Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Роман Иванычук
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
– Нилочка не успеет.
Морось сгустилась, туман лениво кружил над пропастью. Адриана, между прочим, подумала, что святые в библейские времена ходили по таким местам пешком – это была дань ее скепсису, основная же мысль, очень трезвая и конкретная, была о том, что у нее есть возможность выйти из машины. А право? Раз есть возможность, то можно найти и право – Адриана уже однажды так поступила, это было, когда она решила, что настоящее для нее – не половинка хлеба, а поцелуи на траве… Она оставила мужа, чтобы не походить на ту половинку. Право быть цельной позволило ей тогда «выйти из машины»…
О н же этого не сделал…
Адриана нерешительно протянула руку к ручке дверцы. Она еще обдумывала свое право выйти, потом сразу нашла его: без нее станет легче правая сторона машины, наклонившаяся над пропастью, она должна выйти, чтобы другая сторона крепче осела на твердое: Адриана однажды уже так сделала, и той, второй половине, ее бывшему мужу, сейчас совсем неплохо, вероятно, даже и легче, она тогда поступила, как и надлежало, почему же этого не сделал он, не сделал и остался раздвоенным, как тот хлеб…
Нажала на ручку дверцы, и в то же мгновение мозг пронзила мысль, что она наверняка останется жива, а ге, что в машине, еще неизвестно, а может, именно это подумал и он, решив остаться вместе с теми, с кем был до сих пор, потому что не был уверен, что они осядут на твердь, побоялся, что спасется только он один? Чей поступок был мужественнее – его или ее?
Адриана бросила взгляд на товарищей: каждый теперь углубился в себя. Рука на ручке дверцы ослабла, потом опустилась.
Степан был спокоен, не шевелился. Его мозг упрямо работал, ища какое-то новое решение; на предложение Нестора выйти он не отреагировал и сам себе удивлялся: почему не реагировал? Почему тот страх, который овладел им тогда, на буровой, не мучает сейчас? Однажды лишь возник, чтобы дать возможность победить себя и подготовиться к подвигу? Да, это так. Пчела, пока получит возможность летать, должна пройти много стадий Много испытаний надо пройти прежде, чем получишь право и станешь способным летать а не ползать.
– Почему вы не выходите? Вам можно… – заговорила Нилочка.
– А может, я пересажу вас через мои колени и выброшу на дорогу? – улыбнулся Степан.
– Мой вес должен быть на стороне Леонида, мне нельзя..
– Но ведь тогда придвинусь к нему я.
– Нет, нет! Зачем мне быть там одной? Я останусь с Леонидом, с ним не страшно…
Нилочка почувствовала вдруг, что руке стало холодно: Леонид отнял свою ладонь. Нила поискала его руку, но тут ее обжег резкий голос мужа:
– Не будь такой нудно-сентиментальной, хотя бы на людях…
Она съежилась, замолчала. Но все же отыскала руку Леонида – теперь рука его дрожала, он весь дрожал. Чувство беззащитности охватило ее.
– А ты знаешь, Нестор, – Леонид пытался побороть волнение и говорить равнодушно, – это все-таки любопытная деталь: сын бежит домой, узнав о смерти отца, в душе отчаяние, а мысль вертится вокруг отцовской куртки.
– Интересно, почему тебе только теперь стало понятно это подленькое чувство… – раздраженно проговорил Нестор, у него самого только что мелькнула мысль о машине, но он вернулся тут же к людям, которых поставил лицом к лицу с опасностью, как тогда над Прутом возвращался к раненому партизану… «Все в свое время…» – уколола Адриана, и Нестору стало тоскливо, потому что он видел, что Леонид приближается к состоянию, которое он, Нестор, уже поборол. Он понял, что на него ложится ответственность не только за жизнь, но и за душевное состояние людей, сидевших в машине, нужно немедленно выходить из этой переделки. Теперь Нестор боялся только за них.
Он попробовал еще раз вывернуть руль влево, камень под правым колесом угрожающе покачнулся. Нестор заглушил мотор, вытер пот со лба.
