и, когда два ослепительных круга слились и образовали вокруг головы конферансье нимб, сделав его выше ростом, он простер вперед руку и еще минуту молчал, пока из оркестровой ямы не блеснул фотоблиц, и только тогда цепкая подкова его сжатых губ раздвинулась: одна губа сделалась дугою вверх, а другая вниз, и через это отверстие, как из брандспойта, ударила в зал струя слов:
– Любимые друзья! В этот цветущий июньский день, когда вся земля нарядилась, словно калина к свадьбе, в медовые венки молодости, наш Город, некогда страждущий и затоптанный вражескими ордами, расцвел ныне вишневым цветом радости, которая до краев наполняет наши сердца, полные дерзаний и благородных порывов, что как весеннее половодье устремились вперед и прорвали плотины равнодушия, неся вечный непокой, потому что покой, товарищи, нам только снится, ибо, как сказал поэт, который поставил на стражу слово, которое сегодня громоподобно прозвучало в этом зале…
Из оркестровой ямы еще раз сверкнул блиц, оратор на миг остановился, машинально принял позу для фотографирования, заложив правую руку за борт пиджака, хотя уже и было поздно, и именно в этот момент, наверное, благодаря этому блицу или, может быть, по этой почему-то запомнившейся бонапартовской позе оратора Нестор узнал его.
Это был Мисько Два Пальчика.
Мисько – конферансье?!

Открытие было ошеломляющим. Хорошо воспитанный сынок адвоката из соседнего городка, этот Мисько, который, невзирая на свой низенький рост, умел так вести себя, что в любой ситуации всегда удерживался на виду, и которому пророчили большое будущее, – конферансье?
Трудно действительно было понять причину Миськовой популярности. Учился он не блестяще, а то и Совсем плохо, и только иногда папочкин авторитет спасал его от второгодничества; он был толстым карапузом, и девчата называли его не иначе, как «бочонком»; спорта боялся, порывался, правда, играть в волейбол, но так как мяч никогда не попадал к нему в руки, его прогоняли с площадки; однако вопреки всему этому на протяжении учебы в гимназии он был бессменным старостой класса: один из всех имел честь класть учителям на стол журнал, в религиозные праздники приводить учеников в спортзал на собеседования, докладывать опекуну класса о полученных сценках успеваемости и поведения товарищей за день и, что важнее всего, прислуживать отцу Баранкевичу вместо дьячка на богослужении.
«Господи, помилуй… Тебе, господи… Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя… Аминь…» – вполголоса бормотал Мисько, стоя на коленях возле аналоя, когда отец Баранкевич заканчивал фразу из знаменитого сценария Иоанна Златоуста; дьячковал он, никогда не сбиваясь, и Нестор завидовал ему, потому что было такое время, когда он верил, что отец-профессор Баранкевич – святой. Эта вера, однако, просуществовала недолго, потому что однажды Нестор, гоняясь за черным котом по коридору каменного дома пани Перцовой, сгоряча забежал в спальню хозяйки, где застал ее в объятиях «святого». Но пока вера в святого отца-профессора жила в душе Нестора, он завидовал Миську и все пытался понять, в чем заключается его превосходство, откуда оно возникает, почему только он имеет право быть приближенным сильных и великих мира сего.
Да, Мисько Два Пальчика, этот Мисько из хорошей семьи, всегда каким-то образом держался на поверхности. Бог его знает, каким секретом он владел, какие чары были в его глазах, но даже сам Вехтер, губернатор дистрикта «Галициен» Отто Вехтер, во время посещения Города пожелав, к ужасу всей гимназии, присутствовать на уроке немецкого языка в третьем классе, и он среди тридцати трех учеников заметил именно Миська и, с удовлетворением наблюдая, как цепенеет от страха лицо учителя Ругика, поманил мальчика пальцем:
– Коmm, Коmm…[1]
Класс замер, учитель уронил из рук учебник, один только Мисько не растерялся – и как это он сумел не растеряться? – перед высокой фуражкой с изображением человеческого черепа, перед ремнем с тисненной на пряжке большой черной свастикой, перед петлицами с серебряными «молниями» СС, перед зверем, по приказу которого вчера расстреляли на рынке девятерых парней из строительной службы за саботаж? А ведь не испугался-таки, – наверное, было в нем что-то, не зависящее ни от ума, ни от возраста и чего не имели другие, – он стукнул каблуками и произнес четко:
– Ich höre Sie, herr Gubernator![2]
– Warum bist du so klein?[3] – гаркнул Вехтер.
Нестор хорошо помнит, как передернуло Миська: это было его больным местом, ахиллесовой пятой, но этот комплекс неполноценности, который так несчастливо соединялся с плохой памятью, он возмещал сознанием высокого положения отца, используя каждую возможность, чтобы дать это понять. Нестор в этот напряженный момент даже злорадно улыбнулся, поняв, что отныне сможет на пренебрежительные замечания Миська о его, Несторовой, мужицкой неотесанности, огрызнуться по-немецки: «Warum bist du so klein?» Эту опасность почувствовал и сам Мисько, он пробежал взглядом по лицам одноклассников, на которых уже появлялись улыбки, что предвещало крах его карьеры, и вдруг сразу выпрямился и, заложив руку за борт тужурки, воскликнул:
– Buonaparte war auch klein![4]
Вехтер широко раскрыл от удивления глаза и, криво улыбнувшись, пробормотал:
– Gut… Sehr gut… Kolossal![5]
Нет, что-то все-таки было бонапартовское в этом Миське! Императорская поза стала для него с тех пор привычной, ведь как-никак, а он завоевал себе на это право.
Как же он ухитрился стать конферансье?..
Тем временем Мисько Два Пальчика продолжал свою речь, а зал гудел. Смотри, болтливого чужого актера слушали, а своего не хотят. Воистину трудно быть пророком в родном Городе…
Мисько уже чувствовал, что пора заканчивать, но ему еще жаль было уходить из слепящего нимба, который придал ему высоту, а может, даже величественность, его голос возвысился до пафоса, а пафос – это такая вещь, что всегда на некоторое время кружит публике голову. Нестор знал одного актера, который умел целых пять минут так читать телефонный справочник что его слушали. Голос Миська начал подниматься к высоким нотам, суть произносимого не имела теперь для него никакого значения, существовала только мелодика – нарастающая, драматическая, надрывная, трагичная, и на высшей ноте, на которой, казалось, должно было что-то треснуть в горле оратора, его голос неожиданно понизился, и вдруг он умолк: на фоне ярко-слепящего нимба обрисовалась опущенная на грудь Миськова голова, и в зале раздались аплодисменты.
Зааплодировал и Нестор. От только теперь разгадал секрет таланта Миська. Быть конферансье! Всюду быть конферансье, и тогда никогда не выйдешь из поля зрения; ты надоешь, осточертеешь, но все равно будешь самым популярным среди своих коллег. Актер три – десять раз войдет на сцену, исполнит свой номер и должен сойти и не появляться до тех пор, пока не подготовит нового, а за это время его позабудут, ибо на поверхности появится другой – лучший либо худший, – а конферансье, который хотя и не умеет ничего исполнять – ни лучше, ни хуже, – будет появляться перед рампой раз за разом и так намозолит зрителям глаза, что и на улице его будут узнавать, еще и сниться будет.
«Надо иметь такой дар судьбы – ничего не сказать, а говорить полчаса, ничего не уметь делать, а получать в награду аплодисменты, быть маленьким, а всегда попадать в зрачок объектива…» – размышлял Нестор, глядя на поднимающийся занавес, – наконец-то начинался концерт.
АНЕЛЯ ПЕРЦОВА
На протяжении получаса зрителям могло казаться, что нимб, созданный двумя прожекторами, предназначался для того, чтобы освещать до скончания времен голову конферансье, но вот он расширился, как круг на воде, и люди оживились, увидев за пухленьким лицом Миська более широкий простор сцены; покашливанье, скрип кресел перекрыли наконец пустозвонную речь, и воцарилась тишина: на сцене стоял хор медицинских работников; три ряда хористов возвышались друг над другом почти до самых колосников, у хора был величественный вид, и с Миськом Два Пальчика, который выбежал объявить номер, произошла удивительная метаморфоза. Из монументальной бонапартовской статуи, которой он уподобился, стоя на фоне опущенного занавеса, Мисько вдруг превратился в очень маленького, откормленного балбеса с зажатой плечами головой, и Перцова, еще минуту назад увлеченно аплодировавшая бывшему своему квартиранту, сказала с упреком Каролине Копачевой, которая, по ее мнению, несла ответственность за все, что происходило в театре:
– Можно подумать, что во всем Городе нет мужчины выше…
– Хорошо вам крутить носом, – вздохнула Копачева, – а вы найдите такого, чтобы хотел, как этот, выступать…
– Сногсшибательно… – пожала плечами Перцова, но сейчас ее любимое словечко не было ответом Копачевой, оно выражало то глубочайшее удивление, которое не покидало Перцову вот уже почти целые сутки: как это могло все так в мире измениться, что те люди, которые когда-то ничего не значили на белом свете, ходят теперь в фаворе, а те, что считались элитой Города, должны продавать пиво или так, как этот адвокатский сын, выпендриваться перед публикой.
Она на мгновение снова погрузилась в свое прошлое и, говоря по правде, ничего там не нашла лучшего, чем то, что имеет сейчас, кроме разве что молодости, но одно было преимущество в этом прошлом – гонор. Как мало тогда было надо, чтобы люди тебе кланялись! Ну, мог идти себе человек из самого Пацыкова в Город прямиком – босым, как и все, а за рекой, где начинался большак, надеть лакированные штиблеты, и смотри же: босые крестьяне первыми говорили ему «добрый день» или «слава Ису», ибо это уже шел пан. Ну, мог ты не иметь и гроша ломаного за душой, а зайдешь в лавку в шляпе с перьями, и лавочники лучший товар бросают на прилавок перед тобой, а ты себе пальчиком щиплешь этот материал, эти меха, эти мерлушки гладишь и гордо идешь в другой магазин, потому что все для тебя дешевка, ерунда. Ну, мог Ты, в конце концов, иметь даже собственную лавочку возле ратуши и платить больший налог, чем получал от этой торговли прибыли, но на тебя смотрели с почтеньем те, что такой лавочки не имели, – и ты ходил с гонором.
А что уж говорить, если человек имел гимназический аттестат, двухэтажный каменный дом на Монаховке, этажерку с книжками и перстень с дорогим бриллиантом…
Все это имеется и теперь у Анели Перцовой, а вот гонору нет. Ничего у нее не отобрали, кроме лавочки и второго этажа, где поселились сразу же после войны приезжие люди. Перцова не протестовала против такой конфискации, потому что этот дом она не строила; он до войны принадлежал евреям, у которых она снимала комнату, а когда хозяев отправили в гетто, на дом никто не претендовал. Все у нее осталось: и аттестат, и этажерка с книгами, и перстень, и одежда, но все эти вещи уже не имели той цены, ибо каждый теперь стал ходить в лакированных туфлях, каждая женщина могла надеть на голову шляпку с перьями, у каждого аттестат, хоть и не гимназический, каждый может теперь стоять за прилавком в магазине, да еще и привередничать, каждый имеет возможность покупать книжки в книжном и перстни в ювелирном магазинах…
Мощная песня вдруг хлынула в зал. Перцова вздрогнула; отключившись на минуту, она не услышала, как Мисько Два Пальчика объявил номер, мелодия песни была знакомой, но название она не помнила. Перцова прислушалась: эту песню о бурлаках она слышала, еще когда была девушкой. Ставили в театре какую-то пьесу… Кажется, называлась «Тучи»… Мелодия тогда трогала до слез. Перцова и теперь заслушалась, но внезапно заметила, что перстень на руке повернут вверх бриллиантом, искоса поглядела на Копаневу и быстро повернула камнем внутрь.
Ах, этот перстень! Одно беспокойство, а не перстень.
А достался он ей… Да чего уж себя тем казнить, как ей перстень достался, – разве одна она такая, разве мало людей прокрадывалось тогда на Банковскую, где был выход на гетто, чтобы выменять у голодных евреев всякие драгоценности за хлеб. И ведь она туда все-таки не ходила. Зильберман, бывший собственник ее нынешнего дома, сам как-то пробрался на Монаховку – как он только сумел! – и, заросший, тощий, страшный, остановился на пороге комнаты, протягивая ее хозяйке последнее свое сокровище:
– Пани, смилуйтесь, дети опухли от голода. Все уже выменял, а этот перстень будет вам так к лицу. Буханочку хлеба, одну буханочку…
И что в этом плохого: хлеб у нее был, а порядочного перстня она никогда не имела, торг произошел быстро. Зильберман, плача от счастья, выбежал из дому, прижимая к груди хлеб, но это видел все тот же невоспитанный, в полотняных штанах квартирант Нестор. Перцова заметила, как паренек, стоявший в конце темного коридора, всхлипнул и опрометью бросился к себе в комнату, испуганная хозяйка – где-нибудь еще ляпнет! – рванулась за ним и, тормоша, допытывалась у него, что случилось, а он сквозь рыданья повторял одно и то же – непонятное:








