412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Иванычук » Возвращение » Текст книги (страница 22)
Возвращение
  • Текст добавлен: 26 июля 2025, 19:57

Текст книги "Возвращение"


Автор книги: Роман Иванычук


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

А море бесновалось. Оно вбирало в себя темноту, дыбилось, цепляло пенистыми гребнями холодное ночное небо, будто пытаясь постичь его красоту. Всю ночь напролет в слепой темноте взбешенное море, не постигшее красоту неба, таранило берег, мстило невиновному.

Когда же утром небосвод поднялся ввысь и взошло солнце, море отхлынуло от подножия скал и роптало на долю свою где-то там, далеко внизу.

Я выбежал на берег. Удивительно, как смутилось море, почуяв солнце! Притихшее, оно кротко синело, несмело перекатывая белые барашки.

И я снова увидел на нем солнечные озерки. И я был сейчас сильнее моря.

На уступе скалы не было девушки. Но я видел солнечные озерки, которые она мне открыла, а за ними протянулись голубые дороги познания красоты мира. Я пойду по этим дорогам и буду находить все новые и новые образы прекрасного.

Мой бедный слепой друг сидел на пропитанном утренней прохладой песке. Заслышав мои шаги, он повернулся ко мне.

– Что, нет ее? Не можешь даже припомнить ее глаз?

Он что-то еще говорил, но я не слушал. Мне хотелось, чтобы он хотя бы на мгновенье увидел солнечные озерки.

Теперь я не завидовал ему. Я плакал над ними и молил свою долю и совесть свою, чтоб они никогда не дали мне ослепнуть. Никогда!

ТОПОЛИНАЯ МЕТЕЛЬ


Моей жене

Перевод Юрия САЕНКО

Над моей весной взвихрилась тополиная метель.

Миниатюрные пушистые парашютики несут в неведомые летние пространства созревшие семена. Они опускаются на карнизы зданий, на клумбы, на головы людей. А кое-какие внедряются и в щедрую землю.

Надо мною шелестит буйнозеленой листвою мой тополек.

Его без меня посадили, но я поливал его мартовскими слезами моего детства, согревал апрельским теплом ранней юности, поил майским счастьем моей любви.

И вырос он…

Рядом со мной под тополем сидишь и ты, моя родная, самая близкая. Ранней весной, когда на нашем дереве набухали почки, несмело кудрявились первыми листочками ветви, мы мечтали о нынешней тополиной метели.

А теперь как-то странно.

И тревожно. Летит пушок, а мы не знаем: взойдут ли семена?

Взойдут они или не взойдут – неизвестно, но лишь только белый пушок легонько коснулся наших волос, он так и остался в них, а сдуть его уже не в наших силах.

Нет. Нам не грустно. Нам только немножечко тревожно в это наступающее лето. И оттого нам хочется вернуться в пору весеннего цветенья и спросить самих себя: радуемся ли мы тополиной зрелости?

Только нынче.

Потому что завтра уже будет лето. Будут и засуха и живительные дожди. И грозы, и град. Всего придется. И мы идем в лето, хотим идти.

А теперь я благодарю тебя, мой друг, за то, что не мешала мне искать среди моих весен капли росы для нашего тополька, за то, что увлажняла деревцо своей верой в жизнь, когда налетали суховеи, и вместе со мной радовалась весенним ливням.

Шумит надо мною июньскими листьями мой молодой тополь. И разве не красуется он среди нескончаемого ряда своих друзей? Скромно шелестит и упирается пышнозеленой головой в небо. Ему еще надо расти и расти.

Летят на белых парашютиках в безвестные летние просторы тополиные семена. Созревшими или увядшими несет их ветер? Какое из них, зацепившись за землю, поднимется стройным деревцем?

Метет, догуливает над миром моим тополиная метель – знамение лета.

РОСЯНЫЕ ДОРОЖКИ


Перевод Вадима ВЛАСОВА

На дворе еще зима, но наблюдательный глаз замечает, что дело идет к весне. Незаметно исчезает с мощеных улиц накатанная шинами грязная наледь, шумят воробьи на влажных ветках подстриженных каштанов, становится ноздреватым снег между деревьями в парке. Падают на рябое снежное покрывало стеклянные прутики с деревьев и позванивают под ногами, как металлическая стружка.

Еще вьюжит зима, еще люди кутаются в шубы, и мчится на санках по дорожкам парка детвора, но снег податливее под ногами и мягко поскрипывает – еле слышно, как крахмал в пальцах, а когда смеркается, вороны начинают радоваться оттепели.

«Тик-ток… Кы-кы», – несмело зовет самец самочку.

«Кы-кы, кха, кха», – уже млеют от любви птичьи пары; вдруг стая взвивается над деревьями, кто-то всполошил ворон.

Кто? Не весна ли, о которой знают сегодня еще одни только птицы?

И я тоже знаю. Не от синоптиков. Отступили сугробы от стволов деревьев, и через эти узкие щели пряно пахнет земля. А может, и не это… Там, далеко, в Скныловском предместье Львова, призывно крикнул поезд, – этот призыв так приятно слышать весной, когда после долгого зимнего сидения над книгами и бумагами мною овладевает удивительное настроение, в душу проникает трепетное желание уехать путешествовать, утрачивают смысл книги и перестает волновать чистая, неисписанная бумага.

Куда теперь направиться?

А вороний галдеж то затихает, то снова поднимается волной; «тик-ток, кы-кы», – воркуют влюбленные пары. Я слышал, как разговаривают пеликаны, как клекочут орлы в Каракумах, как трепещут колибри над розами на Кубе, но не слышал, правда, не слышал любовного гвалта ворон ранней весной.

А когда затихают птицы, до моих ушей доносится еле слышный скрип. Прислушиваюсь. Это среди чужестранцев – платанов и магнолий – пробуждается и наша обыкновенная пихта. Наверное, сегодня в ее теле впервые запульсировал сок, он просочится завтра сквозь кору янтарным шариком и застынет на холоде, а под корой потекут соки дальше, и когда древесина нальется ими, когда выбросятся первые бархатные пучки мягчайших иголочек на кончиках веток – излишек соков выльется через поры и щедро потечет вниз пахучей живицей. А сегодня пихта изредка поскрипывает, словно пробует силы.

Я видел, как растет бамбук, как падают кокосовые орехи с пальм и как цветет агава, но еще никогда не видел, как пробуждается карпатская пихта, когда на дворе еще зима, но глубоко под снегом уже ферментуются соки земли и незримым призраком бродит по земле весна.

Парует из родничков возле стволов деревьев пряный запах, пахнет угольным дымом в воздухе, и паровозные гудки зовут в дорогу.

Так куда же поехать?

– А в Полтаве был? А в Карпатах?

В Карпатах я бывал не раз. И мне казалось достаточно. И наверно, если бы не вот этот любовный галдеж ворон ранней весной, если бы не этот едва уловимый весенний скрип пихты в парке, я путешествовал бы где-нибудь в дальних странах. А тогда мне стало чуточку грустно и горько: даже о родных местах я знаю далеко не все. А сколько нового, неповторимого можно увидеть, подслушать, уловить среди своих Же, давно знакомых людей! Лишь бы только суметь прийти к ним не проторенными путями, не с парадного входа, не в гости на праздник и не с блокнотом в руках, а теми стежками, что незаметны для них самих, исчезающими быстро за шагами, как росяные дорожки.

Я поселился у знакомого лесничего в Карпатах. В первый же вечер мы допоздна играли в шахматы, и я ему пожаловался на себя самого.

– Ты же приехал отдохнуть, чего же ты хочешь? – пожал плечами мой друг и скептически улыбнулся одним уголком губ, когда я с воодушевлением рассказал о своих наблюдениях ранней весной: мол, не такие еще таинства подсмотришь в лесу.

Остап Григорьевич сложил шахматы в коробку, посмотрел на часы.

– Завтра в пять утра мне надо быть с лесниками. Может, пойдешь?

Он разбудил меня затемно, бросил на кровать блестящий от смолы, исхлестанный прутьями старый мундир лесника – одевайся! – и мы вышли во двор, где уже ждали лесники.

– К вам практикант из лесотехнического, – сказал Остап Григорьевич. – Будет с вами, позаботьтесь, чтобы практика не прошла для него даром.

Смущенный, не подготовленный к такой роли, я стоял, переступая с ноги на ногу, меж молчаливых мужчин. Они медленно вставали с колод. Один, заросший бородой кружком, самый молодой и красивый, сказал толстому, с выпуклыми глазами:

– Бери его себе, Фарбай.

– Ладно, – равнодушно произнес толстяк. – Лишь 6pi выдержал. Слабоват он на мой обход.

– Ничего, ничего, жилистый.

Летнее солнце уже выбралось из-за гор, краснело небо над лысой Маковицей. Я двинулся за Фарбаем в его обход.

Из ущелья круто повернула речка, быстро мелькнула под мостом, слизывая с белых берегов утренний туман, вода ледяная, и, должно быть, потому такая чистая, что с моста видны волоски водорослей на дне и червячки в серых раковинках, присосавшиеся к покрытым слизью камням.

Это Жонка. Она бежит вниз вдоль дороги, идущей на Багровец, и дальше вверх – к Туршучуватой, Яворнику, Буковице.

Через Багровец мы идем с Фарбаем на Яворницкую полонину. Он молчаливый, но не мрачный. Его озорные глаза все время будто смеются, куртка едва обжимает живот, но шагает твердо, и время от времени поглядывает на меня, будто хочет о чем-то спросить, но откладывает до подходящего случая.

Несколько хаток с одной стороны, несколько с другой, посреди зеленая ложбина, залитая солнцем и разорванная рыжей полосой нашей дороги – вот и весь Багровец. Снизу доносится звон, кто-то клепает косу – готовится косить.

– Это мой сын, – говорит Фарбай. – Приехал раз за три года и хочет папе трясину скосить. Волдыри намечаются у бедолаги.

– А где он работает?

– Не говорит где. На какой-то такой работе, что не говорит. – В голосе отца слышится нотка гордости. – Андрий! – кричит он, останавливаясь. – Накрути меду из того крайнего улья, у гумна.

Идем дальше, а Жонка все суживается и суживается, из речки превращается в ручей, у нее нет тут сил подминать под себя лопухи и выдираться на камни, поэтому хитро обходит их крутыми извилинами; дорога тоже суживается, становится стежкой и извивается вместе с Жонкой. Лесная прохладная темнота обнимает нас, чавкает под ногами болото, я то и дело скольжу на грибницах.

По обеим сторонам стежки толстые покрывала утрамбованных иголок, то тут, то там изредка проклюнется из земли листочек, и вянет без солнца, желтеет горчак возле тропинки, рыжеют нарядные иголки елей и сплетаются внизу в густую сетку, шершавые и колючие, только сверху скупо сеются на землю сквозь редкие прогалины в лесных гротах солнечные лучи. Там, вверху, шумит, буйствует вечнозеленое половодье. А тут мертво. И хочется поскорее выбраться отсюда.

Фарбай сворачивает на просеку, тянущуюся круто вверх, – ему надо взглянуть на посадки.

Сразу – солнечный ливень, солнце уже жаркое, полуденное. Промозглые от лесной влажности, мы подставляем лица дождю лучей. Я рад, что мы тут, – слишком тихо и мрачно в лесу с молчаливым Фарбаем. Я впереди лесника выбегаю на поляну и останавливаюсь, оторопев. Что тут было? Бурелом, пожар или это дело человеческих рук?

Весь склон горы – сверху донизу – покрыт трупами деревьев. Они сгнили, поросли мхом и припали к земле, чтобы через десятилетия сровняться с нею, чтобы будущее поколение не видело человеческого неистовства. Между ними начали выглядывать кудрявые елочки, они торопливо растут, чтобы заслонить тела умерщвленных родителей.

Это посадка Фарбая.

– Лесозаготовители план перевыполняли, – виновато разводит руками лесник, словно оправдывается перед самим собою. – Те, что вывозили лес, недовыполняли. Им объявили выговор, а порубщикам выдали денежную премию. Но это еще полбеды. Из-за этих огульных порубок большая беда началась для карпатских лесов. Пошли ветровалы и буреломы, расплодились короеды.

– А кто же рубил?

– Да мы же, гуцулы. Я сам зарабатывал… А сердце терзалось. Но нашлись умные – остановили. Теперь только санитарная вырубка. Больше работы и заработок не тот, но леса будут жить.

Фарбай нагнулся, он всматривался в каждое молодое деревцо, дотрагивался руками и осторожно шагал через трупы елей.

Под вечер мы, усталые, сидели на пасеке. Стемнело, Андрий позвал в хату, налил в миску густого меда. Я огляделся. Над постелью – покрытое зеленоватым налетом медное распятие, в углу – радиоприемник «Днепр», а на нем чучело филина, на фасадной стене – пожелтевший плакат предвыборной кампании, вероятно, пятилетней давности, рядом – Шевченко, гравюра Касьяна, а на земляном полу кабаньи шкуры. Резные матицы, и покрывало на жерди.

Старое и новое рядом. Как отец и сын.

– Завтра дома буду, – сказал Фарбай, подбирая хлебом мед с тарелки. – Мой почтенный примеряется уже уезжать. Вот так приедет, покрутится, и скучно ему в наших горах.

– Работа, отец…

– Да знаю, знаю… А вы сходите с Пигуляком на его обход.

Хлюпает росой по коленям головастая Маковица. Внизу звенит янтарными головками спелый лен, а тут, вверху, тянутся к небу красные стожки иван-чая, выливают воду из голубых чашечек колокольчики, и одуряюще пахнет белена.

Мне хочется кататься в высокой, по пояс, траве, смеяться и дышать душистым запахом полонины, мне хочется выйти из роли практиканта, хватит! К тому же мой новый «шеф» не такой, как Фарбай. Лесник Пигуляк – тот, что с кружком черной бородки, – уже второй день гоняет меня, как мальчишку, и не дает отдохнуть.

Вчера мы клеймили лес для санитарной рубки. Пи-гуляк дал мне клеймо и тавро, научил, как прикладывать к больному дереву буковый листок и выбивать тавро, а сам ушел на другую делянку.

Остап Григорьевич лукаво покашливает в кулак, спрашивает у лесников, справляюсь ли я, а вечером посмеивается надо мной: не обрыдло ли «ходить в народ».

Я исполняю все на совесть, так мне, по крайней мере, кажется, но этому чернобородому цыгану все не в лад. Он перед обедом проверяет мою делянку и ругается, как сапожник.

– Иди сюда, практикант. Ты же ученый, лекции у профессоров слушаешь, в театр через день ходишь и модные штаны, наверно, носишь. А я простой мужик. Но ведь большого ума не надо, чтобы знать, что это дерево будет себе спокойно расти еще лет двести и не засохнет, а ты ему печать на смерть прибил. Лес надо любить. Из-за таких, как ты, вон сколько повырубили, и там больше ничего не растет, только гадюки плодятся.

– А почему не растет? – спрашиваю.

– Эрозия, студент лесотехнического… Слушайте, Остап Григорьевич, – обращается он к лесничему, – где вы нашли такого способного?

Лесничий хохочет, смеюсь и я, хотя мне не слишком и весело.

Я смотрю на смуглое лицо Пигуляка, на его цыганистые глаза. Буйство так и брызжет из него: лет ему, наверно, сорок, а то и больше, но я убежден, что и молодые девушки не отказались бы от его ухаживаний.

В обед мы уселись на поляне, достали из сумок у кого что было, бутылка водки ходила по кругу из рук в руки, и каждый по очереди пил из горлышка.

– Я тут такое надумал, товарищ лесничий, смеяться будете, – начал Пигуляк, вытирая губы рукавом. – Но надумал твердо, и не возражайте. Учиться хочу. Да, на заочном. Потому как смотрю: придет вот такой зеленый, как этот ваш практикант, и будет командовать – это руби, то руби. От книжек он умный, но тут и сердце нужно. Лес – это, брат, не деревья, а люди. Приду – разговариваю с ними. Но науки, конечно, нужны.

– Ничего не имею против, – ответил Остап Григорьевич. – Хоть и этой осенью. Поступайте, я помогу вам подготовиться.

…То ли от вчерашнего разговора – какие-то мысли затуманили лоб Пигуляка – стал он сегодня другим. Почти не ворчит. Я чувствую, что своей нарочитой мрачностью он маскирует какое-то беспокойство или боль – кто его знает? Мне хочется с ним поговорить. Может, какая-нибудь старая обида мучит человека, и он сердится на кого-то – так пускай поделится, изольет ее, а не носит на сердце камнем.

Пигуляк сам подсел ко мне. Мне сначала показалось, что он сейчас скажет что-нибудь наподобие: «Устал, студентик, а еще лесничим хочешь быть». Но нет. Лицо его стало таким благостным, как сегодняшнее небо, только из глаз не пробивался свет – слишком они у него темные.