– Я мог бы… – сказал он, – я мог бы сейчас сильно рвануть, если бы был уверен, что этот второй камень, который за этим, держится крепко. Если он стоит твердо, то мы проскочим… Адриана, а ну-ка выйди, взгляни.
Что ж, подумала Адриана, мне приказывают. Я не придумала для себя права выйти, мне велели… Ее рука снова потянулась к ручке дверцы, и если бы не это ощущение эгоистичного облегчения, может быть, и вышла; чувство это было слишком властным, оно вытеснило все остальное. Адриана увидела себя там, под скалой, одну – стоит одна, и больше никого нет, ведь это так страшно: были все – и нет никого! Ручка обожгла ей ладонь, она отдернула руку, закричала:
– Чего вы от меня хотите, чего, чего?!
Никто не понял этого крика. Нестор с яростью посмотрел на Адриану.
– У нее нервы сдали, у нее только язык крепкий… Выходите, Степан… Вы что, не слышите? – прикрикнул он.
– Мы с Адрианой сидим с правой стороны, вы забыли об этом, – ответил Степан. – И перейти на другую сторону не можем. Разве что по кузову.
– Так лезьте по кузову, черт вас возьми!
– Это еще опаснее.
Воцарилось долгое и тяжкое молчание. Нестор снял руки с руля и откинулся на спинку, Адриана подперла голову ладонью, Степан морщил лоб – он еще искал выход из положения, Нилочка гладила Леонида ладонью по запястью… Сеялась густая изморось. Каждый молча готовился ждать до утра и каждый думал о мороси, от которой до утра может размокнуть дорога, а машина уже висит одним колесом над пропастью…
От чьего-то глубокого вздоха машина чуть шевельнулась, подвинулась. Леонид выдернул свою руку из Нилиной ладони, ухватился за раму открытого окна, высунул голову, будто хотел выпрыгнуть в него. Нила замерла, ее рука так и повисла в воздухе: это заметила Адриана, но не успела она осознать все, как произошло нечто совсем неожиданное. Это было лучшей развязкой, единственным выходом, спасением – надо же было додуматься до этого!
Леонид рывком распахнул дверцу, нагнулся и, напрягшись и кряхтя, поднял на колени огромный камень – в другую, спокойную минуту вряд ли он смог бы сдвинуть его с места. Осторожно встал, сдвинул камень с колен на сиденье, подтащил к камню Нилочку. Она не поняла, что он задумал, только ощутила под ладонями вместо его дрожащей руки холодный, мокрый и грязный камень. Леонид снова выскочил из машины, подбежал к краю обрыва, опустился на колени, нагнулся и с надрывом закричал:
– Скала выпуклая! Камень не двигается!
Он повторил это несколько раз, голос его переполнял избыток радости, он размахивал руками, показывал куда ехать, командовал: «Левее, левее руль!», будто Нестор мог забыться и повернуть руль направо. Натужно заурчал мотор, машина рванулась с места и, выскакивая на твердую дорогу, задним колесом завалила надколотую кромку. Глухой рокот отозвался со дна глубокого провала.
– Ну, все… – хрипло проговорил Нестор. Сбросив пиджак, ощупал себя: сорочка была мокрая.
Леонид, довольный своей находчивостью, возился возле сиденья, с трудом сбросил с него камень, заботливо вытер носовым платком грязь и, садясь, обнял за плечи Нилочку.
– Испугалась немножко… Бедная ты моя!.. Едем, Нестор, нас ждут. Газуй!
– Как он только додумался до этого, – пробурчал Нестор, включая скорость.
– Хе, – взмахнул рукой Леонид. – Мне почему-то вспомнился анекдот с бородой… В поезде один выдумщик подошел к стоп-крану и долго возился, делая вид, что не может повернуть рычаг. Простачок смотрел, смотрел на него, потом отстранил выдумщика и показал ему, как это делают. Поезд остановился, простачку пришлось заплатить штраф. Тогда выдумщик сказал, сперва показав на бицепсы, а потом на лоб: «Коллега, надо иметь не только тут, но и тут!»
Леонид посмотрел на друзей и замолчал. Понял, что анекдот сейчас некстати, люди еще не расслабились, только потом они оценят и ситуацию, в которую попали, и его поступок. Он положил ладонь на Нилино запястье, но она высвободила руку.
– Ты такой холодный…
– А как же иначе… Камень мокрый, в грязи…
– Камень? – переспросила Нилочка.
Машина тем временем выехала на асфальт и помчалась сквозь поредевший туман к перевалу.
Нестор размышлял над уже отснятыми сценами и над теми, которые еще предстояло отснять. А если бы тут стояли операторы и снимали? Все равно ничего бы не схватили: мы были за стеной тумана. Им удалось бы заснять только однозначный результат. Только само происшествие… Нет, это фальшиво. В новом сценарии надо вывести героев из тумана. И пусть мальчик берет в камере для заложников песню Гарматия, пусть спасает партизана, но перед этим должен одержать победу над своим страхом. Кто напишет такой сценарий?.. Только тот, кто имеет на это право!
Степан дремал и в полусне думал о том, что исключительных ситуаций нет вообще. Есть жизнь, в которой человек постоянно проявляет свою силу и свои слабости. Что же такое настоящее, подлинное? Вероятно, мужество побеждать безволие?
Адриана думала о человеке, который когда-то не мог оставить близких в одиночестве над пропастью. Взвешивала все и не могла решить – трусость это или мужество?
Леониду представлялась сцена: пятеро над пропастью, и спасает всех он один.
– Даже подумать страшно, что мы все сегодня могли… – сказал он, складывая губы в трубочку. Все…
Никто не ответил ему. А когда въехали на перевал и силуэт хижины проступил из-за тумана, Адриана пробормотала нечто совершенно неуместное:
– Кроме одного. Кроме одного…
Никто не отреагировал на ее слова. Все они были друзьями, и все в конце концов привыкли к ее экстравагантности…
Над смыслом ее слов задумался, может, только один Нестор; он анализировал теперь поведение каждого и свое собственное, но не осуждал никого, не давал себе такого права… И вообще, можно ли написать абсолютно точный сценарий? В людях и ситуациях столько Сложного и неожиданного, что никак невозможно пройти по дорогам жизни и искусства заранее обдуманными ходами.
НОВЕЛЛЫ

ЗЕЛЕНЫЙ ШУМ
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Вот здесь, на вогнутом береговом укреплении, которое врезалось наискось в пену Черемоша, здесь, где ты стоишь за теодолитом и прицеливаешься перекрестьем в другой берег, станет левая опора высокой плотины. Это произойдет вскоре, и вечно дикая река сразу остановится в бешеном беге, и тихие воды постепенно наполнят эту долину, наполнят до отказа – от буковинского до покутского берегов. Сперва поверхность рукотворного озера взъярится в бессильной злобе, и яростные водовороты закружатся посредине, увлекая в свой последний танец рогатые пни и вымытый из недр щебень, окаменевшие колоды, остатки плотов, мусор со дворов и ил, втоптанный в землю тысячелетними ливнями и снегами, и будет вода черной от удивления и злобы, но пройдет немного времени, и она очистится и успокоится, а в глади отразятся мириады новых, невиданных огней, и люди, переселенные на берег огромного озера, вскоре забудут свою печаль по насиженным местам и не передадут ее в наследство внукам.
А сейчас здесь зеленый шум воды и лесов… Везде этот зеленый шум да удивительная, красноречивая тишина: и склоны гор, и потоки, и небо, и дикая река – все в этом шуме. Стена лесов тугая, налитая. Эта зелень позднего лета гордо уверена в своей силе и зрелости, и вечной ей кажется ее мудрость, и не видит она, еще не хочет видеть первых рябых пятен осени, что уже кое-где упали на листья, и думать не хочет, что эта позолота вскоре расползется тысячью оттенков, чтобы в роскошной красоте воспламениться напоследок и с тихой печалью войти в зиму.
Зеленый шум зрелости… Уверенный, добрый и тяжелый от изобилия плодов. Фиолетовые шишки на елях темнеют и топорщатся от набухших зерен. Птицы доклевывают засохшие ягоды диких черешен. На безлесных вершинах гор расцвел остроконечный вовчуг, доносится приторный запах его густых цветов; и клепают косы косари, потому что, когда цветет вовчуг, который не ест скотина, надо, чтобы легли в покосы сладкие травы. Ольха уронила в воду коричневые гроздья семян, потемнел лесной орех, темно-желтой, как кудри волос белокурого ребенка, стала пряжа на кукурузных початках. Вся природа такая щедро-спелая, что просто удивительно, как и почему возле твоих ног проклюнулись из старой еловой ветки молодые липкие побеги. Их можно бы и не заметить. Но ты увидел, и вдруг запоздалая примета молодости природы одним только воспоминанием омолодила весь лес, и горы, и долины, жесткая летняя зелень словно сразу омылась весенним ливнем, талым льдом запахла река, покрылись бледно-зеленой травкой полонины, черешни набухли еще не распустившимися цветами, и стало все вокруг на мгновение таким, как в пору вешнего расцвета, когда еще не буйствовал лес, и воды были мутны, и листва липка от сока, и еще далеко-далеко было до этой уверенной, мудрой и тяжелой летней зрелости с первыми крапинками осени на листьях.
Ты почему-то увидел эти молодые еловые побеги, почему-то захотел их увидеть, ты оторвал взгляд от тетрадки, в которой ежедневно записываешь измерения, в это мгновение тебе стало безразлично, что ты можешь допустить ошибку и тебе потом придется все проверять заново. Неужели тебе стало жалко, что исчезнет под водой эта благословенная тихая долина, что совсем другой, железный шум родится среди этих гор, и он будет не шумом тишины, а шумом напряженного труда, – и эта перемена явится плодом твоей и твоих друзей мысли? Или тебе стало жалко, что не увидишь тут больше зеленых побегов, которые поздним летом напомнили тебе раннюю весну?
И ты вдруг вспомнил…
…Ели выпускали первые липкие побеги, а по разбитой обочине дороги у подножий скал и круч против течения Черемоша тянулся хортистский обоз, и ты, потеряв уже надежду, что вырвешься когда-нибудь из этой страшной орды, тихо покрикивал на отцовских лошаденок, реквизированных оккупантами, сидя на ящиках со снарядами. Солдаты были мокрые, голодные и злые. Ты робко озирался, потому что тебе не было еще и пятнадцати, а позади тебя, свесив с воза ноги, сидел твой стражник с карабином между колен, и тихо, чтобы никто не слышал, напевал украинскую песню про камень, что растет без корня, про солнце, что всходит без семени, про сердце, что плачет без слез. И, обрывая песню, говорил тебе шепотом:
– Не грусти. Нам бы только за перевал, а там драпанем. Я к своему отцу, а ты вернешься к своему…
Но ты не верил. Потому что за тобой ужом тянулся черный обоз со снарядами, полевыми кухнями и пушками и промокшие офицеры яростно ругались. И этому, что называл себя украинцем из Закарпатья, ты тоже не мог доверять: на нем был чужой мундир, а вояки в этих мундирах стреляли в твоих односельчан над Прутом.
Твоя ранняя весна пришла к тебе по разбитой колесами и сапогами оккупантов дороге, которая вилась болотным месивом вверх по-над Черемошем, и эту раннюю весну будили крики «маркитантки» Миронячки, которая не боялась волочиться за обозами деморализованной хортистской армии и за самогон выменивать у солдат алюминиевую посуду, ремни и парусину. И вдруг на крутом повороте, где дорога спускалась к самой воде и только переплетенное крепкими канатами береговое укрепление спасало ее от гибели, вдруг сбоку, из впадины затрещали автоматные очереди, из лесу на просеку выбежали четверо или пятеро советских рол дат в полосатых защитных плащ-палатках и послышался такой неуместный и смешной крик «маркитантки»:
– Да куда же вы стреляете? Ой-ой, да подождите! Дайте спрятаться! Да я же не хортистка, а Миронячка из Хороцева!
Вы вместе с закарпатцем соскочили с воза и вмиг очутились за береговым укреплением по пояс в ледяной воде; погонщики поворачивали коней, ломались дышла и оси, возы наезжали один на другой и с шумом скатывались в мутную воду Черемоша; ржали кони, рвали постромки; хортисты беспорядочно стреляли из карабинов. Разведчики, ликвидировав огромный обоз, вернулись обратно в лес. Когда перестали ржать искалеченные и уцелевшие лошади, вы вместе с закарпатцем выползли из-за берегового укрепления и с жалостью смотрели на женщину, лежавшую на обочине.
– Никак живая! – вдруг вскочила «маркитантка» и перекрестилась. – Ой, Василек, правильно ты говорил: не ходите, мама, за пустым, а я не послушалась, – жаловалась женщина, не видя их, и вытирала руками долгополый кожух. – Пуля продырявила, как же буду ходить? Смотри – и тут дырка. В чем же я теперь в церковь пойду? Да пускай бы пропало это вражье добро, мудро ты сказал, Василь… – И вмиг оторопела, увидев перед собой хортистского солдата.
– Не бойтесь, мы свои, – поспешил успокоить женщину закарпатец. – Ведите нас в свою усадьбу и найдите что-нибудь сухое переодеться.
– Господи, да ведь есть Василево старое дранье, – с облегчением затараторила «маркитантка». – Идем, идем!
Когда прошли не больше пятисот метров по дороге, по которой убежали хортисты, и свернули на тропинку к Хороцеву, ты увидел под развесистой пихтой, посаженной возле двора, красивого кудрявого парня, который лежал навзничь и был очень бледен, без кровинки в лице. А возле него, как статуя, стояла тоже красивая молодая женщина с распущенными черными волосами и с застывшими, протянутыми вперед руками.
– Василь! Сыночек мой! – пронзительно закричала «маркитантка».

…С утра, до восхода солнца, ты выбегаешь из своей квартиры к реке. Парует Черемош, воздух пахнет холодной росой, настоянной на травах, из-за буковинской горы Турнас выстреливает, будто из мощного прожектора, конус горячего света и выхватывает из утренней мглы влажную гору Лысинку, что на покутской стороне, – примеряются давнишние соседи-вершины, как бы перепрыгнуть друг к другу и запрудить реку.
Идешь по тропке по-над Черемошем к своему береговому укреплению, где потом, после завтрака, снова будешь вести измерительные работы, привязывая к местности проект плотины.
Это не рабочий выход: тебе хочется еще и еще раз убедиться, что все произошло именно тут. Это было так давно, что уже в памяти стерлось, и когда ты несколько дней назад остановился над узким речным коридором, между Лысинкой и Турнасом, местность была для тебя совсем чужой, только вогнутое береговое укрепление почему-то показалось знакомым, где-то ты видел такой мол, наискось вогнанный в реку, переплетенный грубыми канатами: шум реки вдруг начал отбивать ритм песни про камень, что растет без корня, да утонули клочки неясных воспоминаний в зеленой пене.
Только потом – молодая ветка среди позднего лета…
Молодая ветка пихты, посаженной возле подворья, с еще прижатыми к стеблю, не расклеившимися иголками, уткнулась в лицо Василя и ласкала его. Ты видел, как «маркитантка» тормошит тело своего сына, расстегивает киптарь[29] на нем, а думал совсем о другом: так, как Василь, спало вчера это дерево, а сегодня проснулось, и ты думал о том, что наступает весна. Миронячка разорвала рубашку, и покраснел побег пихты, выпачкался в крови.
– Софья! – закричала Миронячка, и ты увидел глаза молодой женщины. Они были зеленые, как пучочки иголок пихты, и отчаяние, которое было в них, не убивало их красоты, и ты снова не мог думать о черном горе вдовы, а думал о том, что наступает весна.
Софья стояла неподвижно, закарпатец снял с головы гонведскую фуражку, швырнул ее оземь: губы Софьи искривила гримаса, словно она была готова засмеяться, и снова закричала Миронячка, припав к располневшему животу невестки:
– Опомнись, ребенка погубишь!
Тогда Софья проговорила:
– Ну что, мама, разбогатели? Это же он вас шел искать. А хортисты пулей его остановили.
Только теперь, после этих ее слов, так спокойно сказанных, ты понял, что случилось, и почернела медовая зелень на пихте и в Софьиных глазах.
Этот взгляд пошел следом за тобой. Много лет спустя, когда в памяти стерся образ Софьи и забылось ее горе, ты иногда, остановившись перед своей зеленоглазой любимой, улавливал тревожную тень в ее беззаботных глазах и знать не знал, откуда знакома тебе эта извечная женская тревога, которая таится где-то глубоко в зрачках даже тогда, когда впереди расстилается счастье.
Закарпатец сказал на похоронах:
– Я приведу ее в память, ребенка усыновлю и тут останусь.
Рыдали трембиты, а Софья – нет.
Она молчала, ответила мать:
– Нет, возвращайся. Вижу – зачахнет она. Такая любовь была у них, которой горы еще не видывали…
Ушел и ты с гор домой. Шел, словно вброд переходил раннюю весну. Терпко пахла она. Живицей, рястом и грибницами. Ты шел мимо сломанных возов и вздутых туш убитых лошадей, минуя пожарища. Ты брел по пояс, по шею в человеческом горе, и стремились за тобой, как символ народной боли, темно-зеленые глаза молодой красавицы вдовы, и из моря этой боли ты взял каплю в свою жизнь – как предостережение.
Наколдовала непогоду Лысинка. Закипел на ней белый туман и перелился через ее вершину в долину, как молоко из подойника в миску. В то же мгновение закурились и соседние вершины, и в глубокую чашу села полился отвесный дождь. Ты сидишь на пороге без дела и смотришь, как дымятся вокруг гор мокрые пожары, гаснут под дождем, снова грохочут белыми клубками, а село притихло внизу, словно на дне погасшего кратера, и задыхается от пахучих испарений.
Жив ли хоть кто-нибудь из них: «маркитантка», Софья, ее сын или дочка, закарпатец? На месте Миро-нячкиной хаты не осталось и следа жилья, сейчас там растет картофель: неужели вся их жизнь лишь того и стоила, чтобы вы с закарпатцем взяли из нее по капле печали?
– Здоровы будьте… – услышал ты сквозь вкрадчивый стук капель затихающего дождя.
Возле ворот стояла старенькая высохшая бабуся со стеклянной банкой молока в руках.
– Спасибо вам! – ответил ты.
– Подойди-ка… Давно приехали к нам?
– Да нет… – сказал ты нерешительно, потому что после всего вспомнившегося гебе показалось, что ты и не уезжал отсюда никогда, и было странно, что никого не узнаешь. – Недавно, бабуся.
– А, так вы из этих, инженеров. Слыхала, село будете затоплять.
– Это еще не скоро, – сказал ты и, прикинув бабусин возраст, совсем успокоил ее – Спите спокойно, это еще не скоро…
– Так возьмите у меня это вот молочко – за помин души.
– Благодарствую, – сказал ты и услышал:
– А они мертвые, тоже едят, потому что живут – там, – старуха кивнула головой не в небо, а в землю, – и страшного суда ждут, и воскреснут, и придут. Придут мои Васильке и Софийка…
– Миронячка! – воскликнул ты.
– Я, я, – прошамкала старуха.
Ты подбежал к ней, тебе хотелось обрушить на нее град вопросов, но остекленевшие от старости глаза и успокоенное перед вечностью лицо не свидетельствовали о крепкой памяти бабуси, и ты только спросил:
– У вас… у вас есть внук?
– А почему же не быть – есть. – Старуха пожала острым плечом, словно удивляясь, почему это о такой очевидной вещи должны спрашивать. – Есть внук, а то как же, на сплаве работает, завтра проведет плоты и придет. Есть, почему бы не быть, – бормотала она, идя со двора, ее, видно, все-таки взволновало: почему кто-то, зная, что живет на свете Миронячка, сомневается в существовании ее внука. – Конечно, есть, куда же бы делся…
И у тебя на душе стало светло и хорошо, и мучительные воспоминания о затоптанной весне успокоились: так бывает, когда в вечерней тревоге ждешь возвращения сына, и наконец открывается дверь…
Идет к осени спелое лето над Карпатами. Где-то проклюнется молодой побег как воспоминание о весне, но это не весна. Бьются горячие лучи о жестко-зеленую сень лесов, звенят и сеются на листья осенние рябинки. Весна придет потом – новая, другая. Она восполнит прошлогодние утраты: расцветет то, что тогда не расцвело, уродятся новые плоды на побитой градом и размытой половодьями земле. Поэтому без тревоги и сожаления надо идти в осень со своими приобретениями и утратами.
Ты стоишь за приборами на линии Лысинка – Турнас и с затаенной, грустью смотришь на зеленую ложбинку села, где когда-то упокоился первый день твоей ранней весны… Ну, не будь ханжой, скажи, признайся, что тебе жаль этого клочка земли, этой грозди карпатской природы. Разве ты не грустишь порой, глядя на взрослого сына, по его прежнему наивно-милому детскому лепету?
Но в природе все целостно – и осень и зима. И зрелость человека целостна. И плод ее мысли – тоже. Вёсны повторяются – для природы и для человечества, но ни одна не будет похожа на свою предшественницу.
…Идут последние плоты по Черемошу. На первом стоят три дюжих сплавщика, налегают на шесты, натужно скрипят рули.
Плотогоны здороваются с тобой, что-то кричат, но ты не слышишь их из-за рева вспененного Черемоша.
Вечный шум, зеленый шум, или уже отголосок… Который из них Софьин сын?
СЛЕДЫ ЖИЗНИ
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Когда Ясенюк рассказал об этом, я оторопел, потому что уже однажды в жизни слышал буквально те же самые слова:
«Он был огромного роста, быка удерживал одной рукой за шею. Когда шел на войну, сказал матери: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет». А не вернулся».
Я смотрел на своего друга и молчал: мог ли я до сих пор даже подумать, что когда-то в тех далеких краях. говорилось именно так про его отца и что знаю я о нем больше, чем сам Ясенюк? А может, это и не про его отца, но ведь точь-в-точь те же слова: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет».
И я поехал туда еще раз – вместе со своим другом Ясенюком.
Растрескавшаяся, сожженная жестоким солнцем степь дышит знакомым зноем в лицо, я высовываю руку из окна вагона, чтобы уловить в скорости поезда хоть немного прохлады, но ощущаю лишь жару, от которой сохнет и шелушится кожа: степь ежится перекати-полем, блестит заплесневелыми шкурками солончаков, а дальше такыр не выдерживает жары. – крошится в песок, и уже курятся песчаные дюны от легкого ветра, как миниатюрные кратеры, и только зеленые купола гробниц-мазаров, разбросанные кое-где в пустыне, и стада верблюдов свидетельствуют, что и тут живут люди.
Все это мне знакомое и даже родное, ведь я в этой степи провел три года своей юности, понял здесь цену капли воды и кусочка тени под саксаулом, научился побеждать не только лень, но и крайнюю жажду, находить в себе неизведанные запасы сил и радоваться заработанному отдыху.
Мой друг молчит, он сейчас там – на конечной станции нашего пути, у тех людей, наблюдавших, возможно, последними неизвестные ему следы отцовской жизни. А я узнаю все вокруг, хотя бури не раз перевернули тут пески, засыпавшие и мои собственные следы – тоже дорогие мне. Перекати-поле промчались в безвестность по степи почти два десятка раз с тех пор, как стояли тут наши солдатские палатки, но все выглядит неизменным на этой желтой неоглядности. Недостижимо далеко виднеется каемка Читкальских гор, манивших нас к себе тогда полноводьем и зеленью, как обетованная земля.
Где-то здесь, а может, вон там стояли каждое лето наши военные лагеря и учебные казармы. Минареты, медресе и торговые купола Бухары казались мне тогда сказочными, потому что так всегда в пустыне: живой мир кажется нереальным.
Вот, здесь! Здесь!.. Глубокий каньон, протянувшийся от далеких гор, словно въезд в степь, – это же в нем стояли наши машины и зенитки: вот полустанок, железнодорожный домик, а возле него колодец, из которого мы брали воду, и увядшая зелень вокруг него – будто оазис…
Поезд мчится, не останавливаясь, у колодца женщина стирает белье, – так было и тогда, только это уже другие люди… И сразу становится отчетливо видно, как рисунок углем: наводчик из моего зенитного расчета Хамракул брызжется водой у колодца, наслаждается и покряхтывает: «Друг, друг, не лей больше – вода в сапог поехал!»
Так выразительно прикосновение к прошлому, будто время повернулось вспять и я ступил вторично в тот же самый след, давно засыпанный песком. Я уже шел по той дорожке, что где-то там, в Читкальских горах, должна была пересечься со стежкой отца Ясе-нюка.
Я чуть не вскрикнул, чуть не сорвал стоп-кран, на который сперся локтем, но поезд простучал на полной скорости, станционный домик уменьшился, и снова лишь Хамракул остался со мной…
Хамракул из Хумсана – зеленого кишлака в Читкальских горах, сын Асама-ака. Он пришел в наше подразделение на год позже меня, был высокий, как жердь, и горбился, сутулился среди нас, крепко сбитых, приземистых хлеборобов: ему было неудобно за свой рост, которого он, наверное, не замечал, бродя по ущельям за овечьими отарами. По-русски он знал не более десятка слов, и его широкий нос расплющивался в смущенной улыбке, когда командиры опускали руки, не умея с ним объясниться: карабин он держал, как чабанскую палку, и поворачивался в строю каждый раз не в ту сторону.
Хамракул был добрым: на все трудности, даже на кухонный наряд он реагировал одним словом – «хорошо», в людях видел только хорошее, плохого вообще для него не существовало. Все понимал, все прощал, кроме одного – непонятную, но, должно быть, крепкую ругань цедил он сквозь зубы, глядя, как наши наводчики, стреляя по мишеням, безбожно «мазали». Когда над полигоном пролетал самолет, буксируя за собой конус-мишень, узкие глаза Хамракула остро напрягались; он – заряжающий, который сперва даже снаряды подавал не тем, что надо, концом, каждый раз после очередной серии выстрелов всплескивал руками и, выругавшись, сокрушенно жаловался: «Вай, вай…»
Не знаю, когда это произошло, но я полюбил его, и он стал моим другом.
Однажды Хамракул сказал:
– Поедешь со мной в Хумсан.
Это было не приглашение, а утверждение того, что должно совершиться, и как бы в доказательство, что в Хумсане и правда стоит побывать, он показал на силуэт высокой горы, бледно синевшей на горизонте:
– Видишь, орел над Кукъюлем летает… Не веришь, что вижу орла? Поставь меня один раз наводчиком – сам убедишься…

Он несколько раз просил меня об этом, и я самовольно посадил его однажды за калиматор на боевых стрельбах. Тогда произошло чудо: Хамракул с первого же выстрела рассек конус – только клочья розового шелка упали на полигон.
Примчался на газике сам командир полка, послал нас обоих умываться к нашему колодцу у станционного домика: Хамракул получил десятидневный отпуск, я – трехдневное увольнение.
– Вода в сапог поехал! – смеялся и кряхтел Хамракул, умываясь.
…Ясенюк, очевидно, почувствовал, что я, путешествуя по своим следам, приближаюсь к тем, которые волнуют и его; он тронул меня за плечо, сказал:
– Расскажи еще раз поподробнее все, что ты узнал от Асамаака…
И я перешел со своей дороги на последнюю тропку отца Ясенюка.
…Хамракул постучал в калитку, вмурованную в высокий дувал, и мы долго ждали, пока она открылась. К нам вышел, опираясь на костыль, седоголовый человек, похожий на Хамракула, только пониже ростом; увидев сына, он причмокнул языком, удивляясь, наверное, не столько его появлению, как военной форме на нем, потом заковылял впереди нас по тропинке в сад.
Тяжелые от абрикосов и слив ветки сгибались до земли, из виноградных кустов выглядывали медовые гроздья, а через просветы между деревьями виднелись синеватые, поросшие кустами большеголовые холмы, нависавшие друг над другом, как огромные ступеньки к островерхому Кукъюлю. Я засмотрелся на это настоящее, после однообразных и безмолвных песков, чудо, и Асам-ака сказал, улыбаясь:








