Текст книги "Эстонские повести"
Автор книги: Рейн Салури
Соавторы: Пауль Куусберг,Эйнар Маазик,Яан Кросс,Юри Туулик,Эрни Крустен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
– Верно, дышит.
– Спала себе долгим зимним сном, а как воды ей за шиворот плеснули, так сразу задышала всей грудью, – Ханнес рассмеялся.
– Что твой медведь?
– Как медведь?.. Нет, не как медведь… Когда Топтыгин от зимней спячки очнется, он злой и голодный. А земля – она становится радостной и сразу принимается нас кормить. Заметь, пройдет неделя-другая, и ты сможешь свою корову да бычка на зеленый лужок вывести, пусть травку щиплют!
– Так я уже завтра выведу их на нижний выгон; коли щипать нечего, так хоть кислородом подышат!
– И это дело! – поддержал Ханнес.
Он все еще смотрел вперед, вдоль сбегающей вниз дороги, сверху было лучше видно, как дышит земля; казалось, он даже улавливает ритм этого дыхания; постепенно у Ханнеса возникло ощущение, будто он сам целиком растворяется в этом всеобъемлющем дыхании весенней природы. Ханнес словно пребывал в каком-то ином измерении, но без сновидений, забытье было таким глубоким и полным, что он даже вздрогнул, когда Эне толкнула его в бок и сказала, нет, прошептала:
– Глянь-ка, кто там! – И он увидел всего лишь в нескольких десятках метров впереди телеги молоденького лосенка, тот стоял на дороге в странной позе – шея вытянута, голова опущена, ноги расставлены циркулем. Лосенок глядел на телегу, словно любопытная старуха. Эне натянула вожжи, Упак остановился и тоже уставился на лосенка. Целую долгую минуту они все втроем, вернее вчетвером, сохраняли неподвижность; три, вернее четыре обособленных мира, пытающихся проникнуть в суть друг друга; занятие безнадежное, и первым это сообразил лосенок, он поднял голову, помотал ею, не то кашлянул, не то мыкнул, сделал два-три надменно неторопливых шага по дороге и исчез в молодом соснячке слева. Еще некоторое время между стволами деревьев мелькала его серовато-бурая, цвета сосновой коры спина, затем и она исчезла из глаз сидевших в телеге людей, только Упак все еще с любопытством смотрел влево.
Дорога впереди была свободна, дыхание весенней земли вновь могло бы заворожить путников, если бы Ханнес не разговорился.
– Да, – сказал он, – ты сделала доброе дело, что позвала меня утром с собою – хоть ради себя, хоть ради Хельдура, хоть ради меня самого, в конце концов, это и неважно. Что бы я стал один делать? Ну, хорошо – я бы, конечно, пошел в лес, наладил бы пилу и… Но, насколько я себя знаю, меня бы стало томить одиночество, а если ты при работе страдаешь от одиночества, твое дело дрянь. Это точно так же, как ты про себя однажды рассказывала, мол, работы выше головы, а душа все равно тоскует, сходила бы в Мейеримяэ, как прежде, посмотрела бы кинофильм, там собиралась молодежь со всей деревни да и люди постарше, у кого душа живая… Правда, у тебя телевизор есть, и у меня тоже телевизор есть; открыто окно в большой мир, но ведь полного удовлетворения все равно не получаешь, ежели сидишь перед ним один и нет никого, кому бы можно было сказать, дескать, эта передача понравилась, а та, наоборот, не понравилась, или, дескать, ну и заливает же этот артист, или… Короче говоря, ты должен чувствовать рядом с собою локоть другого человека, знать, что этот локоть подтолкнет тебя иной раз или же ты толкнешь другого своим локтем… Да-а, если ты ничего такого не чувствуешь, то от этого окна, от этого телевизора никакого полного удовольствия не получишь, будь он хоть расцветной и стой он хоть на самом почетном месте в твоей комнате… А о том, что ты мне когда-то рассказывала, как в старину возле твоего родного хутора, где были качели, все деревенские ребятишки теплыми летними вечерами сбегались покачаться, попеть и потанцевать, об этом и говорить нечего… Это уж точно невозвратное прошлое.
Все люди будто внутри себя на замок закрылись, да и детишек в деревнях теперь мало, вот и у нас тут – начни считать, так пальцев на одной руке хватит… Но и того все же нет, чтобы нам приходилось вроде кээтеского Ээди к земле гнуться, на карачках ползать… Конечно, он в жизни то и се повидал, но… другие люди тоже повидали, даже и ты, как ты говоришь… (тут Ханнес сделал небольшую паузу, словно ждал, не уточнит ли Эне, почему и в ее жизни были не только солнечные дни. Но Эне и на этот раз не воспользовалась предложенной ей возможностью)… а я-то уж точно… Взять хотя бы войну… Дважды подо мной отправляли ко дну судно – один раз бомба с самолета, второй раз торпеда – и мы все барахтались в воде, как тонущие котята, многие и утонули… Но я вовсе не об этом хотел сказать, о чем же я хотел?.. Ах да, – все еще может случиться: война и потоп, смерть и пожар, засуха и голод. И все равно мы должны все одолеть, и одолеем, если только будем стоять на двух ногах (как и положено двуногим существам)… Только тот, кто не опускается на карачки, кто не ползает, не падает ниц перед смертью и потопом, перед войной и пожаром, сможет все это преодолеть. Но для этого надо быть гордым – потому-то я и сказал, что ты гордая женщина… – Тут Ханнес заметил, что Эне вовсе его не слушает, делает, правда, вид, будто слушает, а у самой взгляд рассеянный, и смотрит она на лес, где на ветвях берез матово, словно жемчужины на нитке, мерцали капли дождя. Ханнес умолк. «Ох-хоо, ну и олух же я! – подумал он. – Говорю о вещах, для Эне далеких, о которых она и не думает, может, за всю жизнь ни разу не подумала… Я все еще никак не могу до конца освоиться со здешней жизнью… Если бы я освоился, так говорил бы совсем о другом – о том, приумножается ли стадо, о том, как растет хлеб, о том, что под картошку не надо вносить слишком много минеральных удобрений, аммиак же и вовсе ни к чему – не то картофелины пойдут внутри пятнами и загниют; о том, что огуречные семена можно сажать без предварительного замачивания; что если Хельдур начнет цементировать подвал – а цементировать он будет, что это за дом без подвала! – то пусть снова позовет его, Ханнеса, на помощь; о том, что этот Пээду, который всегда был эталоном аккуратности, загнал автомашину в кустарник».
Эне потянулась и щелкнула вожжами. – Пошел, ну, пошел! То так удержу нету, а то так на ходу заснул! – Упак вновь пустился рысцой по песчаному склону горы, дуга танцевала вверх-вниз, вверх-вниз в такт шагам мерина, и над его коричневой, мокрой от дождя спиной поднимался пар.
Эне стрельнула в Ханнеса глазом, дескать, чего это он замолчал, и пробормотала:
– Вскорости будем дома, надоть смекнуть, что Эльдуру поесть сготовить – вот те и кино, и качели… Картошку да соус, что ж еще! Всю неделю изо дня в день только картошка с соусом, – в голосе Эне слышалась душевная горечь, Ханнес положил руку на плечо Эне и попытался ее утешить:
– Всюду-то женщины думают об одном и том же – негритянки и эскимоски, индианки и американки…
Эне ничего не сказала; да и что скажешь на такой вздор; не настолько же она глупа, чтобы поверить, будто индийские, эскимосские, негритянские и американские женщины все время готовят своим мужьям к обеду только картошку да соус… Но небось в словах Ханнеса (все ж таки много поскитавшегося по свету человека!) была и доля правды: у них тоже выбор был невелик, у одних – тюленье мясо и тюлений жир, у других – страусиные яйца и печень акулы, у третьих, то есть у нее, Эне, – свиное сало и один раз в неделю, когда продуктовая машина подвозит товар, мясной фарш и колбаса; само собою разумеется – грибы, картошка и кислая капуста из своих припасов…
Ханнес вздохнул и сказал:
– Так что скоро будем наконец дома. Ты со своей дочиста умытой душой, Упак со своими новыми гамашами и я со своими модными рубашкокальсонами или же кальсонорубашкой… что-то мой кот дома поделывает?..
Дождь поредел, и когда выехали из лесу на северный склон гребня Коорукестеской гряды, где по обе стороны дороги тянулось вспаханное и засеянное ячменем красновато-бурое поле и где дорога под прямым углом поворачивала вправо, Ханнес обернулся, чтобы посмотреть назад, туда, откуда они ехали, и увидел между тучами узкую полоску чистого, словно бы вымытого и подсиненного неба; из-под края тучи к земле ниспадали вперемешку лучи солнца и полосы дождя – казалось, это был складчатый плюшевый занавес синевато-серого цвета, которым задергивают сцену, когда подходит время антракта.
Телега покатилась по северному склону гребня Коорукестеской гряды, постепенно становясь все меньше и меньше, и в конце концов, еще до нового поворота дороги, исчезла из вида, растворившись в синеватом пару от дыхания земли, в бурой земле, в зеленом поле озими, в зеленовато-розовой дымке березняка с распускающейся листочкам и…
Рейн Салури
Лиса под стрехой
Перевод Нелли Абашиной
Рейн Салури родился в 1939 году в поселке Салла Раквереского района. Окончил биолого-географический факультет Тартуского государственного университета, учился в аспирантуре Ленинградского государственного университета, специализируясь в области генетики. Работал в Институте экспериментальной клинической медицины АМН СССР, в республиканских журналах «Горизонт», «Молодость», «Лооминг».
Дебютировал в 1972 году сборником «Память». Творческое своеобразие Р. Салури – в сочетании прошлого и настоящего, мира реального с воображаемым, в стремлении его молодых героев самостоятельно понять и осмыслить окружающий мир.
Писатель опубликовал книги рассказов, повестей, пьес «Разговоры» (1976), «Ребята в пути» (1977), «Сам знает, что делает» (1979), «Рыба в лесу» и «Двери открытые, двери закрытые» (1981). Последние две книги отмечены ежегодной литературной премией им. Ю. Смуула (1981).
На русском языке вышел сборник «Память» (1981).
Переводится на языки народов СССР и зарубежных стран.
1
В памяти осталось смутное зыбкое видение. Слишком рано проснулся, подумал он, вернуться бы в комнату и еще вздремнуть. В последнее время ему часто снились сны. Сны были затяжные, и просыпался он в дурном расположении духа. Уж не значит ли это, что все движется к концу? Раньше он никаких снов не видел. По ночам спал, а не разглядывал, лежа с закрытыми глазами, неясные, как в тумане, картины.
«Так ведь времени у меня теперь предостаточно», – подумал он, и настроение сразу испортилось. Мысли о старости с раннего утра сулили нудный безрадостный день. Он подтянул брюки, пересек мокрый от росы двор и только там, под деревьями, пришел в себя. Здесь ему надо быть, а не под ватным одеялом, где всякой чепухе вольно лезть в голову. Не хотелось ни о чем вспоминать, и, будь его воля, этот сон мог бы даже не начинаться.
«Полезай-ка наверх», – подгонял он себя, но это было безрадостное и жалкое понукание, скорее насмешка, чем совет.
«Шевелись, шевелись, старый пень, ничего с тобой не случится. Голова цела и руки целы. Цепляйся покрепче и лезь».
Но он не спешил занести ногу на перекладину – лестница вот уже несколько дней как стояла здесь. Там, на верхотуре, меж засохших сучьев старой ивы, он прибил вчера несколько досок. Повыше, где ствол разветвлялся натрое, на ветру покачивались опушенные зеленью ветки – ниже у старого дерева не хватало на листья сил: все соки устремлялись ввысь, а в том месте, где лестница касалась умирающего ствола с облезлой корой, стаи мелких жучков, скрываясь от солнечного света, забирались поглубже, где еще было влажно и темно. Устроив себе место для сиденья, он выше забираться не думал.
«Вот так. Полдела сделано. А теперь полезай-ка на полати и доводи дело до конца. Только бы на дороге никто не появился. Можно, конечно, притвориться, что не слышишь расспросов. Ведь ранним утром птицы, радуясь солнцу, хлопочут так, что человеческий голос тонет в их щебетании».
Он взялся было за лестницу, но, постояв в нерешительности, направился к калитке и, озираясь, выглянул из-за кустов сирени на дорогу. Он знал наверняка, что там нет ни души, но проверить все-таки не мешало. В такую рань сюда никто не придет, да и дорога эта никогда не считалась широкой деревенской улицей. Разве что в сенокос. Но тогда и ему было недосуг – надо до жары успеть накосить столько, на сколько сил хватит. До косьбы еще далеко, сейчас же предстоят другие дела – и на дерево забраться, и кругом осмотреться.
А любопытным можно и так ответить: ну что ты там кричишь, мне здесь, наверху, ничего не слыхать. Не слезать же из-за каждого прохожего – вниз спускаться куда труднее, чем наверх залезать. Валяй дальше, чего уставился, смотри еще шею себе свернешь, а я виноват останусь.
«Ладно, пусть себе глазеют – эка невидаль: мужик на дереве! Мало ли зачем мне понадобилось сюда забраться. Может, скворечник прибиваю. Правда, припоздал я с этим делом, скворцы давно уж хлопочут вокруг старых домиков. Да мало ли причин. Зачем еще на дерево лазят? Когда же это я в последний раз такой номер отколол? Было, когда было, а ничего подобного, как сейчас, не случалось – даже лестницу пришлось подставлять, устроился на самой верхотуре. Раз в доме лестницы подлиннее не оказалось, не идти же к соседям клянчить. Да вряд ли у кого бы и нашлась такая лестница, чтоб достала до самой макушки. Откуда такой большой лестнице взяться, ведь ее обычно по высоте дома мастерят, а дом у меня приземистый, в самый раз на боку лежать да камбалу жевать».
Он опять остановился возле лестницы, переминаясь с ноги на ногу.
«Так оно, должно, и пойдет, это нынешнее утро. Ни есть, ни пить не стану, пока работу не закончу». Перешагнув десять перекладин, он добрался до сколоченной из досок площадки и смело ступил на нее. Он сам испробовал вчера на прочность эти шесть досок. Тут было просторно, места на двоих хватит, если кому-нибудь взбредет в голову залезть на дерево. Но никто не придет на помощь, он должен справиться сам. Чтобы повалить дерево, не обязательно лезть на верхушку, это можно и на земле сделать, но не сейчас и не это дерево.
«Смотри-ка, а тут недурно. Сиди себе, как пташка на ветке, и разглядывай все вокруг. Знакомые, исхоженные вдоль и поперек места, а видятся они отсюда совсем иначе. Это и называется вид с птичьего полета, тот самый вид, что заставляет мальчишек лезть на вершину березы, а взрослых влечет к штурвалу самолета. Чем взрослее становится человек, тем выше летают самолеты. Мне-то и тут, в развилке, хорошо. И смородиновой ветке место осталось. Когда я себе этот помост сооружал, то сразу приметил смородиновую поросль, но чуть было не забыл про нее. Нет, не взрастишь ты ягод на ветвях своих – кто же гнал тебя на такую высоту. Правда, не твоя вина это – птица тебя сюда занесла. Не печалься, успеешь и ты пустить корни в землю, я сам помогу тебе спуститься. Смородина на ивовых ветвях не растет, смородина должна плодоносить, а ива – дерево старое, дряхлое, после шторма только мусор от нее на чистой траве. Во всяком случае, кое-кто так считает, а потому и я должен считать так! Ничего не поделаешь.
Ни одна труба в деревне еще не дымится, похоже, я единственный своим дымком даю небу знать о живой душе. Целы, мол, невредимы, живем себе и деревья пилим. На сей раз, конечно, не так, чтобы они сами себе дорогу ветвями прокладывали, на сей раз у нас работа тонкая – сучья спилить, пока дерево на корню стоит. Сегодня, дружище, тебе место для паденья приготовлено, каждая веточка должна в нем лечь. Ни черным, ни белым оно не отмечено, но мысленно круг уже очерчен, и я за грань не переступлю. Порознь, вместе ли, но лежать вам в этом намеченном мною круге, а оголенный ствол вместе с моими подмостками будет одиноко выситься над вами. Их черед наступит потом. А если не упадете, слишком серьезно восприняв свой последний полет, то только подведете меня. Я ведь тоже это дело всерьез делаю. Хочу по-доброму закончить все, нет у меня охоты ссориться».
Загасив окурок о стоптанный каблук, он бросил его вниз. Потом поднялся, ухватившись за самый толстый сучок, и выругался: свой инструмент, старенькую лучковую пилу с тонким полотном, которое входит в дерево, как в масло, он забыл в сарае. Сонный, в дурном настроении, забрался он наверх, а пилу оставил внизу. Еще одно предзнаменование, явно не в его пользу. Теперь зубоскалам впору от души посмеяться над ним – и ничего вразумительного ведь не ответишь. А, пусть себе зубоскалят, захочу – и сложа руки буду тут сидеть. И он снова прислонился к корявому стволу.
Не на ком тут свое зло сорвать. Этого-то он и ждал – высказать вслух все, о чем он вынужден был думать про себя, тем более что и руки оказались свободными.
«Ну, что ты на это скажешь, щебетунья?» – спросил он. За ним и раньше водилась привычка разговаривать со всякой живностью; не получив ответа, он продолжал беседу сам с собой, не тратя попусту слов и посасывая сигарету. Обычно собеседники не возражали ему. Потом он ни за что не мог вспомнить, какие именно слова произнес вслух, а какие нет, не делая особого различия между мыслями и высказываниями – все родилось в его голове, все было до боли своим и не нуждалось в запоминании.
«Издалека тебя трудно приметить – настолько ты серенький и невзрачный. Голос у тебя хорош, другие хоть и поют получше, но зато ты целое лето напролет рядом – чик-чирик. Вот последний раз ты чуть ошибся. Даже не знаю, как тебя звать. Для меня ты чик-чирик. Да передохни ты малость, даже плохим певцам отдых нужен. Чик да чирик. Вот спилю эту старую иву, и придется тебе перекочевать вон на ту рябину, но, видать, тебе здесь больше нравится чирикать. А если и дальше все так пойдет, и в один прекрасный день окажется, что и рябина тоже затеняет сад, неужели придется мне и ее спилить, чтобы она не мешала помидорам. Ты выбрал эту иву, да и дятлы и иволги тоже сюда залетают – из-за одного этого стоит оставить дерево жить. И я к вам забрался, но только мне не до песен.
Косули пощипывают травку на лесной опушке. Развелось их – косуль да кабанов. Нынче опять полдеревни без семенной картошки осталось, а им хоть бы что. У каждого хозяина должно быть ружье, чтоб свое поле охранять. Такого крупного зверя чучелом не испугаешь, даже мелкое зверье не боится человека, а в городах лесные птицы распевают себе спокойно на антеннах. Что я бы сейчас делал, окажись у меня в руках ружье? Что угодно, только не ружье».
Он зло сплюнул и полез вниз, только лестница заскрипела. Спускаясь, заметил на краю поля лисицу и хотел было спугнуть ее, но передумал – спуск дело непростое. Лиса, лениво и безбоязненно бежавшая вдоль поля, скрылась в зарослях ольхи за канавой.
«Опять Хильда лишится курицы», – подумал Пауль Тийде, едва его ноги коснулись земли.
Ее зовут карга Хильда или просто старая карга. Кому как заблагорассудится. На сплетни она не обращала внимания, слышала только то, что говорили в лицо. Хильда или карга Хильда, иногда и чопорно – Хильдегард. Последнее случалось настолько редко, что Хильда озиралась по сторонам – о ком речь? Поняв, что говорят о ней, успокаивалась. Можно и так, ей все равно. Жила-была старуха, а вот деда у нее не было. Да и быть не могло. Ей никто не нужен. Она тоже может обозвать невесть как. Так, что уши вянут.
Однажды, да, однажды она высказала кое-что. На похоронах Анту. Вернее – на поминках. На могиле еще слезы не обсохли, а поминальщики уже под столом валяются, так вот печалились и поминали. Тогда она и высказалась: походит, мол, вдова недельки две с зареванным лицом, а дальше пойдет все как было. Потом о Хильде судачили, плохой-де она человек, еще и хуже говорили, хотя вскоре сами убедились, что права-то была она. Может, ты и права, и даже если это так, все равно незачем объявлять об этом во всеуслышание – приличия надо соблюдать. Вот, вот, приличия-то у вас хватило ровно до тех пор, пока до холодца не добрались.
«После этих поминок я проклинала сама себя, ведь зарок себе дала, что не буду ни с кем связываться, и слово свое сдержала. Да и Анту пошла проводить в последний путь только потому, что… Ну не могла тогда отказаться! Да после драки кулаками не машут».
Вот такую историю могла бы поведать ближайшая соседка Пауля Тийде, но она не расскажет. Ближайшая-то ближайшая, да меж ними широкое поле, где когда-то пышно зеленела ольховая рощица. Нечто большее пролегло между ними, чем эта оставленная под пар пашня. Встречаются они редко, а если и сведет их дорожка, то сказать им друг другу нечего. Каждую неделю они видятся возле магазина, но Хильдегард словоохотливостью не отличается, да и не только со своим соседом. Все давно привыкли к этому, и разговор заводят только в крайнем случае. И ей, видно, жаловаться особо не на что. Годами приносит она молоко к магазину, и всегда она была такой своеобычной, что никто не обращает на это внимания. Человека чужого поначалу сбивает с толку ее замкнутость, но и ему вскоре все становится ясно: карга, она и есть карга.
Люди болтали всякое о ее развалюхе, где все перевернуто вверх дном: ни крыши, ни пристроек, ничего нового и красивого, чем можно и самому полюбоваться, и перед людьми похвастаться. Тем, кому приходилось переступать порог ее дома, а их на пальцах пересчитать можно, – даже эти редкие гости распространяли слухи, не делающие чести хозяйке. Сказывали, будто на кухне у нее вечно то бычок, то барашек толчется и в каждом углу кошачья морда торчит. А те, кто находил у Хильды достаточно много предосудительного, не упускали случая добавить, что и молоко-то она водой разбавляет, и тряпки-де для процеживания меняет, только уж если в навозе замарает. И хотя у всех хватало забот и хлопот, сплетни и разговоры о Хильде не утихали.
В последнее время Хильда в магазине вообще молчала. Поговаривали, что в один прекрасный день направилась она на ферму Ласси и выпросила у скотницы полиэтиленовый мешочек крысиного яда. Но никого это не удивляло – многие знали туда дорожку, почему же Хильда должна быть исключением. Коли животные в доме – от крыс спасу нет. Кошки нынче – будь то злые, с выгнутой спинкой, какие водились у Хильды, или обыкновенные деревенские бродяжки – избалованные пошли, все едят, кроме крыс. А может, просто этих грызунов развелось поболе – как бы там ни было, но одной кошки в хозяйстве маловато. А для Хильды, надо полагать, и десятка не хватит. Именно столько, по словам всезнающих сплетниц, и водилось в ее доме.
На самом деле кошек было пять. Когда больше, когда меньше – это уж как получится. Собака, корова, бычок Симму, четыре овцы, петух да куры, меньше-то в хозяйстве никогда не бывало. И то, что ее быки неизменно звались Симму, тоже никого не задевало. Все это знали, а кому была известна подоплека, так тот и вовсе молчал. В здешних местах люди вообще неохотно рассказывали о прошлом, к чему вспоминать о том, что давным-давно забыто. Предметом разговоров служили ближайшие события – минувшая ночь и прошедший день, рождение последнего ребенка или болезни знакомых и близких. Но и из этого предпочитали припомнить в основном хорошее. Если же не в меру любознательный малыш начинал допытываться у родителей, как они в детстве жили-поживали, то мало кто удосуживался удовлетворить его любопытство. Подобные расспросы заставляли задуматься, отвлекали от работы, и, встряхнувшись, отогнав от себя тяжелые, как навязчивый сон, раздумья, они говорили ласково: детка, радость моя, поди поиграй.
А Хильдегард никто не досаждал расспросами. Ее домашние умели мычать, блеять, гавкать, мяукать, но речами, слава богу, не докучали. Да и что толку от разговоров. Вот сейчас не знала она, как избавиться от напасти. Эта беда вынудила ее просить отраву у скотницы. За два последних дня со двора пропали две курицы. Воровку она знала, сама с криком отгоняла ее от дома, но та нахально крутилась вокруг построек. Хильда и пса со злости поколотила, что не умеет зверя от дома отвадить. А теперь вот решила за ядом сходить. Пес был старый и целыми днями валялся в конуре, вылезая оттуда лишь для того, чтобы проводить и встретить коров. Эту единственную из всех собачьих обязанностей он еще покорно выполнял. Тяжело высунув язык, он каждое утро и вечер плелся вслед за коровами, а потом бесследно исчезал. Зови не зови – собака в руки не давалась. Бояться-то псу было нечего, кроме злого голоса Хильды. Но и то правда, что жизненный путь его не был усеян аппетитными косточками. Когда-то давно он любил бродяжничать, днями напролет гонял по побережью и по лесу. Хильда-то за всю свою жизнь, кроме крыс и мышей, никого не загубила – на то были свои причины, и, может, придет время, когда она объяснит их по всеуслышание. Но сейчас это время еще не настало. А может, уже и настало, с беспокойством думала она, пробираясь через заросли таволги и смородины.
Мухи кружились вокруг нее – мясо было куплено вчера в магазине, до бойни отсюда далеко, и погода жаркая. Лакомый кусочек для лесного зверя. Из всех живых существ человек – единственный, кто предпочитает свежатину, думала Хильда, проходя мимо сгоревшего сарая и старой бани, крыша которой под тяжестью навалившейся на нее липы осела, вокруг каменки сновали пчелы. «Жри, сволочь, подавись, пусть моя собака останется без этой косточки». Хильда пролезла под проволочной оградой, по колено провалилась в мутную воду магистральной канавы и остановилась на краю поля. Вот здесь эта бесстыжая тварь и кралась среди бела дня. Теперь навозные мухи слетятся сюда, запах мяса разнесется по всему полю, тут-то и придет тебе конец. Хильда облюбовала для ловушки огромный замшелый камень, положила на него мясо, еще посыпала порошком из полиэтиленового пакета траву вокруг камня и ополоснула руки в канаве. «Напиться захочешь, еще тут вдобавок получишь, тогда и подохнешь». Мухи жужжали над камнем. «Дожила, – Хильда глянула через поле, – вот уж и руку на зверя поднимаю. Ружьем бы надо отпугнуть».
На другом краю поля послышался звук пилы. Хильда, прикрываясь от солнца, поднесла руку козырьком ко лбу.
Тийде Пауль – кто же, кроме него, там мог быть, – примостившись на макушке старой вербы, пилил сучья. Делать ему нечего. Неужто дерево помешало, думала Хильда, прямиком направляясь через кустарник. К ее дому не было других дорог и тропинок, кроме той, единственной, что вела от крыльца к хлеву, а оттуда на выгон, да и та была сплошь заляпана коровьими лепешками. «Кого ж тут позовешь, а самой мне ружье в руках не удержать», – Хильда раздраженно загремела подойником.
Не будь эта пила столь хороша, запустил бы ее подальше и глядеть не стал, куда упадет. Только бы послышалось – дзынь! – и это «дзынь» какое-то время звенело бы в ушах. Говорят, на пиле можно сыграть, точно на скрипке. Но хорошая пила пусть звенит и поет в дереве, а смычком по ней водить – все равно что…
Чем может заниматься мужик в ясный божий день на верхушке дерева? Чтобы не озираться опасливо по сторонам и не отвечать на расспросы – да в своем ли ты уме, Пауль, а в насмешку еще и «бог в помощь» скажут, – ничего не останется, как спуститься вниз и перевести разговор на другое: невозможно ведь беседовать, когда один на верхотуре, а другой – на земле.
Настоящие-то мужики на дерево лезут, чтоб на гармошке там сыграть. Вот как Юссь, бывало. Давно это было, говорят, дерево, на котором он играл, и по сей день стоит, только вот наверняка никто указать не может тот дуб, где Юссь сидел. Вокруг дуба выросли новые деревья, теперь никому и в голову не придет на дуб карабкаться и музыку наигрывать – все кругом настолько заросло, что тем, кто послушать захочет, и встать-то негде будет. Во времена Юсся здесь поляна была, этот лес тут позднее поднялся. Если так объяснить, то рассказы о Юссе могут и за правду сойти. Молва-то о нем идет, и в нее охотно верят. Уж играть, так с размахом, откуда-нибудь сверху, словно с облака, чтобы никто не мешал, никто не разглядел твою приподнятость поначалу и усталость в конце, когда душа еще летит и поет, а тело изнемогает и хочется играть только для себя, да так, чтобы птицы смолкли, а земля и лес отзывались громким эхом. И все сбегутся послушать и поймут, почему игрок сидит на вершине дерева, на помосте, сколоченном из досок, таком же, как сейчас у него. Давно это было, и люди другие были, никто уж и не при помнит, зачем Юссь на дереве устраивался музыку играть. А ведь все это происходило здесь неподалеку, и будь у меня охота, я мог бы забраться повыше и увидеть крону того самого дуба с одиноко торчащей среди зелени засохшей суковатой веткой. Иногда на этом суку ястреб сидит: то ли отдыхает, то ли сторожит кого.
Нет нужды выше карабкаться, мне и здесь хорошо. Неужели я только для того старался, доски сколачивал и лестницу надставлял, чтобы увидеть уже виденное, что само по себе давно существует и находится всегда на своем месте? Нет, не для того я старался. Всего все равно не увидишь. И счастливее от этого не станешь. Что есть, то есть. И что мне хочется увидеть, то я отсюда и увижу.
Километрах в пяти к югу отсюда я вижу такую же надставленную лестницу и полуразвалившийся помост – точно такой же, как мой теперешний наблюдательный пункт. Э-э, нет, наблюдательный пункт там, а у меня здесь рабочее место, надежно и тщательно приготовленная площадочка, чтобы сподручнее было пилой орудовать – ветки так и падают вниз. Только вся беда в том, что место-то готово, а вот приниматься за работу настроения нет. Куда охотнее оттопал бы я эти пять километров и, задрав под сосной голову, посмотрел вверх – стоишь ли ты еще, держишься ли, или раскидало ветрами и штормами эти доски, а лестничные перекладины прогнили от дождя и даже мальчишки не осмеливаются ступить на них, – и, всматриваясь в сторону моря, скомандовать сверху: «Две лодки на берегу! Огонь!» А внизу, там, где когда-то были окопы, буйно разрослась крапива, и в пулеметных гнездах до сих пор шуршат на ветру засохшие можжевеловые стволы. Как это еще никто не догадался к ним спичку поднести. В сухую погоду да на ветру эти укрепления мигом бы заполыхали. Видать, было у людей время эти ямы копать, а по брустверу ветками маскировать. Все так ладненько устроено, что ни у кого не возникает желания разрушить эти щели, задуманные для спасения души. Всякому, будь то скотница или рыбак, становится не по себе среди окопов – поди знай, что там в половодье может всплыть. Было время, валялись там и винтовки и пострашнее оружие. Не один мальчишка возвращался оттуда с кишками навыворот.
Стоят без дела залитые водой бункеры и землянки. Не будь у людей этого жуткого чувства страха – в бункерах при желании можно было бы и картофель хранить. Так и останутся они заброшенными, побережье зарастет лесом, и мальчишки будут когда-нибудь ломать голову: зачем такие мощные укрепления построены в самой чаще.
Не лучше ли уничтожить эти следы прошлого, разровнять берег бульдозерами, деревья, где были наблюдательные посты, спилить, а в бункеры набить динамиту? Или кое-что посолиднее, динамитом их не возьмешь – ведь эти крепости были рассчитаны на тысячелетия. Тогда не станут ребятишки, затаив от восторга дыхание, лазить под землей. Время, только оно делает свое дело. В один прекрасный день в дерево, на котором веселился Юссь, ударит молния, а на другой раз подпалит сосну, где подмостки сохранились. Говорят, крохали устроили там себе гнездо, но мальчишки, как это среди них водится, разорили его.