– Скажите мне, – почти шепотом произнес он, – учиться очень тяжело?

– А разве вы не пробовали науку? Ведь есть же аттестат зрелости.

– Э-э, это что… Вечерняя школа, ученики-перестарки, учительницы молодые, робкие… А там – профессора, это же институт, не что-нибудь.

– Не бойтесь, была бы охота, – успокаиваю Пигу-ляка.

– Охота… Э, охота всегда была. Ходу не было. Это теперь молодым хорошо. Учат да еще и стипендии дают, а тогда…

– Что – тогда? – ухватываюсь я за нить разговора, потому что, если она оборвется, потом из Пигуляка и слова не выжмешь. Да и не решишься.

– Я сызмальства рвался к науке. Ой, если бы кто знал… Меня называют цыганом, а ведь это правда. Из Венгрии мои старики приплелись, от табора отбились да и осели тут. Ну, а цыган к полю неохоч, пошел мой отец уголь жечь. Вот я с малолетства и в лесу.

Бывало, пасу овец – их четверо было у папы – и слышу, как жалуется бук. Вы не смейтесь, дерево живое, если что у него болит – оно стонет. Да не так, как зимой, тогда оно кряхтит от мороза, и не так, как под весну, когда соки начинают бродить, – это молодой, весенний скрип, а тут будто корчится от боли: крруп, крруп, и тогда, знай, вот-вот прилетит дятел. Эта птица, как хороший врач, пока не достанет из-под коры, а то и из сердцевины всякую погань, будет прилетать ежедневно. А потом бук уже не жалуется.

Я знал на вкус листья каждого дерева. Нарву, бывало, с разных деревьев целую пригоршню, зажмуриваю глаза и угадываю: терпкий – граба, сладкий – бука, душистый, как брага, – ольховый.

Зеленокрылый кузнечик выскочил из травы и легко присел на руку Пигуляку. Повел усиками, всматриваясь глазами – маковыми зернышками – куда-то в пространство. Пигуляк легко коснулся нежных крылышек пальцами – кузнечик не убегал. И я в это время поверил: Пигуляк и в самом деле имеет общий язык со всем живым, что населяет лес и полонины.

– А иногда смотрю на звезды и думаю: ведь они где-то там такие большие – в тысячи раз больше нашей Земли, а выглядят как дырочки в дуршлаге. Ведь как высоко, боже мой! А где же тогда бог сидит, разве что еще выше? Сказал я об этом как-то папе, а он меня шлеп по губам: «Бога за ноги хотел поймать? Ученым хочешь быть, пастух, что допытываешься?»

И тогда меня зло взяло. Хочу! Хочу! В каких законах или в библиях записано, что только паны имеют право на науку, а мы лишь на овец и на навоз? И я начал упрямо думать, где раздобыть денег, чтобы поехать в город учиться.

Это было, уже когда папа умер. Я пареньком был. В то время полиция шныряла по селам, экзекуции совершала над людьми – не приведи господи. Зерно нефтью обливали, подушки драли, перьями рты людям набивали. Мстили за то, что коммунисты на вершине горы флаг вывесили.

Как-то полицаи жрали да пили в корчме под Ворохтой. И захотелось мне поглядеть на них вблизи. Вошел в сени, слышу – галдят, хохочут, хотел я вернуться, смотрю: карабины в углу стоят, друг к другу прислонены. Мелькнула мысль: украду один, а тогда и деньги будут. За дичь. Подхожу ближе – не видят. Схватил я карабин, патронташ. и – дёру! Ноги земли не касаются, так бегу, где-то позади бахают выстрелы, но далеко.

Оставил я старенькую маму в хате и сам подался в горы. Год жил по колыбам… Уж дичи перебил, один господь бог знает сколько, и все шкуры и мясо в Косове либо аж в Коломые продаю, денег накопил немало. Теперь, думаю, вернусь домой, немного матери оставлю, а на остальные…

Но дома… Мама – избита, аж вся синяя, стонет на постели и шепчет мне почерневшими губами:

– Беги, тебя давно ищут.

Выбежал я из хаты, и тут меня – цап! Подстерегли, видно, и – кандалы на руки.

Дали пять лет, отсидел только год. Вернулся осенью тридцать девятого. Мамы уже на свете не было, соседи похоронили. Советовали мне идти учиться, да что-то надломилось в душе. Словно постарел. Женился я и про науку забыл. А после войны снова хвост загорел? ся, потому как многие пошли учиться. Окончил вечернюю школу, книжки дома есть, читаю по вечерам. Вы не обижайтесь на меня. Я на «практикантов» давно зуб имею, а на вас злость сорвал. Еще до Остапа Григорьевича был у нас один лесничий. Голова как кулачок, а гонора на десятерых хватило бы. Остап Григорьевич хоть и молодой, а знающий. А тот граба от бука не умел отличить. Зато на собраниях или на совещаниях всегда: «Прошу слушать и не перебивать, я знаю, что говорю. Наше государство дипломами не разбрасывается». Конечно, не разбрасывается, думаю, но как он попал к тебе в руки? Еще тогда решил: не уйдешь сам, я тебя «съем». Пускай только техникум закончу. Так из-за него сколько лесу пошло впустую. План перевыполнял и сам наживался. А с людьми – ну что помещик. Встречает он как-то на порубке бабу Палагну – под Клывой старуха живет. Хворосту пошла насобирать, увидел ее и к ней:

– Государственное имущество раскрадываешь!

– Как это – раскрадываю? Очищаю, может, что-нибудь тут вырастет, спасибо сказали бы.

– Брось, а то оштрафую! – кричит.

Положила баба вязанку, присматривается и говорит:

– Ей-богу, узнала! Не ты ли тот самый, что был при Польше, – Заремба? Не ты ли меня за ягоды штрафовал?

Замахнулся было лесничий, а та палку в руки да и за ним. Гнала бедолагу аж до ручья, а дальше задохнулась, остановилась и говорит:

– Возвращайся, откуда пришел, да поживее, потому как тут давно уже другая власть!

«Съедать» мне его не пришлось. Проворовался – и сняли…

Мы еще посидели с Пигуляком, выкурили по самокрутке и пошли на Переслоны осматривать покосы.

Долго шли молча, наконец Пигуляк сказал:

– Вы не сердитесь… Когда будете уезжать, так и я с вами. Поведете меня в этот ваш институт. А из вас, смотрю, будет все-таки хороший лесовик. Интерес у вас есть.

– Не будет из меня лесовика, – ответил я.

– Э, может, будет. Это лишь спервоначалу тяжело.

– Да у меня совсем другая специальность, – признаюсь, но не называю себя писателем, ведь Пигуляк, наверно, читал Коцюбинского и может не поверить, говорю – Журналист я…

Зыркнул на меня Пигуляк черными, как маслины, глазами и вдруг захохотал:

– А чтоб вам псы марш сыграли!

Ну, попробуй скажи так! Век будешь искать поговорку, все словари съешь, а такого не найдешь. Воистину – половодье разговорных сокровищ в людях.

Прошла неделя моей «практики». Пигуляк не выдержал, выдал лесникам мою тайну, но это уже ничего не изменило в моих отношениях с ними. Они привыкли ко мне, и я заработал-таки немного доверья мозолями на руках да исцарапанным по кустам лицом. Правда, Платко и Герасимчук смотрят на эту мою «практику» как на писательскую блажь. А к тому же Герасимчук не против попасть в книжку, даже обещает рассказать нечто такое, что достойно не какой-то там статьи, а романа. Но он откладывает это на потом. А пока что все его разговоры сводятся к одному: ружье, с которым он никогда не расстается, дичь, охота. И разные охотничьи приключения…

Вечереет. Сидим в перелеске, последний раз перекуриваем, сейчас – по домам. Герасимчук несет свое. Фарбай вздыхает, он уже слышал это не раз, а мне любопытно.

– Три дня ходил за этим медведем. Дали разрешение на отстрел: двух коров задрал, а овец – так уж и не сосчитать. На четвертый день выследил. Ходит «дядя» по порубке, согнулся, малину ест. Вот как человек: пригоршнями – и в пасть. Но какая же это разумная тварь! Прицелюсь – смотрит искоса, только я пальцем за спусковой крючок, он – дрыг ногами и в сторону. Но я не иду по порубке, жду. Зачем-то он ведь пришел сюда, малина ему на десерт, где-то тут он должен был зарыть свою жертву – и вот ходит на обед. Под вечер идет мой «дядя» прямо к ручью, покрутился, огляделся, потом, как злодей, – в ущелье и разгребает, разгребает лапами. Выгреб недоеденную овечку и ну лакомиться, аж эхо идет по лесу – так чавкает. Потом заботливо закопал недоеденное, ушел к ручью. Нагнулся и пьет. Я тогда подполз и…

– Хвать его за ноги! – подсказывает Пигуляк.

Все смеются, но Герасимчука это не смущает. Он много раз рассказывал об этом приключении и сам теперь не знает хорошо, что было на самом деле, а что выдумал.

Платко торопится домой. Он теперь, как сам признается, по часам работает, и ни минуты больше. Дом строит. Государство дало ссуду, Остап Григорьевич выписал лесоматериалы. Четверо детей – можно человека понять. Лесничий разрешает Платко не выходить завтра на работу. Пусть созывает женщин мазать.

Когда Платко торопливо прощался с нами, на тропинку вышла группа подростков с рюкзаками за спинами – ученики. Никто бы на них не обратил внимания, но лицо учителя было очень хмурое, да и дети не шумели.

Я встал, чтобы спросить, что случилось, но учитель сам остановился, беспомощно развел руками и сказал:

– Мальчика потеряли… Что теперь будет?

– Где? – бросились мы к ним.

– На Довбушанке. С утра туман был такой, хоть глаз выколи. Привел наверх, пересчитал – одного не хватает. Сколько ни искали…

Лесники переглянулись. Первым подошел к учителю Платко, показал рукой на Герасимчука. Подошел и Пигуляк.

– Ты, Иван, иди домой, выспись, – сказал Платко Пигуляку. – Завтра придут рубщики на Варбянку, должен там быть. А мы с Герасимчуком – он с ружьем, медведей за ноги хватает – пойдем. Я более-менее догадываюсь, где паренек мог заблудиться. Там одна хоженая тропка – на Хомяк.

Я подошел к Платко.

– У вас ведь завтра артельная работа. Давайте я пойду с Герасимчуком.

– А потом еще вас ищи, – буркнул Платко. – Ну, идем, Михайло. А вы, – повернул он голову к учителю, – ждите нас завтра в лесничестве.

…На другой день перед полуднем, уставшие и не-выспавшиеся, притащились искатели с пареньком на плечах. Нашли его где-то под Рогашами у чабанов. Перед рассветом.

– А на этого сукиного сына пойду жаловаться в райком, – решительно махнул кулаком Платко.

– На кого? – спросил Остап Григорьевич.

– Да этот, – Платко зыркнул на меня. – Из ваших он, должно быть. Дачу тут строит и дранку легковой машиной с Ворохты возит. Едет сегодня один за рулем, я прошу: завезите парнишку в лесничество, уморился малый, несем. «А это мне не по дороге, времени нет, мастера ждут», – и дунул дальше. И это он приехал о нас писать, черт бы его побрал!

Сенокос!

Ничто так не любят гуцулы, как сенокос. Разгибаются спины, режут лезвия кос спелую траву; и росистая цветень, и пчелы взлетают роями над головами, и запах привядших трав, и звон брусков, и воздух – полной грудью, и здоровый пот по телу… Полоски покосов – хлеб для скотины, кормилицы горцев.

Приехали косари сюда вчера. Две грузовые машины подвезли их под самую полонину, а за ними – кинопередвижка.

Возле колыбы пылает костер. София Гарматючка готовит с вечера завтрак – пятьдесят ртов, дай бог управиться!

А косари уже улеглись – кто в колыбе, кто прямо на земле, шершавая от жары трава мягчает, увлажненная вечерней росой, дымок костра потянулся в небо ровно – будет погода.

Фарбай лежит навзничь, смотрит на звезды. Одна звездочка медленно движется на запад, минуя своих сестер.

– Видите, Павло, – шепчет Пигуляк, – это спутник.

– Вижу, Иван.

– Смотри, до чего люди додумались… А может, твой Андрий тоже запускает этакие штуки?

– Все может быть… Мы не знаем тех, кто эти вещи делает.

Звездочка исчезает на выгнутой дуге неба. За колы-бой не умолкает Герасимчук:

– Улегся я на скирде и сплю. Слышу – кто-то крадется по сену. Протягиваю руку. Господи! Да это же медведь! Толкнул я его назад…

Платко хихикнул:

– Позавчера ты иначе рассказывал.

– Ну, то было позавчера. Тогда ты спал с женой, а сегодня полпостели у нее пустует.

– У кого пустует, а у кого, может, и нет…

– Типун тебе на язык. Договорить не дал… Толкнул я его назад, заглядываю вниз со скирды, а там стая волков. Как кинутся на «дядю»…

В другой группе над бережком хвалят Остапа Григорьевича:

– Правильный, простой… Сам привез Софии дранку на хату.

– Потому что ученый.

– Такое говоришь, будто есть неученые лесничие.

– А тот, что был перед ним? Разве ученый?

София Гарматючка возится возле котлов. Я присаживаюсь к костру.

– А вы бы уж остались у меня на кухне да и воду носили, – предлагает она мне. – Руки, как погляжу, очень уж белые для косы.

– А почему бы и нет, – соглашаюсь.

София поправляет на голове платок, пламя костра бегает горячими отблесками по ее лицу – мелкие морщинки, как паутина, оплели щеки, а глаза черные и молодые. «Красивая была когда-то София», – думаю, сбрасывая мысленно ее годы.

– А муж ваш сегодня тут?

– Нет ни одного из них. А сыновья все пришли. Целая бригада – пятеро. В горах у нас узко, как в колыбели. Хотя раз в год, а сходятся все вместе.

– Как это – нет ни одного мужа? – улыбаюсь я смущенно. – А сколько их у вас было?

– Столько же, сколько и сыновей, – пятеро. Каждый парень от другого. Такова уж моя судьба. На мужей везло, а жить было не с кем… Думаете, гуляла? Нет… В семнадцать первого ребенка заимела. Пожил муж год со мной, пухнем с голоду – ушел в Березовое на соляные копи. Нет и нет… А я хороша была. Нашелся другой, и второго ребенка родила, ведь это грех так только в свое удовольствие жить. За любовь надо ребенком расплатиться. Другой тоже долго не удержался. Ушел в долины за хлебом, да и пропал. Говорили, женился там. Третий тоже сынка подарил. Его на границе убили, когда переносил румынский спирт. Четвертому тут-таки богач Червинский печенки отбил, когда тот снопик ржи стащил из его скирды. Пятого немцы повесили. А шестого уже не было. Красота пропала, снег пал на голову, да и сама уже не хотела замуж – стыдно было перед сынами, подросли ребята. Ходили сызмальства нищенствовать, потом в батраках, я куховарила у курортников, и кое-как кормились мы все. Сегодня они на косьбу пришли. Даже самый младшенький тоже тут. Так уж у них заведено: два раза в год – к маме. Раз на покров – праздник у нас, раз – в косовицу. Потому как я всегда косарям еду варю, так они ко мне на обед… Сыны сходятся. Не могу только внуков собрать. Даже не знаю всех. Один инженерствует на Севере где-то. Деньги присылает, а теперь нашел себе милую – жениться хочет, так уж обещает приехать, показать мне свою кралю.

…На западе зажглась зарница. В смутном ожидании застыли горы, окутанные синеватой дымкой: что принесет день – солнце или гром?

Звякнули молотки, зашумело неуловимым звоном спелое сено, полевые кузнечики секут траву, словно ножницами станиоль, заклепали косари по косам, рассыпался по травам металлический звон – весь окружающий мир зазвенел металлом. А травы ждут.

Пошли косари журавлиным клином: румяная от ночной прохлады земляника выглянула из травы погреться на солнышке, и ложится кровавыми каплями на покосы – роятся пчелами травы, жужжит мир.

И откуда тут взялась флояра? Приплелся старый дед и бодро заиграл. Быстрее пошли косы: еще немножко, еще…

– Перестаньте, дед, пускай косят и рты не разевают. Бросьте, это пустое, – сердится объездчик.

– Пустое, говоришь? – поднял голову дед, вытер ладонью мундштук флояры. Потом показал рукой на горы, на людей, на покосы. – А ты знаешь, как бы это все потускнело, когда бы сопилки не было, босяк? Или ты думаешь, что людей больше приохотит твой крик, чем песня?

И дед снова приложил флояру к шершавым губам.

После обеда на полонину вышли копенки и стали в ряд, зажелтела лысая полонина и начала просить теперь у неба дождя на отаву.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю