412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Иванычук » Возвращение » Текст книги (страница 14)
Возвращение
  • Текст добавлен: 26 июля 2025, 19:57

Текст книги "Возвращение"


Автор книги: Роман Иванычук


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

Куда Софийку пристроить, Василя куда, а Ганнусю?.. Торговал солью, торговал табаком, сколько раз сбрасывал мешки с седла и спасался верхом от жандармов в черные чащобы, а эти рты не каждое утро успевал сосчитать. Василина же чахла и корила:

– Кого-нибудь небось приглядел себе на радость на стороне, вот и поешь.

Молчал. Нечего было сказать. Ведь ни разу больше не встречал ее. С Ильком ходил на вырубку, но Олену не видел ни разу, боялся… Ой, Василина, не жалей мне этой песни, потому как если б не она, то, может, и приволокнулся, как какой-нибудь бродяга, ведь сколько раз дома не ночую, но не могу изменить этой песне.

Семен отложил грабли, присел на пенек у поленницы; пахло колотой пихтой, а от ручья несло терпким запахом мокрого снега – ручей еще прогрызал себе дорогу в старых сугробах, а над берегом, где кончается коричневой стеной полоса леса, проклевывались синие проталины и дрожащие колокольчики подснежников, а тропка, которая сбегала вниз, к ручью, высохла совсем, даже потрескалась, и Семен подумал, что не сегодня, так завтра пойдет в село к сыну и скажет ему, что остается уже у него, а с усадьбой на горе пусть делает что хочет. Осип усмехнется: «Наконец, папа, образумились, ведь то, что вы задумали, все-таки пустое – она к вам не придет, ваше времечко прошло, а тут будете пасти корову, потому что дети в школу ходят, Мария в лесничестве работает, а у меня в колхозной кузне работы сверх головы…»

Василина лежала в постели иссохшая и желтая. Вяло махнула рукой Семену, тихо окликнула. Он всхлипнул и ударился лбом об пол возле Василининой постели – она была к нему добра и ничего не жалела ни для него, ни для детей, разве что эту песню.

– Да что ж ты теперь… когда жить можно и дети на хорошей работе. Зачем?

– Износилась, Семен…

…Пролетели аисты над Семеновым подворьем и не сели. Ну, теперь уже все. Нечего тут больше делать. И ждать безнадежно. Осип правильно говорит…

Семен смотрел на горизонт, подпертый частоколом елей, и вдруг заметил, что одна птица возвращается. Она летела прямо к хате. Семен встрепенулся, оглядывая небо, – где же другая, но другой не было. Аист по-кружился-покружился над хатой и наконец легко сел на старое гнездо и протяжно заклекотал, подняв к небу голову.

– Овдовел, бедолага, – проговорил Семен и подумал, что он все-таки должен пойти к сыну, потому что очень тяжко будет жить двум вдовцам в одном дворе. Завтра же пойдет.

А на крыше без умолку клекотала птица, и ее жалоба рассыпалась далеко по горам…

…Конь спокойно остановился, когда из той же вырубки, где когда-то ранним летом сладко пахла земляника, вышла женщина и застыла посреди тропинки; конь ткнулся мягкими губами в ее руку, она погладила белую звездочку на его лбу и сказала:

– Ты не был у Илька на свадьбе, да и на похоронах не захотел побывать…

– Не мог, Олена.

– Занедужил, спаси тебя бог?

– Занедужил… – и не сказал ничего больше, а хотелось соскочить с седла и исповедаться перед ней, еще молодой и красивой, обо всей своей жизни: об этой песне, что напевал день за днем смолоду и поныне, и что эта черная жизнь пахла ему все время земляникой, и что Василина была к нему добра, а Илько был побратимом, но прийти к нему попрощаться не мог, чтобы Олена не подумала: мол, обрадовался Семен. Но молчал и с коня не слезал, а конь трогал мягкими губами Оленину руку, другой она гладила белую звездочку на его лбу, – тропинка была узкая, и разминуться они не могли.

– Олена, – заговорил Семен немного погодя. – Ты год вдовствуешь, а я – два. Приду к тебе.

Она улыбнулась.

– Ой, Семене, Семене, не ходи ти до мене… – произнесла тихо, и он вдруг снова увидел большеглазую девчушку, которая кидалась в него еловыми шишками на берегу реки, и заплаканную худенькую девушку на своей свадьбе увидел. Только не было тут чертовки с лукошком земляники в руке.

– Поздно, Семен… Да и люди скажут, что мы только у ждали своего вдовства.

Она обошла коня краем тропинки, проводя рукой по его животу, по крупу; конь двинулся, и Семен сказал:

– Буду ждать в своей хате хотя бы и до смерти.

Птица все клекотала. Семен поглядел на высокую Грунь, что далеко-далеко за оврагами смотрела на мир окном Олениной хаты, в душе зазвучала еще раз песня и стихла: пришел и ей конец. Семен подумал, что ему невмоготу до завтра слушать этот отчаянный клекот, и птицу прогнать не сможет, а поэтому сегодня же спустится в село и скажет Осипу, что будет жить у него, а с хатой на горе пускай делает что хочет…

Когда солнце повисло над Грунью, Семен с переметной сумой через плечо вышел из хаты. Клекот не умолкал до сих пор. Семен поглядел на аиста, который махал крыльями и клекотал еще настойчивее, огляделся и увидел: из-за лесной полосы летела другая птица – прямехонько к усадьбе. Птица несмело опустилась на край крыши – грустное подворье сразу повеселело – и настороженно пошла к гнезду, где стоял вдовец. Сперва они приглядывались друг к другу, потом вытянули шеи, прикоснулись клювами и сразу радостно закричали. И Семен подумал, что рановато умолкла его песня, что к сыну он успеет прийти еще в косовицу или же перед зимой, незачем торопиться…

Аисты на его хате. Значит, весна будет красна!

СЕДАЯ НОЧЬ


Перевод Вадима ВЛАСОВА

Иван и Марья, успокоенные годами, добрые и щедрые дед и бабка, до сих пор помнят ту первую их седую ночь, хотя и не вспоминают о ней вслух.

До этой ночи были иные: на протяжении долгих лет они разрывались надвое между ласками и попреками.

– Если б знала, где он, нашла бы и уничтожила, как жабу, – шептала Мария пересохшими губами. – Тогда бы мы снова стали прежними и жили бы, как и раньше…

Иван молча принимал свое: где-то все-таки жил его ребенок, а Мария забеременеть не могла…

В этот же раз, уставшая от Ивановых ласк и от своего неизбывного желания стать матерью, Мария лежала рядом с мужем, словно обмолоченный сноп ржи, – чистая, белая и бесплодная.

– Если бы знала, то… – вздохнула Мария, но недосказанная угроза прозвучала теперь из ее уст как-то тихо и совсем не грозно, так, будто Мария намеревалась не страшное злодейство учинить, а одарить гостинцами эту свою непойманную жертву.

Иван удивился. Он вспомнил про седые пряди, вкравшиеся в черные Мариины волосы, – не они ли это дают себя знать? Устала, должно быть, горемычная, и от злобы и от прожитых лет…

На мгновение Ивану стало немного легче, потому что почувствовал, что с сегодняшнего дня не будет допекать уже его Мария колючими упреками, не будет больше часами простаивать на коленях перед образами, смешивая молитвы с проклятиями. Но сразу же стало и муторно Ивану, потому что понял он и то, что нынче навестил их первый день старости, которая источит Мариину красоту, а глубоко в ее сердце замурует черствую и неизлечимую злобу к памяти пастушки Даринки, что понесла от Ивана плод, который должен был бы принадлежать Мариину бесплодному телу; понесла да и потеряла его где-то среди людей, поторопившись на вечный покой под смереками на вершине горы.

Ночь была необычно тяжкой без Марииных упреков, которыми Иван упивался так же, как ее ведьминой красотой; глухо стонала тишина, откликаясь молчаливым равнодушием Марии, которая почему-то вдруг обуздала свою злобу, а, похоже, и любовь. Тишина эта порождала в душе Ивана обиду на нее, кого любил лишь за красоту, а эту красоту вот сейчас уже начинает подтачивать старость, ее и его старость, что соединит когда-нибудь наконец их седые ночи воедино безнадежным одиночеством.

Иван искоса взглянул на Марию, она лежала навзничь с закрытыми глазами, видно, уже спала; спокойный ее сон раздражал Ивана. Мария без своей ревнивой злобы показалась ему вдруг чужой, а он ощутил себя преданным и одиноким, из мести вызывал перед собой до яркой яви сладкий грех с Даринкой, случившийся тогда, когда Мария, ловя отнятое злой судьбой материнство, ходила к ворожеям глубоко в горы.

Греховная эта явь вспыхнула и погасла, Иван снова взглянул на Марию, в сером сумраке обрисовывались контуры ее лица, овеянного дурманящей красотой.

Боже милосердный, ведь никогда не было и мгновения, даже в том сладком грехе с Даринкой, чтобы я не любил тебя, Мария. Это только отцовская неутоленная тоска бросила меня тогда в горячую пропасть греха, а еще умоляющий шепот сироты Даринки, приблудившейся как-то летом после войны в село и попросившейся пасти корову за молоко и кулеш: «Я прочь уйду, Иваночку, лишь бы не одна, разве кто путный возьмет меня, бездомную, а вас я полюбила навсегда и подарок хочу только от вас иметь».

– Мария ровно дышала, лежала с зажмуренными глазами, не хотела их раскрывать, чтобы не видеть крутого лба Ивана, орлиного носа, пышных его усов, потому что боялась, что снова могут сорваться с ее губ потоки едких упреков, а ей сейчас почему-то вдруг стало не до них.

Я еще тогда догадалась, но не могла поверить, потому что меня ты готов был на руках носить. За то, что ребеночка не имела, никогда не укорял, я сама этим мучилась. Да разве же могла я подумать… Но у девки талия начала меняться, лицо располнело, а при встречах со мной ее глаза блуждали по выгону. А потом исчезла куда-то, неся под укоротившимся фартуком твой подарок, Иванку…

Она исчезла, а мне не с кем было тоску разделить: вроде и рад был, что ушла с глаз долой, потому что только позже опомнился, что наделал себе стыда на все село. Но Даринка исчезла бог весть куда, и никогда мне не дознаться, какой же он, этот мой, которого с Марией не суждено было иметь…

Все это было, да так и позабылось бы, если бы Иван сам себя не выдал. Но однажды сельский гробовщик Андрийко брел на вершину, где погост и где мы у дорожки на своей делянке картошку окучивали. «Бог в помощь», – сказал Андрийко. А Иван спросил ненароком: «За чью душу надо молиться?» – «Приймачка старой Юзихи, что на Прилуках, вчера от чахотки померла, – ответил Андрийко и добавил – Да вы ее должны знать, когда-то пастушила у вас». – «Даринка?! Откуда же бы ей взяться там?» – аж подскочил мой Иван, и тяпка выпала у него из рук. Я разогнулась, от удивления платок на затылок сдвинула: почему бы это у Ивана вдруг так руки онемели? А он сгоряча сболтнул – поздно язык прикусил: «А где ребенок?» Пожал Андрийко плечами, потому что о ребенке не знал ничего, да и кто тогда ходил из села в те далекие Прилуки в Юзихину халупу, что затерялась в зарослях, только иногда реденький дымок из замшелой крыши дает знать, что там кто-то живет. Совсем-таки изумился Андрийко: почему вдруг ни с того ни с сего о каком-то ребенке Иван спрашивает, зато я все поняла…

Мария взглянула на Ивана: он тихо спал, словно убитый. Ее вдруг начало разбирать зло на него. Мог бы не спать, должен бы не спать…

…Как это он может спать? Верно, старость приходит, раз такой равнодушный. А может, всегда был равнодушный… Ведь только вскрикнул о ребенке и выдал себя, а искать не искал… А я побежала. Не знаю, что сделала бы… Не знаю… Но Юзиха, сколько я ни допытывалась, только качала головой: «Не было у нее ребенка». Да чуяло мое сердце тогда, чует и теперь: где-то он есть, этот байстрюченок Иванов…

Где же этот ребенок теперь? Я ведь на другую же ночь, когда Мария заснула, выскользнул из хаты и при луне побежал в Прилуки. Юзиха призналась, что есть ребенок, но где, не скажет – уж очень злые у Марии глаза.

Иван всматривался в черные матицы, изредка поглядывая на точеный профиль умиротворенной сном Марии, и все сильнее брала его досада на то, что Мария спит спокойно, спит себе, словно многодетная труженица мать, а его вот мучит тревожная бессонница.

Если бы я хоть на крупицу меньше любил Марию, то ушел бы тогда с насиженного места за Даринкой, где-нибудь в другом селе поставил бы хатенку, да и пестовал бы теперь своих деток. А Мария такая, что на другой же день заимела бы десяток женихов.

Если бы меня бросил тогда Иван, я бы на другой же день померла с тоски. Какую-нибудь смерть-таки нашла бы себе. Я и потом все время боялась, что Иван уйдет к ребенку… Это хорошо, что Юзиха не призналась, может быть, и грех на душу взяла бы. А напрасно. Вишь спит, пес, так спокойно, словно этого ребенка уже в люди вывел, и даже совесть его не гложет.

Если бы я не побоялся ее проклятий и угроз, то все-таки допытался бы у старой Юзихи, где этот ребенок, да и кормил бы его за хатой. Но страх был большой, что Мария возьмет на душу тяжкий грех.

Ты спишь, Иванку, тебе возле меня хорошо и тепло, ты и забыл о том, что ходит где-то по свету сирота. Ой, ведь лучше было бы, если бы я его нашла да и задушила, чем вынужден он теперь мыкаться по чужим людям, и тебя, каина, проклинать… А вот сейчас так как-то мне стало, что все бы тебе в один момент простила, но этой бессердечности – это же твой родной ребенок! – не прощу, наверно, и в гробу.

Такая меня злость берет сейчас на тебя, Мария, что вот вскочил бы тут же и задушил бы, как змею. Своих детей не сумела мне дать, моего же сиротку разодрала бы, как лягушонка.

Уже моя самая тяжкая боль прошла. Это не разум мой, это моя любовь к тебе, изменник, впитала столько проклятий. Ты вот спишь и даже не представляешь, что я надумала теперь. Возьму вот да и разыщу этого ребенка и буду ходить к нему ежедневно, потому только, что он твой, Иванку. Буду давать хлеба и конфеток, да еще и денег на книжки. Война прошли, люди начали жить по-человечески, а он, может, еще и в школу не ходит, потому как где этой старой Юзихе додуматься до этого. А я его в люди выведу, аж в самый Львов в институт пошлю, а потом приведу в хату и скажу ему при тебе: «Целуй этого дядю в руку, это твой папа», – чтоб ты, Иван, провалился сквозь землю со стыда.

Схожу я все-таки еще раз к Юзихе. Прижму ее, постращаю… Или же денег дам. И буду ходить к этим людям, что прячут моего ребенка, научу его говорить «папа», а когда вырастет, приведу к старой Марии да и покажу. Может, не выгонит из хаты…

Ой, все-таки не виноват ты, Иванку. Это я, это мое пустое тело виновато. Покарай меня, боже, за то, что проклинала этого ребенка. Еще я поплачу по нему, когда придется к старости приймака в хату брать!..

Кару я приму не за грех с Даринкой, а за то, что от своей крови и плоти ради спокойной жизни отрекся. Ведь такому человеку не то что воды подать в старости, а разве что в глаза плюнуть!..

Лежали неподвижно, и обоим казалось, что никогда уже им не соединить вместе ни одной из предстоящих ночей. А когда порозовели черные матицы и ночь рассыпала свою седину на головы этим двум людям, что не спали, два точеных профиля из силуэтов превратились в живые лица и встретились серые, как этот рассвет, Ивановы глаза с синими, словно утреннее небо, Марииными. Долго всматривались две пары глаз друг в друга, пока не уразумели, что эта долгая ночь была общей для них обоих и что они впервые за много лет не разорвали ее пополам.

Встали с постели, молча оделись в праздничное, хотя начинался обычный будничный день, молча вышли из хаты и, протаптывая росяную тропинку, поспешили в Прилуки к старой Юзихе.

Мария впереди, Иван – за ней…

ЗА СПАСИБО


Перевод Юрия САЕНКО

«Пускай только отвихрится мартовская метель, а то, вишь, опять снегу намело, до автобуса не дойдешь, только бы обочины подмерзли, чтоб под ногами болото не чавкало, – и поеду, – думала бабка Мария, укутывая ноги в полу старого кожуха, который давно уже служит в этой хате одеялом, ой как давно! – еще Анечка топталась на нем, а после нее те двое чужих, которых Мария вынянчила просто так, за спасибо. – Пускай только потеплеет, тогда уж поеду в город, к Анечке, – меньшого внука выхаживать. Что ни говори, своя кровь».

Старый кот сидел, подобрав хвост, в ногах у Марии и снисходительно поглядывал на бабку зеленоватыми глазами: чудит его хозяйка, никуда она не поедет; слыхал он про этих родных внуков давно, еще когда малым котенком, Мурчиком, карабкался вверх по шерстяному одеялу, что вон висит на жердочке. Вечно о внуках говорила, а чужих детей нянчила. «Всегда куда-то едешь, хату продаешь соседям – пугаешь старого мурлыку, но ты, бабка, добрая, да и халупу свою тебе тяжело будет покинуть».

– Брысь! – шикнула Мария на кота, но не согнала его с постели. «Добра в этой хате отроду не бывало, так и жалеть не о чем, а там, у Анечки, – светлые комнаты, электричество и вода на кухне, не надо по воду к ручью бегать. А у Анечки маленький Ромчик недавно родился, он-то для меня дороже, чем эта покосившаяся хата, крытая дранкой. А как же…»

Кот тоскливо зажмурился и свернулся клубком у бабки в ногах. Вдруг он резко поднял голову – бабка уже дремала, – насторожился: скрипнула дверь в сенях, отворилась дверь в комнату. Белые клубы пара вкатились в хату, и в этих клубах, будто Саваоф в облаках, тот, что на потемневшей иконе над кроватью, явился сосед Таврило, весь в снегу.

Мария приподнялась, свесила с печки жилистые, натруженные ноги. Она обрадовалась, что пришел Таврило. Томится он от зимнего безделья. Года три назад овдовел, остался с махоньким Васильком – дал бог под старость ребенка, а мать прибрал. Таврило живет в достатке, есть у него и хлеб и к хлебу – рулевым на сплавах хорошо платят, только скучно ему зимой в своей хате.

– Письмо вам принес, Мария. В село ходил, почтальона встретил, он и попросил меня передать вам письмо.

Мария поспешно слезла с печи – от Анечки письмо! Йой падоньку![31] Уж наверняка клянет старуху, что не едет к дочке.

– Читайте, Таврило, – торопит она, оправляя теплый платок на молочно-белой голове. – Читайте, сосед, меня что-то знобит.

Таврило уже обогрелся, расстегнул куртку. Матовый свет от заснеженных окон скупо осветил мелко исписанный листок бумаги, застывшие Мариины влажные глаза…

Таврило читал письмо от дочки Анечки, которую Мария первой вырастила в этой хате.

Слушает бабка Мария, а письмо длинное-предлинное, это такое письмо, что в одном написанном слове – целая тысяча ненаписанных, за одну минуту Гаврилова чтения пробегают годы. Это очень длинное письмо.

«Я одна у вас, мама, и не знаю…»

«Одна, это верно, что одна… Не пошла я замуж после того, как отца твоего полицейские избили за табак. За десять стеблей бакуна[32], что он вырастил за хатой, потому что на монопольный денег не было (вечно этих денег у хлопа нет, и почему оно так?), за эти десять стеблей, боже мой милый, высекли его вот тут, на дворе, как зловредного пса, и ушли. А он проскрипел еще с год, курить ему уже не хотелось, да и умер. А я так и не вышла замуж, потому что никто не позарился на бедную и не такую уж видную из себя, а гулять я сроду не гуляла, одна ты у меня и была…»

«И не знаю, что вас там, в горах, держит…»

«Кабы кто знал, дитя мое, что это за сила такая гуцула в горах держит? Сойдет в долину – хлеба там дунаем[33], и руки рабочие всегда нужны, а он поглядит, поработает, мешок зерна на плечи – и обратно к себе, на каменистые склоны, в горы, – овец пасти, лес рубить, песни петь да смотреть на небо…»

«Ну, было время – мучились люди, так вы…»

«Как у людей, так и у меня, дочка. Все под одним небом ходим, так и должны делиться горем и счастьем. Тогда у каждого своего хлеба хорошо если до нового урожая хватало, а у нас все же легче было. Кормильца давно уже нет, боль притупилась, а у других, еще была как свежая рана: того в Германию вывезли, другого здесь замучили, тот на войну пошел, и по нем только похоронную прислали, а были такие, что тут, в своем селе, такого натворили, что от стыда глаза девать некуда было… Юлина – кто бы мог подумать – тайник у нее в риге нашли, пустой уже. И засудили. А малую Настеньку я взяла. Дозволили взять. Какие там у Юлины еще грехи были, не знаю, но ребенок-то чем виноват? А ты уже к этому времени высокие школы окончила, замуж вышла, жить вы стали хорошо, – одно только, что с первой моей внучкой трудновато вам приходилось. Но там у вас и ясли и садочки, а здесь этого еще не было, пропала бы Настенька. Так разве я могла поступить иначе?..»

«Потом… вы какая-то странная, мама. Что вас заставило взять второго ребенка – из хаты, от родителей?»

«Бог ведает, Анечка… Есть что-то в сердце у человека – век о нем не знаешь, а оно, глядь, и отзовется и скажет тебе: «Должна так поступить». А он, этот Филипп, пусть ему бог простит, от этой водки совсем обеспамятел. Гафию в чахотку вогнал, а она не признавалась, чтобы в больницу не забрали, – боялась, как бы дитя с голоду не померло при таком отце. Настеньки у меня уже не было, – вырастила ее, хорошей девушкой в свет выпустила. Теперь она в Косове ковры ткет, да и старуха, мать ее родная, вернулась. Ты тогда как раз вторую девочку родила, и я уже совсем собралась к тебе, да подумала: у вас там и ясли и садики, а у нас этого не было… Филипп замерз пьяный в лесу, Гафия в больницу должна была ложиться, ну, я и взяла ее девочку к себе…»

«Гафия выздоровела, ребенка забрала, а вы… То хату не на кого оставить, а может, кота жалко?.. Ромчику третий месяц пошел, отпуск кончается, скоро в школу пойду, а Ярослав мой на заводе целыми днями пропадает. Главным инженером недавно назначили, в доме он редкий гость. Опять к ребенку чужого человека зови, словно у меня родной матери нет…»

Мария энергичным движением сдвинула платок на шею, ее влажные глаза выражали решимость.

– Возьмите, Таврило, чернила и ручку с подоконника, вот вам бумага, и пишите, пожалуйста: в понедельник пускай встречают. Сегодня четверг, как раз успею собраться.

Мяукнул кот на шестке, соскочил на глиняный пол, потерся боками о Мариину ногу.

– Брысь!

Кот посмотрел на нее зелеными глазами и скорбно опустил голову. Только сейчас заметила Мария, что кот уже очень-очень стар.

– Мурка заберите к себе, Таврило. А хату, если хотите, возьмите под конюшню. Плетень свалите и как у себя на подворье.

– Я только что об этом подумал, Мария. Завтра сплав начнется, деньги у меня будут. На рассвете пойду на шлюзы.

К субботе Мария уже собралась в дорогу. Мешки дорожные с разным домашним скарбом лежали на лавке, опустела кровать, оголилась вешалка над печью, только властно смотрел со стены сидевший среди облаков Саваоф да кот подремывал на печи, лежа на старом кожухе.

…В окно увидела Мария Варвару, что живет над речкой. Она вела за руку Гаврилова Василька, хлопчик почему-то плакал. Мария вышла на крыльцо.

– Ты ко мне, Варвара? Заходи, заходи, посиди, поговорим. Потому что завтра меня уже тут не будет. К дочери уезжаю.

– К вам, тетушка, к вам… – Варвара была почему-то встревожена. – Вы ничего не знаете?

– А что случилось? – встрепенулась Мария.

– Вчера Гаврилу деревом придавило на шлюзах.

– Падку! Жив?

– Да жив… Только ногу сильно помяло. Тетушка Мария… Я б Василька к себе взяла, да вы же знаете, у меня шестеро в хате… Пускай он эту ночь у вас переспит, а я в сельсовет пойду. Они хлопца к кому-нибудь пристроят.

Мгновение Мария стояла неподвижно на пороге, потом ступила к мальчику, прижала его к себе, он уткнулся головой в подол ее юбки.

– Варвара, – сказала Мария тихо, – не надо в сельсовет, там своих забот хватает. Вот… бегите лучше на почту в Ославы. Далековато, но вы успеете. И телеграмму моей Анечке дайте… Возьмите этот конверт, тут адрес. Скажите, что приеду, как только Таврило выздоровеет. Пускай еще маленько потерпят. У них там и ясли и садики, а у нас этого пока еще нет…

Старый кот тихо ластился к бабке, спал Василько под старым кожухом, сидела Мария на скамье, опершись на увязанные мешки, и шептала:

– Прости меня, Анечка, что не одна ты у меня. Ой, дочка, среди людей живем. А нам, как видишь, все же легче, чем другим…

ДОМ НА ГОРЕ


Перевод Вадима ВЛАСОВА

Сюда, на эту Лысую гору, выпятившуюся над селом, не доносился извечный шум далекого бора, смешанный с неугомонным журчаньем речки, – тут всегда было тихо, как в запертой церкви; солнечный луч никогда не простреливал раскидистых крон яблонь, обступивших подворье Пантелы, накрывая ветками и крыши домов, – тут всегда было сумрачно. Двор Пантелы стоял чужаком в стороне, окруженный со всех сторон буйным густым садом, не то гордый, не то потаенный, словно предназначенный для ведьминских шабашей, только сквозь листву пробивалась к небу острая спица колодезного журавля и маячила на горизонте, как виселица.

За садом – мертвое поселение предков Пантелы, потому что никто из них не покоился рядом со всеми людьми на кладбище возле деревянной церквушки – другой это был род, другого колена.

– Я тебя, Настя, не держу, мир широк, – часто говорил дочери Пантела. Но это так, лишь бы сказать, потому что знал: Настя его крепко вросла корнями в эту гору. Даже от Юрка отреклась…

Село лежало вдоль речки до самой скалы, под которой свили себе гнездо бывшие кочевые цыгане, а оттуда речка текла уже одиноко и была нежной, тихой, умиротворенной: по ее берегу к Поточыо ежедневно поутру пробиралась в контору лесничества Пантелова Настя – чужой проходила через чужое село, чужой возвращалась на свою, укутанную в молчанье гору, на которую не ходили люди.

Так как-то уж повелось у Пантелы, что никто в селе не был ему нужен. Предкам нужны были, а ему нет. Его предкам покорялись, люди, Пантеле уже не хотели, а равным быть – это как-то не подобало его роду. Прадед разбойничал, на людей с гор смотрел; дед – этот уже с пушкарями на разбойников охотился – тоже с высоты полицейского участка на чернь гордо взирал; отец артельничал на полонине, сын же его, Пантела, простым смертным был, но извечный гонор в нем остался.

Да и на что Пантеле эти люди? В колхоз объединились, пай делят, а у него все свое. Правда, иногда он облюбовывал какую-нибудь вещь у односельчан. Да разве обязательно просить или торговаться? Можно и дождаться – терпеливо, чинно, и, смотришь, сама в руки придет. Вот, например, такой черешни, как у учителя, что на пенсии, ни у кого не было и никто подобной не видал: ягоды коричнево-белые и большие, почти с грецкий орех. Они пользовались бы большим спросом по пятницам на базаре, а у учителя даром пропадают. Одни воробьи от них жиреют. Пробрался как-то Пантела ранней весной к этой черешне, срезал веточку, привил к своей, да не прижилась. А вот помер старый учитель, вдова в город перебралась – не возьмет же черешенку с собой, – так и перекочевало дерево вместе с кубометром прелой земли на гору к Пантеле…

Пантела не гнался за чужим добром. Разве только какая-нибудь мелочь, которую когда-то случайно заприметил, а теперь она валялась без дела: то ли это французский замочек на обвисшей скобе, то ли собачий ошейник, то ли колун, забитый намертво в полено. А когда осенью падали в его саду яблоки и некоторые катились с горы по покатому склону, то Пантела спешил за каждым отдельно, пусть даже до самого низа, и складывал их в мешок – люди видели это и уже не пожимали плечами, Потому что пообвыкли. И еще встречали старика каждую пятницу в городке на рынке с разным хозяйственным товаром: от меда в Деревянных бочонках до выпрямленных на наковальне изношенных лошадиных мундштуков.

А как же иначе, если без людей должен жить? Прадед брал у богачей, как свое, дед у бедноты брал под страхом наказания, отцу пай давали, Пантела же сам должен себе копейку добывать – от собственных яблонь до найденной скобы…

А годы бегут, как быстрые кони, бежит вниз речка через Поточье, убегает молодость от Насти, а сваты все не идут на гору, потому что так уж повелось, что люди к Пантеле не ходят.

Но нет, один все-таки ходил – Юрко. И как любили друг друга с Настей! Да настоял он на своем: не пойдет к покойникам жить, а Настя тоже уперлась: «Никто из нашего рода никуда отсюда не ушел». – «Так ты уйди, ты же молодая, а он пускай себе умирает единоличником». – «Нет, не уйду…»

– Ты себе как хочешь, Настя, я тебя тут не держу, – часто напоминал дочери старик.

Что же держит? Стучат лишь ветры на горе зимой, заметают сад и дом; летом свет из окон не пробьется сквозь гущу зеленой чащи; в конюшне из года в год одиноко жует жвачку коровенка и возятся в хлеву ягнята; под окнами кудрявится огородная мята, которая растирается под ногами и обрызгивает камни завалинки зеленым соком…

Это держит? Или, может, держит страх жить бок о бок с соседями? У них все общее – и поле и беседы, а она не умеет так. Бог его знает, но никто отсюда никуда не ушел – ни живой, ни мертвый.

– Ты иди, Настя, подавайся на сторону, время теперь такое, что дети летят в свет, как семена пихты. Лишь бы на меня не жалилась…

– А почему сюда никто не идет, папа?

Пантела смотрел на дочку – красивая была, но уже отцветает, и Юрко, который уже и спал с нею в риге на чердаке, теперь живет с другой в долине, потому что на гору идти не пожелал…

– Ты сбеги, сбеги вниз, бедняжка, чтобы в девках не поседела, разве я виноват, что от века мы тут, что от века род наш нелюдимый…

Но не могла Настя сойти с дедовской горы в чужой мир, в котором не бывала ни в детстве, ни в юности. Перехватывали ее иногда парни и тут, на Поточье, а теперь уже и перестали.

– Не уйду я отсюда, папа.

– Ну, смотри.

Но вот как-то, идя вверх по-над речкою из Поточья, Настя посмотрела на свою гору, и кольнуло ее в самое сердце острие черной спицы колодезного журавля, высунувшегося из темной шапки деревьев, как виселица. И резанула мысль: все – под корень, поставить новый дом в два этажа, голубыми большими окнами привлечь, цинковой крышей блеснуть. И тогда придут, придут…

Пантела не перечил. Денег накопил, потому что с яблоками каждую весну в Котлас ездил, да и свой базар давал какой-то доход – отдал все. А только ли не перечил? Он не раз мечтал, чтоб и самому как-то подняться над людьми – одна нелюдимость не удовлетворяла прадедовскую спесь. Но как? В артельщики не брали – отец нажил лихую славу, богатство не в моде, да и некуда тратить – полонину теперь не купишь. Слава богу – дочь додумалась. А как же? Двухэтажный, да еще и с навесом, а комнат столько, что на каждого по одной. На кого – на каждого? Э, тогда уже будет на кого: на зятя, на внуков и правнуков – и все тут, все тут!

Упали срубленными старые яблони, растопталась сочная мята, потеснились овцы и коровенка – Пантела с Настей перешли жить в конюшню, а хата их взметнулась в небо столбом пыли и вместе со спицей журавля легла кучей хлама.

Смотрело село, Теперь уже удивленно, и пожимало плечами: «На что это Пантеле сдалось? Уж не заплесневелая ли Настя жениха ловит, клетку для него строит?»

А мастера тюкали топорами, а пилы свистали в телах добротных смерек, клался цементный фундамент, ложились дубовые крестовины. Настя оставила работу в лесничестве – возила материал, работала как вол и увяла, постарела и иссохла от хлопот, как осина.

Бегут годы, как быстрые кони, бежит вниз речка через Поточье, убежала молодость от Насти. Поднялись на горе хоромы, и смотрит старый Пантела на дочку: запали груди, ноги опутали узлы жил, морщины покрыли паутиной лицо. Эй, люди, а сможет ли она еще ребенка родить, если бы ее даже кто и захотел взять в жены?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю