Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Роман Иванычук
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
– А ты откуда будешь?
– Тоже с гор. Карпатских…
– Земляк! – всплеснул руками Асам-ака, уронив костыль. – Земляк! Ваша кровь – моя кровь…
Он закричал что-то по-своему, из дома вышла женщина с младенцем на руках, певучим голосом поздоровалась с Хамракулом, отдала ему запеленатого малыша, а сама засуетилась, вынося в сад тарелки с фруктами и кувшины с вином. Хамракул нянчил младенца и тоже говорил нечто непонятное мне:
– Твоя сестра, в ней тоже ваша кровь.
Асам-ака наливал в пиалы вино и говорил быстро, будто боялся, что его перебьют:
– Ты найди, когда вернешься домой, найди его сына, он говорил, что у него есть сын… Вай, забыл его фамилию… От Тернополя шли мы вместе, а в Карпатах я наступил на мину. Всю одежду сорвало с меня взрывом, только ремень остался на теле, смотрю, а ноги нет… А потом он дал мне кровь, моя чуть не вся вытекла, У него ее много было, он был такой, как мы вместе втроем, и почти вся кровь во мне – его кровь., Асам-ака умолк, пил вино из пиалы, а затем, пристально глядя на нас с Хамракулом, снова заговорил о прошлом:
– Братья? Братья… Вы тут, а мы там были братьями. А может, ты его сын? Нет… Вай-вай, как его звали? Дерево такое крепкое растет у вас – карпатский саксаул… Память стала у меня плохая после контузии. Он говорил всегда: «Меня ни осколок, ни пуля не возьмут, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет…»
– Что же с ним случилось? – осторожно спросил я.
Асам-ака схватился за голову обеими руками и закачался. Он долго качался в тоске с боку на бок, а потом сказал:
– Его убило на перевале… прямым попаданием снаряда. Ничего не осталось от него… Найди его сына, скажи, что отцовская кровь и память живут в Чит-кальских горах. Вай-вай… Как его звали? Дерево такое растет у вас…
– Это был отец… – прошептал Ясенюк. – Дерево, как саксаул. Ясень! Это был мой отец – Василь Ясенюк…
За окном вагона промелькнули желтолистые тополя, а дальше зелень пошла гуще, поезд замедлил ход – мы подъезжали к станции, за которой нависали друг над другом головастые холмы, как огромные ступеньки к островерхому Кукъюлю.
Когда-то Хамракул на прощанье сказал мне: «Приедешь – самого лучшего барана зарежу». Мы обещали друг другу обязательно встретиться, и оба не верили в свои обещанья…
И вот идем с болью в душе – я и Ясенюк. Дорога спускается под гору, суживается, становится крутой тропой вьющейся среди дувалов, я узнаю тут каждый поворот, каждый угол. А Ясенюк настороженно присматривается к незнакомым местам, будто хочет поскорее найти след своего отца и взять из него что-то важное и необходимое для своей жизни.
Хамракул даже не вскрикнул, увидев меня, – такие уж уравновешенные и спокойные узбекские пастухи! Мы тихо обнялись, и он пошел впереди, качая головой, в сад, к тому самому месту, где мы когда-то пили вино.
Я смотрел на него, искал перемен в его лице, не знал, с чего начать разговор, но меня опередил Ясенюк:
– Где ваш отец Асам-ака?
Хамракул согнулся, неопределенно развел руками, прошептал:
– Нет уже Асама-ака…
Я увидел, как вздрогнули плечи у Ясенюка, померк взгляд: для меня тропка воспоминаний словно разматывалась, и я сегодня пойду по ней в долгой беседе со старым побратимом, а для Ясенюка окончилась – потерялся след…
Хамракул крикнул в сторону дома, на крыльце появилась девушка в цветастом платке.
– Мухаббат, неси в сад обед – брат приехал, – сказал он и повернул голову ко мне – Младенцем тогда была моя сестра…
Мухаббат подавала на дастархан ароматные блюда и напитки, и когда мы уже сидели, разговаривали, Ясенюк сказал девушке:
– Ты тоже мне сестра…
И ступил в живой отцовский след, на его тропку, сразу продолжившуюся, и конца ей не будет.
НАСТУНЯ
Перевод Вадима ВЛАСОВА
В горах никого не удивляет, если на свадьбе появится чужак. Турист, или ученый-фольклорист, или просто зевака: стой себе, хочешь – танцуй, даже за стол тебя посадят, честь окажут, лишь бы ты был скромен и не учил хозяев и гостей уму-разуму.
Я спустился с Грегота перед вечером, расспросил в Завуялове, где дорога на Брусторы, – там собирался переночевать, и, найдя тропку, поспешил навстречу июльским сумеркам, но вдруг услышал удары бубна и приглушенный ритм дробной коломыйки. Чуть поколебавшись, я свернул на эти звуки, нашел двор, где справляли свадьбу, и вошел в переполненную горницу.
Ох, и играли же музыканты!
Такой музыки я не слышал, должно быть, лет тридцать – со времени Настуниной свадьбы. Музыканты играли, как одержимые. Пальцы цимбалиста метались по струнам так, что даже удивительно было, как в таком бешеном ритме он находит нужную ноту и ни разу не сфальшивит. Я его видел впервые, но он был для меня Дмитром из Химчина. Смычок извлекал из струн надрывную мелодию, от которой обычно неистовствуют в пляске свадебные гости, а молодая плачет. Скрипач притоптывал ногой и раскачивался, будто беспрестанно кланялся людям, и был для меня не кем иным, как Климом Запоточным из моей молодости, которого, наверно, уже и на свете нет. Свирельщика я не знал – его не было у Наступи на свадьбе, а бубниста, что так громко бухал колотушкой в собачью шкуру и рассыпал под обезумевшие от музыки десятки ног дробь коломыек, я назвал про себя Пантелой Бобиком. Все они напомнили мне давнишних химчинских музыкантов.
В просторной горнице стояла пыль столбом, хотя пол был вымыт: курилась скорее не пыль, просто хата была переполнена движениями, горячим дыханием, возгласами, песнями, и сквозь эту сумятицу едва можно было разглядеть молодую и молодого, которые сидели за столом в красном углу, – им потанцевать сегодня по-человечески так и не придется. Только что оттанцевали положенное: она свой последний девичий танец, а он – холостяцкий, и теперь им лишь сидеть и красоваться, потому что свадьба – для гостей, а не для молодых.
Музыканты, которых я про себя назвал по-своему, подмигивали мне, приглашая к танцу, но я неподвижно стоял у окна и не отважился войти в раскрученный музыкой круг: мне почему-то приятнее было наблюдать чужую радость, чем радоваться самому. Может, боялся, что не выдержу до конца неистовой гуцулки, но вероятнее всего – угнетала меня и теперь та самая упрямая мысль, которая не давала мне покоя уже столько времени: кто она, та, что приходит ко мне почти каждую ночь во сне и идет за мной, и любит, и хранит меня, как сама судьба, кто она, кого я узнаю в снах, а наяву не могу даже вспомнить ее лицо: может, это женщина, с которой я разминулся когда-то в жизни, недолюбил, не оценил или обидел?
Эта назойливая мысль зашевелилась сразу же, как только я увидел музыкантов и назвал их музыкантами с Настуниной свадьбы, – может, это Настуня снится мне? Возможно, что и она, потому что ее лицо я уже давно успел забыть, – около тридцати лет прошло с той поры, как засидевшийся в парубках Юрко Гойда примчался в Збудов из Жабьего верхом на вороном, чтобы не лишиться выгодной сделки: никчемный Липкалюк предложил ему свою дочку – самую красивую в округе девушку – с четырьмя моргами полонины в придачу.
Но почему именно тут, на этой чужой свадьбе, вспомнилось мне все это? Музыканты напомнили?
Сбоку, передо мной, стояла повязанная цветастым платком женщина – мать невесты. Я видел ее острый профиль – наверное, в молодости была красива. Она сложила на груди руки и, грустная и счастливая, говорила вполголоса своей соседке – ласковой на вид бабусе:
– Не ожидала, и в мыслях такого не было… Пустила на квартиру, ведь ему некуда было деться, когда приехал сюда учительствовать. Нас только двое – место было. А он… Да разве ж я знала, куда он исчезает из хаты, когда она шла на полонину овец доить? Ученый как-никак, а моя простая. А потом пришли вместе, да и сказали… Я – в слезы, потому что уже приметила себе в Брусторах сына крепкого мужика.
– Ой, такое говоришь, – перебила бабуся, – очень ты в молодости с хозяйским сыном пожила в довольстве! Поди, с каких пор гниет в земле, которой все мало было… А этот умный, да еще и с зарплатой. Теперь такое время – лишь бы любили друг дружку. Может, и она ученой возле него станет…
– Твоя правда, но раньше иначе думалось… – вздохнула мать невесты и опасливо оглянулась.
От ненароком подслушанного этого разговора повеяло на меня новой волной воспоминаний… Женщины разговаривали словно и не о женихе, а обо мне – тогдашнем. Я сделал вид, что не слышал их разговора и отступил на шаг. Мать невесты задержала на мне взгляд и равнодушно отвернулась: я заметил ее пополневшее от возраста лицо, выцветшие голубые глаза и горький разрез губ, и почему-то снова втемяшилась в мой мозг мысль о прозрачной, как дымка, красивой девушке из снов.
…Уже была ночь, в свадебной хате – полутьма, а на улице все четче обрисовывались контуры гор – всходила луна; когда же над горой засеребрилась ее половина, квадратный кусочек синеватого света упал на цветастый платок хозяйки, на ее щеку, и мне почудилось, что женщина покачнулась, словно под дуновением ветра, и это легкое движение снова что-то разбудило в моей памяти. Я напряг мысли, чтобы поймать хотя бы тень конкретного образа, но тщетно – мои мысли и дальше беспомощно барахтались, и вспомнить лицо девушки из сна я не мог.
Полная луна взобралась уже на гору, и ее свет упал на свадебный стол, и тогда мне показалось, что цимбалист испортил мелодию, умолкла скрипка, в последний раз простонала, пронзительно взвизгнув, свирель, а бубен нестройно прогудел и уставился на меня желтым донышком, словно и он хотел узнать, кто это приходит ко мне во сне.
А гости продолжали танцевать, видно, они слышали своих[30] музыкантов, это только для меня одного вдруг перестали играть мои – с Настуниной свадьбы.
…Мои музыканты настраивали инструменты перед заводинами. Дмитро из Химчина подкручивал ключом струны на цимбале и бренчал не в лад отрывки каких-то мелодий, Клим Запоточный натирал смычок канифолью и пиликал на одной струне, Пантела постукивал в бубен, изредка позванивая по медной тарелке, – у него инструмент всегда в порядке. Свирельщика не было – тот еще позавчера хватил лишнего на соседской свадьбе. Девчата плели венки и напевали. Я сидел в темной комнате, опустив голову на квадрат синеватого лунного света, который падал в окно на стол, и слушал, как музыканты настраивают инструменты. Дмитро бил пальцами по моим оголенным нервам, смычок Клима пилил по ним, и скреб их, и рвал безжалостно, а удары бубна тупо стучали по голове и злобно издевались: «А вот тебе, а вот тебе, а вот тебе!» И в это мгновение я ничего не видел, кроме постыдной картины, которая появилась перед моими глазами, как только девчата начали плести венки, и не исчезала: я пылал от стыда, видя, как губастый Юрко срывает с Настуни белую льняную сорочку, оголяет ее белое, как бумага, тело – все это являлось мне не раз в горячечных снах – и мнет его, кусает, я видел затуманенные Настунины глаза, и боль ее, и отвращение…
Потом я услышал приглушенный голос:
– Учитель!..
Я даже не оглянулся, потому что знал, что он родился в моем воображении, не могла же Настуня теперь меня звать, не имела права, не должна была. Этот голос лишь вернул мои воспоминания к тому мгновению, когда в тесную комнату, в которой я квартировал, приняв в Збудове начальную школу, однажды утром вошла нежная, как прядка льна, девушка с льняными волосами и с глазами голубыми, как цветы льна, и вся, словно стебелек льна в утренней росе, и сказала:
– Учитель…
Я стоял тогда перед почерневшим осколком зеркала и завязывал галстук – готовился к первому своему жизненному экзамену: шел на уроки. В ту минуту я был еще пареньком, который только что кончил школу в городе. Однако в кармане был приказ о моем назначении на учительскую работу, потому что села, израненные войной, требовали хлеба и науки – люди из городов должны были идти в села помогать пахать землю и открывать запущенные школы; меня вызвали в районный отдел народного образования и не спросили даже, хочу ли я, сказали только: «Ты сможешь». Я все еще ощущал себя пареньком с выгона, гимназистом-бурсаком из предместья, школьным балагуром, которому за хорошие оценки прощались тогда и прогулы, и куренье трофейных сигарет в школьном туалете… Накануне я обошел село, наказал родителям прислать детей в школу – с книжками они или без книжек, в целых штанах или рваных, знают хотя бы азбуку или нет. На меня, юношу, смотрели с нескрываемым удивлением и с насмешкой измученные войной бабы и мужики, а я ходил от хаты к хате, записывал в тетрадку фамилии детей школьного возраста и тщетно пытался убедить самого себя, что я уже не паренек, а учитель.
Я завязывал перед почерневшим осколком зеркала галстук, пытаясь побороть страх перед первым моим жизненным экзаменом. В те дни я боялся всех и вся, даже старого подслеповатого Липкалюка, который еще вчера послал меня, как батрака, в сарай нарубить дров – никто не считал меня учителем… И вдруг эта девушка в дверях и ее слова:
– Учитель!.. Подмести у вас в комнате?
Я был взволнован и поражен этим. Слова девушки неожиданно вернули мне уверенность и равновесие: она так просто и непосредственно, без иронии, как должное, закрепила за мной мое первое звание, которое пока что значилось только на бумаге – в приказе районо.
– Ты кто, школьная уборщица? – спросил я.
– Нет. Я дочь Липкалюка.
Мне теперь вспомнилось, что в тот день, когда меня послали из сельсовета на квартиру к вдовцу Липкалюку, я, войдя к старику, был поражен чистотой и свежестью в хате, будто только что перед моим приходом тут похозяйничала женская рука, но мне и в голову не пришло, что у него может быть дочка.
– А почему я тебя до сих пор не видел?
– Отец… – и не досказала, из сеней послышался недовольный, ворчливый голос:
– Настуня, слышь, Настя!..
– Да я же подметаю, – ответила она и, согнувшись, провела веником по полу, и я впервые в жизни увидел белые крепкие девичьи ноги…
Моя рука приросла к недовязанному галстуку, и я не знал, что мне с этой рукой делать, – боялся опустить ее, чтобы не спугнуть девушку, и вдруг выскочил из хаты и понесся в школу по расхлябанной осенней улице, и где-то только на полдороге сообразил, что я больше уже не паренек, что я учитель и что… и что я уже не тот, кем был, потому что сегодня впервые увидел женщину!
…А музыканты все-таки играли на этой свадьбе в Завуялове! Гости уже выдыхались в танце, а молодые важно сидели за столом; синий квадрат лунного света побледнел, пожелтел на цветастом платке хозяйки.
…Я сидел, опустив голову на синий квадрат лунного света, заводины уже начались, девчата перестали петь, и вдруг Дмитро, Клим и Пантела заиграли такое, что хата пошла ходуном, и тогда я снова услышал тихий голос:
– Учитель!

Нет, нет, это не Наступи, не может этого быть, она не имеет больше права меня звать, и зачем звать теперь, когда согласилась выйти замуж за Юрка? Девчата скоро сплетут венок, положат его на вышитую подушку и с песней – такой, что сердце может разорваться от тоски, – поднесут молодой, а потом наденут ей на голову – и все… Нет, это не она меня зовет, это отзывается болью воспоминание.
Я видел Настуню лишь по утрам, а долгими осенними вечерами, когда на другой половине хаты становилось тихо, мне оставалось только ждать ее и молить, чтобы она пришла ко мне.
И она пришла. Скупо светила керосиновая лампа, и ее фигура в двери была белой, как привидение, руками она ухватилась за косяки, словно порывалась ко мне и сдерживала себя. Я бросился к ней, и радость оттого, что впервые в жизни поцелую девушку, была сразу же убита стыдом моего разбуженного желания. Я остановился, будто пойманный на постыдном поступке, а она, медленно опуская руки, прошептала:
– Учитель… Я хочу, чтобы вы учили и меня. Потому что темная я, а вы… а вы… такой ученый… Хорошо? Я завтра приду пораньше. Доброй ночи…
И лег между нами стол. Этот самый стол, устланный теперь синеватым покрывалом лунного света.
…Началось с «а, б, в…». Я пропадал целыми днями в школе, я работал как вол, а под вечер летел домой, потом приходила Настуня, послушно садилась за стол и училась писать. Прядь льняных волос падала с ее лба на бумагу, она отводила ее рукой, робко поглядывала на меня голубыми глазами, будто просила прощения за свои закорючки, а мне мое учительство не позволяло хотя бы погладить ее длинную косу: между нами лег стол, а передо мной летели вперед мои годы… И в этих грядущих годах я видел себя самого за учебой, потому что я еще так мало знал, а рядом со мной училась Настуня, ведь она знала еще меньше; перед нами расстилались широкие дороги…
Настуня быстро постигала мою науку, но ближе мы не становились. Между нами границей пролег стол, и я не спешил переступать эту границу, потому что знал, что у нас все впереди. Я знал, а Настуня каждую встречу становилась все грустнее.
Старый Липкалюк во время наших занятий возился в сенях, недовольно кряхтел и все звал: «Настя!» А однажды, когда я сидел в комнате один, он открыл дверь и, прищурив глаз, проговорил:
– Не баламуть девку, учителишка. Кто-то для бумаг родился, а кто-то для земли… – И, пока я собирался ответить, он хлопнул дверью, чем-то от злости загрохотал в сенях, и сквозь этот грохот я услышал слова: «Голь перекатная!»
А потом он отправил Настуню в другое село к тетке и сам где-то пропадал два дня…
Ученики посещали школу плохо. Ни одежды, ни хлеба, ни охоты. Я ежедневно ходил по хатам, просил, приказывал, пугал.
И вот, когда учеба в конце концов все-таки наладилась, хотя некоторые ученики в первом классе были старше, чем четырехклассники, кто-то положил в мой классный журнал клочок бумаги, на котором недетским почерком было написано: «Проваливай из села, пока не поздно!»
Меня сперва пронзил страх, но он быстро исчез: убежать из села мне не позволяла совесть, мне же поверили, что я – могу, я и сам поверил в свои силы; нет, нет, убежать из села я не имел права, разве не назвала меня учителем Настуня?!
Я пошел на риск: созвал в школу родителей. Женщины, дядьки, деды и молодежь заполнили классную комнату так, что иголке некуда было упасть, такого сборища я не ожидал; толпа была молчалива, и я понял: люди откуда-то знают, что мне угрожали, и я сокрушено подумал, что они теперь скажут мне: «Ступай, чужак, откуда пришел!»
Я встал, прочитал анонимную записку и спросил:
– Хотите, чтобы я ушел от вас?
Люди молчали, будто о чем-то сговорились. Я обвел взглядом лица и в сочувственных глазах женщин прочитал: «Ступай отсюда, парень, ступай… Пока не поздно».
Но тут вышел вперед седой Думитрак. Недавно он привел в школу на ремне своего непослушного сына и при всех учениках торжественно заявил: «Бог свидетель, что не пожалуюсь никому: учите и бейте. Но бейте не по штанам, потому что их я ему купил, а по голому заду – это его имущество!»
– Не наша та рука, что эту записку писала, – сказал Думитрак. – Я был в Жабьем и слыхал там, что на тебя кто-то покушается. А если уж кто-то взял тебя на мушку, то лучше – уйти. Время теперь такое…
Я почувствовал, что бледнею, но еще не сдавался. Сказал:
– Поднимите руки, кто хочет, чтобы я ушел от вас.
Никто не поднял руку.
Думитрак спросил:
– А ты… ты не боишься?
– Не боюсь, – ответил я.
Тогда в классе поднялся шум:
– Не пустим! Пусть учатся дети! Не дадим в обиду! – и люди начали что-то класть передо мной на стол.
Я растерялся: они клали хлеб, яйца, масло, брынзу. Я отодвигал эти подарки, отказывался от них, пытаясь перекричать шум, но Думитрак поднял руку и, когда стихло, сказал:
– Мы хотели с этим проводить тебя. Но коль ты такой, что не боишься, то съешь это добро у нас. Ты же еще растешь, а уж должен так тяжко работать. Ешь хорошо, парень, чтобы была сила детей наших довести до ума.
В тот день вечером забежала ко мне Настуня. Она не подошла к столу, как раньше, только переступила порог – бледная, встревоженная – и заговорила быстро-быстро, сбиваясь:
– Не учите меня больше. Это все ни к чему… Не надо… даже не смотрите. Ой, боже мой, что они задумали!.. – и, плача, выбежала из комнаты.
А на другой день… Я стоял на пороге и видел, как въезжал Юрко во двор на вороном, сильный и злой, с отвисшей, как у его жеребца, нижней губой. Он привязал коня к плетню, прошел мимо меня, смерил взглядом и невежливо толкнул локтем. А потом на другой половине хаты весь вечер громко разговаривали и звенели стаканами. Настуня была там и не выходила…
После этого целый месяц ее не было в Збудове, и пришла она уже на обручение со своими подружками.
Ох, и играли же тогда музыканты!.. Я заткнул уши, потому что это было издевательством – так весело играть на похоронах моей первой любви; синий квадрат убегал из-под моих локтей, я протянул руку, словно хотел его удержать, и в это мгновение услышал стук в стекло и пронзительный стон:
– Учитель!
Я оглянулся: на фоне морозной ночи ее фигура, распятая в окне, походила на силуэт подстреленной белой птицы. Я выбежал во двор, музыканты играли, а Настуня – белая, в венке – подбежала ко мне с протянутыми руками, припала к моей груди и проговорила:
– Будьте… здоровы…
– Бежим отсюда! – крикнул я и потянул ее за руку; я еще не сознавал хорошо, куда мы можем убежать, где нам спрятаться, а знал только, что убежать еще можно, но Настуня вырвалась от меня.
– Настуня, – бросился я за ней, однако она испуганно отступила к дверям. Я не понимал, отчего ей страшно: от этих моих слов или их угроз. – Настуня, ты боишься за меня?
– Теперь уже нет… Отец с Юрком притихли, как только село стало на вашу сторону. Я не их боюсь, а вас, вас…
– Что ты говоришь? Опомнись… Я люблю тебя!
А она продолжала отступать к дверям и заслоняться от меня руками, заслонялась и шептала:
– Да разве же я вас не люблю?.. Да вы мне мир загородили, как только стали на наш порог… Но что от этой любви, если я темная, темная, темная! Куда мне с вами? На посмешище? Я тоже глупая, думала: выучусь, а доучилась лишь до того, что поняла: где мне до вас!..
Настуня отступала все быстрее и быстрее по скрипучему снегу, затем резко распахнула калитку и утонула, белая и прозрачная, в неистовой, жестокой музыке.
…Завуяловские музыканты и не думали останавливаться они упрямо подмигивали мне, я снова взглянул на мать молодой и уже было решился пригласить ее на танец, чтобы исполнить волю музыкантов, но она продолжала разговаривать с соседкой, и я услышал:
– Правду говорите, сыта я была по горло… Сколько раз только одно и слышала: поля, поля, поля. А как забрали отцовскую полонину в артель, да будет ему земля пухом, то оставил меня муж, ушел в леса и уже не вернулся. А я с малой на руках…
– Но зато какую красавицу выпестовала! – приветливая бабуся вытерла губы концами платка.
В это мгновение лунный свет сполз с лица хозяйки и упал на ее сложенные на груди руки и выбелил натруженные длинные пальцы, и были они точно такие, как у Настуни, когда она…
…Уже шла свадьба. Юрко Гойда с «боярами» загалдели под дверями – приехали забирать молодую. «Бояре» ворвались в хату; я стоял, как вот сейчас, возле музыкантов. Юрко снял шляпу, поклонился через стол нареченной и высыпал на ее голову пригоршню бумажных денег: покупал у молодой ее девичий танец. И заиграли музыканты.
Настуня стала на лавку, потом шагнула на стол. Юрко ждал, гордый и самоуверенный, а она протянула вперед руки, и пальцы ее были длинные и белые. Настуня соскочила со стола и, обойдя Юрка, шла ко мне – легкая и стройная, как лань.
И заиграли еще сильнее музыканты. Настуня положила мне на плечи руки и повела меня в танец. А играли тогда химчинские музыканты, как эти теперь в Завуялове, длинный танец, как сегодняшний, и вздыхали ласковые бабуси: «Ему бы такую кралю…» Я танцевал и просил ее на всю жизнь в мои сны, а когда музыка прекратилась, пальцы Настуни коснулись моей щеки, и я услышал еще раз…
– Будьте… здоровы…
Она еще мгновение смотрела на меня, потом повернула через плечо голову и сказала Юрку:
– Бери меня с моей полониной… Я уже свое отгуляла…
…Завуяловские музыканты все-таки обнаглели: чем это я им так бросился в глаза, что они не перестают подмигивать мне. Я смотрел на выбеленные лунным светом натруженные руки хозяйки и узнавал их, и вспомнился мне сразу образ Настуни, только теперь наяву увидел я ту, что приходит ко мне во сне, – это была она, Настуня… Я обнял за талию хозяйку и повел ее в танец.
Она пошла покорно, невеста и жених улыбнулись из-за стола, музыканты, которых я назвал Дмитром, Климом и Пантелой, заиграли медленнее, потому что на середину горницы вышли старшие танцоры, гости расступились, и кто-то сказал: «Ну и пригожая пара!»
А тогда…
…Юрко крикнул «боярам»: «По коням!..» Взяв на руки Настуню и смерив меня ненавидящим взглядом, он двинулся с ней к дверям, но двери сами отворились настежь, и на пороге встали гурьбой сельские парни, один из них выступил вперед и крикнул:
– Давай выкуп, пан молодой!
Юрко, сильный и злой, схватил парня за ворот кожуха и швырнул его на пол. «Голь!» – взвизгнул он и схватил другого. Парни растерялись, потому что такого еще не бывало, чтобы жених не дал за невесту выкупа, и исчезли с порога. Юрко вынес на улицу Настуню и посадил на коня, «бояре» примостились позади него… Я смотрел в окно и вдруг почувствовал, как холод неожиданного страха пронзил мне грудь, я выбежал во двор: Юрко с «боярами» уже вырвался за ворота, где-то там, за огородами, возле моста через Березовку, зловеще перекликались сельские парни, и меня тоже понесло туда.
Мост был разобран, а Юрко мчался на вороном диким галопом, он прижимал к себе закутанную в белую овчину Настуню, за ними неслись «бояре». Я бросился навстречу, подскочил к вспененной морде жеребца и повис на удилах.
Очнулся во рву, в снегу, куда бросил меня конь.
Я встал. Юрко, сердито сопя, сводил жеребца к броду. Настуня сидела в седле, она оглянулась в мою сторону и сказала:
– Зачем это вы? Пускай бы уж…
…Медленно играли завуяловские музыканты, потому что посреди горницы танцевала немолодая пара, мать невесты была красивая и гибкая, я узнавал ее: она смотрела на меня – сперва равнодушно, потом удивленно, встревоженно, и, наконец, горькая улыбка легла на печальный излом ее губ.
– Вы – Настуня? – спросил я, когда бубнист победно забренчал по медной тарелке, и музыка стихла.
– Настуня – там, – вздохнула хозяйка и кивнула в сторону счастливых молодых. – Я уже давно Настя, учитель…
АИСТЫ НА СЕМЕНОВОЙ ХАТЕ
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Над Семеновой усадьбой пролетели аисты. Было их несколько пар, и хозяин, опустив грабли, которыми сгребал на подворье просохшую после зимы солому, долго всматривался в небо, глаза слезились от солнца, а он пытался распознать своих, потому что такого быть не могло, чтобы его птицы не возвратились из теплых краев. Но аисты описали широкий круг над Лысой горой и полетели дальше – исчезли за полосой елей, которая отделяла Семенов пригорок от села.
И почему-то снова:
Та на Петра вода тепла,
На Йвана студена… —
зазвучала в нем песня, губы и не шевельнулись, только мелодия пела в душе, словно вытекла из свирели, и была она грустной, хотя кто-то когда-то сочинил ее для веселья, – это, должно быть, потому, что аисты пролетели и скрылись за полосой елей… А может, в устах Семена она всегда звучала тоскливо, поэтому и Василину, да будет земля ей пухом, вечно эта мелодия раздражала…
На Йвана студена
Ото мені сподобалась
Дівчина Олена…
– Ой, замолчал бы уж и не выл, – сказала как-то Василина. – Какая-то Олена втемяшилась тебе в голову, а я за тебя должна думать, куда Осипа приткнуть, и Софийку, и Василя, и Ганнусю… Столько этих ртов в хате, что не всегда и сосчитать можно, а ты только поешь каждый день про своего Петра да своего Ивана…
– Осип в кузницу к мехам пойдет, – ответил тогда Семен, взглянув на уставшую жену, и стало жалко ее, потому что доброй была к нему Василина, – больше не пел, хотя мелодия продолжала звучать в нем, и он смущался от этого – порой казалось, что поет вслух, и мысленно укорял Василину: «Ведь не жалею ни рук, ни сердца для тебя и для детей, а ты мне песню пожалела. Да ведь никуда от тебя не денусь, но эта песня пускай уж будет при мне. Ты же знаешь: только и греха моего перед тобой, что эта песня…»
Семен смотрел в ту сторону, куда полетели аисты, и его охватила грусть, хоть и понимал: всякое могло случиться в дальней дороге, не все же возвращаются. Но только бы не его. Донесется иногда слух, что где-то там, в чужих краях, погибли от наводнения сотни людей, страшен этот слух – жалко их, но еще больнее, когда погибают знакомые… Вот прошлым летом убило в лесу молнией Илька Потяка, и сердце затопила жалость, что так нелепо ушел человек из жизни… Семен вспомнил про Илька и снова ощутил, как в груди больно зазвенела, будто на хорошо натянутых цимбальных струнах, эта самая песня:
Ото мені сподобалась,
Кинулася в очі,
Та я вчора не вечеряв,
Та й нині не хочу!
И стыдно ему стало, что эта песня, вопреки желанию, будто вынуждала радоваться смерти Илька, но мелодия все равно звучала, а от нее возрождалась молодость в теле, хотя к Семену пришла уже шестидесятая весна.
…Конь под Семеном испугался и стал на дыбы, Семен рванул удила и выругался: «А чтоб тебя… Ведьма бешеная, какая змея тебя укусила, что выскакиваешь из кустов, как…» – да и не доругался. На тропинке, держа в руке полный кузовок земляники, стояла раскрасневшаяся девушка с деревянной шпилькой в волосах и такая красивая, что Семен растерялся и медленно сполз с седла.
– Извини, Семен, – сказала девушка, – это я. Мне показалось, что там кто-то есть… Собирала ягоды, а он меня вот тут схватил, – провела руками под грудью.
– Кто? – Семен всмотрелся и с трудом узнал Бойканюкову Олену с Груни.
– Не знаю кто…
– Да ведь нет никого.
– Ты есть…
Пахла земляника, и сок травы, и волосы, выжженные солнцем, и шепот ее тоже пахли земляникой.
– Почто не хотел меня до сих пор видеть?
– Вот и не видел, Оленочка…
– А я плакала на твоей свадьбе… Хочешь – заплачь на моей: иду за Илька Потяка.
…Не прилетели аисты… А весна такая ранняя! Бывало, в эту пору еще свищут тут ветры, курится метель, и нигде ни проталины, даже не поскрипывают пихты, и вороны сидят нахохлившиеся на ветках, а аисты, гляди, верной парой опускаются на крышу, потом спрыгивают во двор, как куры с насеста, направляются к порогу и, мокрые и грязные с дороги, вытягивают длинные шеи – стучат красными клювами в дверь…
Ой, Семене, Семене,
Не ходи ти до мене,
Бо у мене чорний пес,
Як укусить, то умреш…
Большеглазая и худущая девчушка пасла корову над рекой и швыряла в него еловыми шишками, когда Семен, уже с усами, водил к реке купать коня… Знал, чья она, но не обращал внимания, потому что зачем на девчушку поглядывать взрослому парню. А потом, когда они с Василиной сидели на своей свадьбе и женщины напевали невесте жалобную свадебную песню, Семен заметил, что в углу горько плачет, заходится от слез худощавая девчушка. Он знал, что это та самая, что швыряла в него шишками, но не удивился, потому что кого же не разжалобят свадебные причитания. С тех пор он ни разу не видел ее. Только вот тогда, на земляничной вырубке, когда возвращался из Утороп с солью. Тяжелая это была встреча…








