Текст книги "Эстонские повести"
Автор книги: Рейн Салури
Соавторы: Пауль Куусберг,Эйнар Маазик,Яан Кросс,Юри Туулик,Эрни Крустен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Спросил у Старика совета, браться мне за халтуру или нет. Чтобы наконец-то избавиться от нытья по машине. Мне то и дело напоминают о моей глупости, о том, что я отстал от времени, постепенно это начинает действовать на нервы. Однажды Луиза настолько взвинтила меня, что я неожиданно и для себя самого спросил, почему она тайком от меня поила моего отца вином. Мой вопрос привел Луизу в замешательство, в этот момент она напоминала загнанное в ловушку животное, на нее было жалко смотреть. После я сожалел о своем вопросе – зачем было причинять боль матери твоих детей, человеку, с которым ты два десятилетия шагаешь рядом по жизни, женщине, которая до сих пор согревает твою душу. За четыре года все бы должно забыться, но, к сожалению, порой у меня такое чувство, будто я только вчера отдал «Москвич». Феликс предлагает мне хорошо подзаработать, говорит, что есть невероятно богатый доктор наук, который вдобавок к своей высокой зарплате гребет лопатой деньги, консультируя договорные работы, так вот он ищет строителей, которые возвели бы ему в Меривялья двухэтажную виллу. Вдвоем бы мы справились за одно лето. Ученый муж ставит два условия: закончить постройку за год и чтобы пьяниц при этом не было. На деньги он не поскупится, мы бы крепко подзаработали. Старик выслушал и как-то погрустнел, ему это определенно не понравилось. Наконец заспорили о смысле жизни и ее главных ценностях. Старик сказал, что разговор об этом от начала до конца чистая спекуляция – от научного подхода это далеко, как небо от земли, ибо каждый вкладывает в эти понятия свое содержание; он все же может высказать собственное мнение, хоть оно и не больше и не меньше истинно, чем мнение любого другого, например того же ловкача Феликса. Я с интересом ждал, что же Старик скажет, но он поведал лишь о том, в чем он не видит главных жизненных ценностей. Что главной жизненной ценностью не являются ни страсть к накопительству, ни желание любой ценой стать владельцем машины (последнее замечание было в мой адрес). Не являются ею и тупое с утра до вечера вкалывание, и растрачивание всего времени на чтение книг. И эти стрелы были нацелены в меня; он знает, что всего больше я ценю хорошую работу, в курсе он также и моего пристрастия к чтению, явно мой разговор о халтуре рассердил Старика. Но главной жизненной ценностью не является и отказ от всех личных желаний или возвышение над ними ради некоего неопределенного вечного умиротворения или нирваны, возразил я, и это здорово потешило Старика. «Ты считаешь меня буддистом или бог знает кем, – хмыкнул Старик, – об этих религиях я ничего не знаю. И ты не знаешь, а говоришь только. Ты страдаешь недостатками сегодняшних людей: лихо отвергаешь то, о чем не имеешь ясного представления». Так мы спорили, не добираясь до сути проблемы. Собственно, мы и не пытались сделать это. Старик, правда, заявил, что к основным жизненным ценностям относится все то, что способствует развитию жизни, но я заметил, что его «все то» ничего не значит. Что Феликс под «всем этим» подразумевает спекуляцию фундаментами, потому что в деньгах он видит средства, которые способствуют устройству его жизни. Поспорили еще о том, выше ли уровень духовных интересов уровня интересов материальных, но и тут не нашли общего языка. Старик сказал, что художник, который рисовал его, хотя и обладал высоким духовным уровнем, однако оставался завистником и сплетником и к тому же скупердяем и развратником, и художник тоже похвалялся, со сколькими бабами он переспал. Высокая образованность вовсе не обязательно совпадает с высоким уровнем нравственности. Таким категориям жизненных ценностей, как честность, доброта, душевная теплота, мы отдавали большее предпочтение. Наконец сошлись в какой-то степени в том, что на уровне или в области абстрактных рассуждений все просто, гораздо сложнее дело обстоит в конкретной действительности.
– Я считаю себя воплощением непобедимой жизненной силы, – заявил Старик, – но в представлении лесника я сорное дерево, и в меня придется вонзить стальные зубья.
Старик и впрямь начал бояться за свою судьбу, Судьба его беспокоит и меня.
И тут Старик выкинул козырь:
– Халтурой заняться тебе уже не удастся. Здоровье не позволит.
Хотя слова его и были жестокими, но в них прозвучало и беспокойство обо мне.
– Смысл жизни в дружбе, – воскликнул я, охваченный какой-то нежностью.
– Дружба и любовь к ближнему и всякая другая любовь! – кольнул Старик. – Эх ты, последователь христианской морали! – Тут же он изменил тон и согласился, что бескорыстная дружба – это действительно ценность, любовь же зачастую эгоистична.
– Со здоровьем у меня, видно, полный крах, – признался я Старику. – Не быть мне напарником Феликсу.
– Об этом не жалей, – утешил Старик. – Не поддавайся ни своим язвам, ни тому, что тебя считают чудным. Мы еще поживем, старик! И ягодок дождемся.
От его слов повеяло теплом – человечным, первозданным.
Мысли о халтуре были похоронены.
Ну и достался мне желудок, который сам себя разъедает.
Настроение все же улучшилось.
В самом деле – еще поживем! Какое счастье, что у меня есть Старик!
Две недели спустя я чуть ли не бегом понесся к Старику. Хотелось много хорошего сказать ему, поблагодарить за то, что он не дал мне пасть духом, что удержал от халтуры и внушил уверенность. На основании анализов доктора уверяют, что рака у меня нет, и я должен доверять им. Есть лишь редко встречающаяся сверхвысокая кислотность, и я обязан строго придерживаться диеты. Но самая примечательная новость состояла в том, что я освободился от прорабского хомута.
Еще издали, оглядывая верхушки деревьев, я почувствовал, будто чего-то не хватает. Я не находил простиравшейся на юго-запад мощной ветви Старика, поднимавшейся выше других макушек. Подойдя поближе, увидел на поляне несколько поваленных деревьев и встревожился. Треска мотопил слышно не было, и я попытался успокоить себя. Ноги сами собой пошли быстрее.
Достиг вершины взгорка, откуда всегда хорошо виднелась крона Старика, вернее, то, что от нее оставалось. Я не увидел ни одного сука. Еще шагов сто – и все стало ясно: в молодом сосняке покоился Старик. Его пень белел подобно открытой кровоточащей ране.
Сердце отказывалось верить тому, что видели глаза. Вдруг мне стало трудно дышать, сердце заколотилось, в ушах зашумело, в горле застрял комок. Случилось то, чего боялся Старик. И чего боялся я. Его толстый ствол поднимался над верхушками молодых сосенок, его собственной порослью. Я всегда видел его тянувшимся в небо, на поверженного исполина было непривычно и больно смотреть. Его и впрямь пилили с трех сторон. Ну конечно, с трех. На части распилить еще не успели. При падении сломался сук, который словно бы обнимал и защищал молодую сосенку. И это росшее в изогнутой ветви Старика стройное деревце было спилено. За что?!
Я подошел к Старику, ноги мои коснулись его ствола. Опустился рядом с ним на колени, погладил его толстую кору.
Слезы потекли у меня по щекам.
Всякий раз, когда взгляд мой задерживался на пне, перед глазами начинало рябить. Я уже не помню, сколько я простоял на коленях возле убитого Старика. И не знаю, что бы стало со мной, не услышь я слабого шепота:
– Пересади.
Неужели Старик на самом деле думал, что его еще можно спасти? Теперь, когда он до основания спилен?
– Пересади, – повторил он едва слышно. – Она должна начать плодоносить.
Лишь сейчас я понял, что он думал не о себе, а о рябинке.
Рябина по-прежнему росла из его ствола. Удивительным образом этот стойкий пруток не получил и малейшего повреждения. И как только Старик смог уберечь его? И еще я заметил, что Старик, падая, не сломал ни одного молодого деревца, ни одного своего ребенка, а росли они тут густо. Будто молнией прожгли мое сознание смысл и суть жизни Старика: жить и сострадать, пока можешь, и помогать всему живущему пребывать на земле и продолжаться во времени. Заботиться о других больше, чем о себе.
– Пересажу, – поклялся я дрожащими губами, – пересажу.
Я услышал тяжелый, шедший из глубины душа вздох.
Дерево умирает медленно. Вечнозеленые ветви Старика по-прежнему ловили солнечные лучи и жили влагой, которую продолжала вбирать из атмосферы хвоя.
Я прислонился к его стволу и закурил. Руки, державшие сигаретную пачку и спичечный коробок, дрожали.
В ушах у меня прозвучали слова, которые Старик произнес в первый раз: «Горящие спички в мох бросать не следует».
Нет, их не Старик повторил. Они вспомнились мне.
И тут я еще раз услышал его голос. Я почувствовал, что это его последние слова:
– Выбрось.
Старик будто заклинал меня.
– Выброшу, – шепнул я в ответ. Откуда он знал, что я все еще не выбросил пистолет? Откуда он знал?
Да, я должен выбросить его. Сдаваться нельзя. И это жизненный принцип Старика.
Я просидел возле него до сумерек.
Больше Старик не разговаривал. Молчали и все другие деревья, как молчали они и раньше.
Я ждал лесничего, или лесника, или кого другого, кто производил санитарную рубку.
Санитарную рубку?
Никто не шел. Поляна выглядела брошенной, поваленные деревья напоминали павших героев.
Наконец я заставил себя пойти домой.
Не успел я еще переступить порога, как Луизина тетя защебетала:
– Оказал бы леснику услугу. Ходила в магазин и видела его. Он сетовал, что на рабочего, проводившего санитарную рубку, упало дерево и сломало ему правую руку, сам-то он успел в последний миг увернуться от падавшего дерева, но от сука не уберегся. Дрянь эта так странно и неожиданно крутанулась, прямо хоть с жизнью прощайся. Пилу вконец искорежило, но у лесника есть другая мотопила. Он обещал в долгу не остаться, если обрубишь ветви и разделаешь поваленные деревья. На дрова, бревен из них не получится, ни из какого. Будь добр, помоги пострадавшему, и мне польза, глядишь, другой раз возьмешь под боком какой кубометр дровишек, не то вези за пятьдесят километров.
Луиза от себя добавила:
– День или два на это пойдет, пилить там не так много, я бы пошла за компанию, жгла бы ветки.
Я не сказал ни слова.
Луиза радостно продолжала:
– Было бы одно удовольствие: сейчас погода солнечная, позагорали бы и… Работа для тебя, правда, несколько непривычная, но кто в одной работе мастер, тот и с другой справится.
Луиза и ее тетя ждали, что я отвечу.
Я не размыкал губ.
– Чего это ты на руках держишь? – спросила Луиза, когда молчание слишком затянулось.
– Посадить бы где-нибудь здесь, – пробормотал я. Рябинку я осторожно вытащил вместе с корнями из дупла умиравшего исполина и нес ее, как ребенка, на руках.
– Паршивая рябина, – произнесла тетя. – Далась она тебе.
– Так что, пойдешь попилишь? – как бы утверждая, спросила Луиза. Я промолчал, и она решила, что я согласился с предложением лесника.
– Нет, – сказал я резко. – Нет!
Второе «нет» прозвучало будто крик.
Повернулся и вышел.
– Что с ним? – услышал я сквозь дверь испуганный голос Луизиной тети.
– Да ничего. – Это был голос моей жены. – Ничего. Он всегда странный. От такого можно всего ожидать. Одно слово – чудной.
Яан Кросс
Третьи горы
Перевод Ольги Самма
Заслуженный писатель Эстонии Яан Кросс родился в 1920 г. в Таллине. Окончил юридический факультет Тартуского государственного университета. Работал преподавателем ТГУ. С 1971 г. – секретарь Союза писателей ЭССР.
С конца 50-х годов издал несколько сборников стихов, в том числе «Обогатитель угля» (1958), «Каменные скрипки» (1964), «Поток и трезубец», за который автору присуждена премия им. Ю. Смуула.
Я. Кросс много выступает как критик и эссеист (сборники «Интермедии» в 1968 и 1976 гг.) и как переводчик с немецкого, французского, венгерского и др. языков.
С 1970 года выходят книги исторической прозы Я. Кросса, где приверженность историческому факту сочетается с мастерским изображением далеких эпох и осмыслением общечеловеческих нравственных проблем.
На русском языке выходили все произведения Я. Кросса, в том числе сборники «На глазах у Клио» (1973), «Окна в плитняковой стене» (1975), «Избранное» (1982), роман «Императорский безумец» (1982) и тетралогия «Между тремя поветриями» (1975–1982), отмеченная Республиканской премией Советской Эстонии и премией им. Ю. Смуула.
Произведения Я. Кросса переводились на языки народов СССР и зарубежных стран.
Сопровождающее слово автора
Работа над этим маленьким произведением потребовала от меня несоразмерно больших усилий.
Культурно-исторический ландшафт Эстонии во многом еще представляет собою контурную карту, которая отличается от обычной не только тем, что на ней не хватает многих объектов, но и тем, что она лишена красок. Немало добрых людей помогало мне находить на белой земле пунктирные следы дорог от одного факта к другому. С благодарностью думаю о любезных сотрудниках Тартуского литературного музея им. Крейцвальда и Таллинского музея театра и музыки, оказывавших мне помощь. Особую благодарность считаю своим долгом выразить:
искусствоведу Вольдемару Эрма, великодушно раскрывшему передо мной результаты своего многолетнего изучения Келера, и это тем более заслуживает внимания, что большая часть его обширного труда до сих пор еще не опубликована;
хийумааскому королю краеведения Рудольфу Мяэумбаэду, развязавшему для меня немало узлов в этой истории, происходившей частично именно на Хийумаа;
литературоведу Рудольфу Пылдмяэ, чья общая осведомленность о том времени и тогдашней обстановке была мне особенно ценна;
исконной хийумааске Анне Сооба, то есть лепаской Анне, уже давно открытой Вольдемаром Пансо, которая разъяснила мне многие кассариские дела, и, наконец,
искусствоведу Лео Соонпяэ, который, можно сказать, просто сунул мне в руку тщательно запрятанный ключ от проблемы прекрасного пола в жизни Келера.
Я. К.
***
Как же это могло случиться…
Что значит могло случиться, если уже случилось. Но почему все созрело именно к сегодняшнему дню… Когда уже, действительно, можно было думать, что с божьей помощью после двухлетней подготовки и двухнедельного непрерывного труда днем и ночью кое-что достигнуто. Именно к сегодняшнему дню, не иначе, как сам леший это подстроил. Через столько лет, через целых шестнадцать лет. Как выстрел из ружья, из-за угла…
Нет-нет, я жив. Даже кровь не брызнула. Я невредим. Безупречно чистая комната, изящные обои с коричневыми и серыми полосками. Безукоризненно застланная кровать с белыми простынями. Умывальник, с мраморной плитой в синих прожилках. Письменный стол. На нем керосиновая лампа под зеленым абажуром. Над столом – да-а… Это, конечно, было первое, что как-то задело меня, когда две недели тому назад я поселился в этом номере. Ибо уже и раньше замечал, что такие узелки связи с прошлым никогда не бывают единичными, они всегда приходят по нескольку сразу. Первое, что мне бросилось в глаза и чем-то задело, была картина Ансельма Фейербаха [11]11
Фейербах Ансельм (1829–1880) – немецкий художник.
[Закрыть], висящая над столом. Копия, разумеется. Его «Ифигения». Но копия неплохая.
Слева от картины – барометр. Будто стеклянная, в локоть длиной палочка на деревянной доске. Третий или четвертый день показывающая 751. Дальше окно. Чистые стекла, тюлевые гардины, свежевыкрашенные рамы. Не как-нибудь бог знает где. Это же отель «Zum goldene'n Adler». Гостиница для неимущего дворянства (или скуповатого) и более респектабельной части мещанства.
Несмотря на дождь, окно настежь распахнуто. Прямо на Syster’nstraße. И сквозь тюль в комнату проникает весьма прохладная для июльского утра сырость. Внизу неспешный скрип возов. Постукивание одних карет и затихание других, тех, что под шум дождя останавливаются под окном дома (Балтийский вокзал всего в двухстах шагах). Случайные голоса:
– Эй! Ты, там, – мой саквояж, bitte [12]12
Пожалуйста (нем.).
[Закрыть]!
– Sohwort, jneedijer Ärr… [13]13
Сию минуту, милостивый государь (нем. искаж.).
[Закрыть]
У подъезда стряхивают воду с намокших пледов – плах-плах-плах.
– Здравия желаю, ваше превосходительство.
Отъезжающие, прибывающие. Как ножом по сердцу: кое-кто, возможно, приехал из-за меня.
Тук-тук-тук.
(Господи, кто это может быть? Неужели Элла! Я ведь сказал ей, что не надо приезжать. Все эти дин здесь я как-то по-дурацки у всех на виду.)
– Да?!
– Свежая газета господину профессору.
– Спасибо. Положи на стол. А письма на этот раз нет? Нет? Слава богу. Да, всего хорошего.
Ого! Они уже не говорят со мной по-немецки. Уже знают, кто я. Обычный номер «Revalische Zeitung» [14]14
«Ревельская газета».
[Закрыть]. Ничего особенного. Статья о процессе Веры Засулич. Сейчас не буду читать…
…Ах, да. Ансельмовская «Ифигения». Сразу я как-то не мог понять, к добру ли она здесь. (Но, в общем-то, это, конечно, не суеверие, так просто игра в суеверие…) Потому что Ансельм в моей жизни означал и хорошее и дурное. Хорошее потому, что такой знакомый был мне весьма кстати. Служил примером, внушал смелость и на многое открыл мне глаза. Но и дурное тоже. Потому что во многих отношениях парализовал мой ум… Даже само его происхождение… Рыцари фон Фейербахи… Дед, имя которого гремит на юридических факультетах всех немецких университетов. Чуть ли не основоположник современной науки об уголовном праве… Отец и все дяди профессора: один археолог, другой юрист, третий математик, четвертый философ. Даже не по себе становится… Этот последний и есть тот, кто объявил бога человеком, и теперь именем Фейербаха клянутся повсюду и социалисты и нигилисты. А сам Ансельм каков! Какие манеры! Сама воспитанность, пластичность, какие движения – каждый жест просто требует величественно ниспадающую тогу. (Бедняга сейчас в Венеции, говорят, у него совсем скверно с легкими…) Да, не меньше четырех поколений дворян и рыцарей… А что мог этому противопоставить я? Теперь, правда, иногда говорят: самая чуткая кисть в России. А самому мне порой кажется, что пальцы, которыми я держу ее, еще кривые от рукояток лубьяссаареского плуга… И моя внешность. Бог мой, в тридцать пять лет я был еще как будто ничего, особенно если вспомнить щебетание моих римских натурщиц и горячий шепот Пеппины… [15]15
Пеппина Бальли была, очевидно, сестрой владельца пансиона «Каса Бальди» в Олевано, где жили художники. То, что она действительно существовала, видно из письма Бока, адресованного Кёлеру.
[Закрыть]. А теперь в каждом зеркале я вижу, как годы выпятили мои мужицкие корни и стало отчетливо видно, кто я есмь… По правде говоря, я просто активно некрасивый лысый старик: желтое лицо с прожилками, жидкая рыжая бородка, острые монгольские глаза. В коллекции Петра Петровича [16]16
Семенов-Tян-Шанский Петр Петрович (1827–1914) – знаменитый русский географ и путешественник. Близкий друг Кёлера.
[Закрыть]среди экспонатов Центральной Азии есть бурятский или там какой-то другой деревянный божок, сделанный из кедрового корня, – в точности мой портрет… Я даже вздрогнул, когда увидел его… До такой степени он похож на меня. И еще потому, что неожиданно спросил себя: а что если в самом деле именно таким и должно быть сходство между моделью и портретом, а совсем не таким, какого я большей частью пытался достичь?.. Во всяком случае, это был в точности мой портрет… Попросту отталкивающий… Но ведь Элла шепчет мне в часы наших полутайных встреч in flagratiti [17]17
Интимно (итал.).
[Закрыть]у меня на Васильевском (окно распахнута, на мостовой под ногами у прохожих шуршат осенние листья…). Элла своей нежной ладонью зажимает мне рот и шепчет: Tais-toi. Се n’est pas vrai. Рагсе que je t’aime. Plus que n’importe qui antrui… (Господи, какое это счастье среди лжи, воровства и фальшивой игры…) Pour ta si’ncérité de paysan… [18]18
Молчи, это неправда. Потому что я люблю тебя. Больше всех. За твою крестьянскую серьезность (франц.).
[Закрыть]От ее шепота так хорошо становится на душе, как будто на груди у меня дышит ангел, и в то же время мне стыдно… Pour ta si’ncérité… Боже мой, как часто я лгал кистью. Эти десятки лакированных парадных портретов – государи, великие князья, министры, а характер, вся правда, или почти вся – навсегда остается только в этюдах к этим картинам, где-то в темном закоулке студии, на картонах, которые постепенно отправляются в печь… И Элла это знает, знает и все же шепчет: «Pour ta si’ncérité…»
Опять ножом по сердцу, на этот раз еще сильнее. Нож вошел уже по самую рукоятку. Она ведь еще не знает о том, что со мной случилось на этот раз. Никто еще не знает… О нет, этим не приходится утешаться. Есть люди, которые уже знают. И весь мир узнает… Вот оно, здесь, это выстрелившее из-за угла ружье – письмо господина фон Гернета… Сегодня с утра я уже трижды совал его в этот пустой ящик, хранящий запах сигар, безликий запах пыли, и опять вынимал, чтобы снова прочесть…
Продолговатый сиреневый конверт. Такого цвета, каким бывает раствор, название которого не помню, им промывают гнойные раны. На конверте красная сургучная печать с изображением двух раскидистых деревьев. Которую я взломал, не узнав, чья она. Так давно не приходили ко мне письма с этом печатью. На конверте написано полностью все, что полагается по этикету:
Herr’n Akademiker
Professor J. Köhler
i’n der Dom-Karlskirche zu Reval. [19]19
Господину академику профессору И. Кёлеру. Церковь Каарли в Ревеле (нем.).
[Закрыть]
Письмо (почерк в первый момент показался мне незнакомым) начиналось просто: Mein Lieber Köhleri [20]20
Мой дорогой Кёлер (нем.).
[Закрыть]. Я тут же взглянул на подпись в конце письма: Ihr Rudolf von Ger'net [21]21
Ваш Рудольф фон Гернет (нем.).
[Закрыть]. И, честно говоря, меня сразу охватило какое-то неясное, но скверное предчувствие. Да-а. И в письме, увы, я прочел слово в слово то самое, что я читаю сейчас, уже в четвертый раз:
Я полагаю, что Вы, столь же хорошо, как и я, помните наши споры, которые мы вели с Вами шестнадцать лет тому назад у меня в кабинете и в гостиной у камина, и за кофе, или прогуливаясь по берегу моря здесь, в моем Ваэмласком имении.
Ну, должен признаться, что не бог весть как хорошо я их помню. Само имя фон Гернета сразу заставило меня внутренне насторожиться (да, до сих пор!) и вызвало желание помериться с ним силой, но я смело могу сказать: я потому не помню подробностей, что за эти шестнадцать лет моя память вобрала куда больше впечатлений от внешнего мира, чем их пришлось на долю господина фон Гернета в его Ваэмлаской мызе… Впрочем, это уже нужно отнести не на счет прекрасной местности на острове Хийумаа и красот Ваэмлаской мызы, а на счет самого господина Гернета и его умения видеть… (Холодные светло-серые immer ruhe [22]22
Всегда спокойные (нем.).
[Закрыть]глаза хорошо воспитанного человека негибкого ума… Рот педанта. Нижняя губа посередине немного находит на верхнюю. По обеим сторонам длинного костлявого лица болтаются две красноватые котлеты, теперь уже чуть серебрящиеся, – таким я видел его в последний раз. Это было в Хаапсалу пять или шесть лет тому назад. На нем была фуражка commodore [23]23
Командира (англ.).
[Закрыть]дворянского яхт-клуба…) Да-а. В моей памяти сохранилось только общее впечатление от этих споров. То, что в конце концов я оказывался победителем! Что им никак не удавалось со мной справиться! Ни господину Рудольфу, ни его брату, Рихарду фон Гернету, который был секретарем экономии Эстляндского рыцарства и умел, как горохом, во все стороны сыпать статистическими данными о положении крестьян. Да. Иногда, правда, мне приходилось туго, а все же в каждом вопросе удавалось положить их на обе лопатки! Хе-хе-хе, сейчас я сам немножко напоминаю нашего милого Якобсона [24]24
Якобсон Карл Роберт (1841–1882) – эстонский буржуазно-демократический публицист, политический деятель и педагог. Редактор первой эстонской радикальной политической газеты «Сакала».
[Закрыть], недавно написавшего мне, что его споры стали теперь еще более острыми и что ему становится все труднее, потому что немного находится таких же, как он, стойких людей… Но он-то, конечно, просто неистовый парень. Столько у него энергии, что он заставил зашевелиться весь навоз даже в наших прибалтийских авгиевых конюшнях. Только Якобсона непременно нужно держать за фалды, чтобы он не тащил этот навоз на себя и сам под него не угодил… Неистовый парень, чем бы он ни занимался… У меня сердце остановилось от ужаса, когда он рассказал мне в шестьдесят восьмом году о своей проделке… Потому что это ведь я подсунул его через Карелла [25]25
Карелл Филипп (1806–1886) – один из первых врачей среди эстонцев. Окончил Тартуский университет, был военным врачом в Петербурге, царским лейб-медиком, участвовал в основании Общества Красного Креста в России.
[Закрыть]учить царскую дочь немецкому языку при том, что в Петербурге можно было найти тысячи бóльших знатоков, чем он. Через Карелла, да, и при помощи своего собственного попечительства. Полагая, что чем больше наших соплеменников будет вертеться вокруг императорского семейства, тем легче иной раз незаметно закинуть словечко в пользу народа… Но ему через год вдруг, не говоря ни слова, воткнули перо в задницу.
– Господи, но почему? Что случилось?! – спросил я его у себя в студии, у Поцелуева моста. (Ха-ха-ха! В первый раз я сейчас подумал: она помещается именно возле Поцелуева моста!) Что произошло, господин Якобсон?!
– А то, – ответил он, пощипывая свою безупречно подстриженную бронзовую бородку, и глаза его за изящными очками блеснули, – только это между нами, что одна придворная дама, одна старая мымра увидела меня с Марией Александровной в Царскосельском парке… [26]26
…с Марией Александровной в Царскосельском парке… – Эпизод не выдуман. В этом можно убедиться, прочитав надпись рядом с фотографией молодой женщины в альбоме, принадлежавшем Кёлеру и хранящемся в Тартуском литературном музее.
[Закрыть].
– Видела вас в парке?
– Видела, как мы поцеловались.
…Неистовый парень… У Марии Александровны в ту пору была, правда, миленькая мордашка. Однако он-то, хорош гусь: сын деревенского кистера, за душой десяток статей в «Постимэес» и две пары штанов (одни городские, другие деревенские), и он идет целоваться с царской дочкой… Мне и смешно, и в то же время затылок раскалывается от возмущения…
И в своей газете он тоже перегибал палку. До тех пор, пока ее не запретили и теперь совсем закрыли, так что мне пришлось не одни башмаки стоптать, пока я ходил из одного министерства в другое, а толку и до сих пор не видно… Слава богу еще, что наши юнкера и черные сутаны обвиняют его только в социал-демократизме. От этого обвинения он еще может спастись. Будь они прозорливее и обвини его в том, что он без ведома правительства вознесся до руководителя эстонского народа, дело обстояло бы серьезнее… Тогда у меня уже не было бы никакой надежды уговорить их снять запрет с его «Сакалы»… Да и сам он угодил бы в тюрьму. Но, судя по теперешнему положению, это ему не грозит. Хотя у него на шее висят сразу шесть судебных процессов… Неистовый парень… Все, о чем я размышляю при нем или без него, он сразу же осуществляет… И сам еще вдобавок что-нибудь придумывает… По правде говоря, я нисколько бы не удивился, если бы в один прекрасный день он объявил, что нашим идеалом является особое Эстонское государство… Да-да, на такую глупость он вполне способен… И все же, он куда значительнее всех остальных…
Позавчера, когда я наложил последний мазок и закончил моего Христа (теперь я уже не знаю, кого я изобразил: Христа или дьявола), я сразу же написал Якобсону: Как я слышал, наши черные сутаны своей победой над «Сакалой» себе же и навредили, поскольку подписчики во всей стране должны были разозлиться на эту подлость. А от этого врагам газеты не будет никакой пользы…А что же я мог ему написать? Я ведь уже не раз взывал к его терпению и советовал надеяться. Нужно же его как-то ободрить и поддержать. Если в Вильянди его через день вызывали в земский суд, заставляли ждать и допрашивали вместе с убийцами и конокрадами в наручниках. И если по его делу все время стоит крик, и доносы доходят до Риги и Варшавы… Я же говорю, что он особенный человек, блестящий, настойчивый, воодушевленный, не то, что другие… Как слиток золота…
Шестнадцать лет тому назад, когда я ездил на Хийумаа к господину Гернету, сам я не был еще даже серебром… Я был медью, еще только начинавшей, к моему собственному изумлению, звенеть… (Нет, нет – с позавчерашнего дня я принадлежу к самым известным в России алтарным живописцам – но с библейскими ассоциациями да и с алтарными картинамидело у меня обстоит скверно)… Я не был медью звенящей, совсем я ею не был, я был просто влюбленным, который хотел сдвинуть с места горы… Да-а… Вернувшись из Рима, я еще пуще увлекся Надей [27]27
Семенова Надежда – жена сенатора Николая Петровича Семенова, известного общественного деятеля, литератора и ботаника-любителя, брата знаменитого путешественника.
[Закрыть](Эллы не было тогда в моей жизни). А горы продолжали все так же неподвижно стоять на месте. Надя была супругой сенатора. А сенатор был моим лучшим другом… Во всяком случае, самым честным… Горы продолжали неподвижно стоять на месте, и у меня не было… О боже, Якобсон, конечно, сказал бы: у этого человека не хватало предприимчивости, чтобы их сдвинуть… Эх… Но во имя инойлюбви я решился на военный поход против иныхгор… Да, когда я сейчас все это вспоминаю: вдруг вспыхнувшие во мне почти сладостные боль и гнев, горячее желание действовать, исторгающую слезы обиду за попранное серое стадо, из которого я и сам вышел, мучительную жажду правды, я понимаю, что, может быть, потому все это было так страстно, что Надя могла мне ответить внешне только умиротворяющим назиданием, а внутренне – отчаянными взглядами… Какой же я болван, я ведь отлично понимаю, что вытаскиваю на свет божий эти давние дела (и ясные и столь запутанные, что их никогда не распутаешь). Я вытаскиваю их только потому, что все мое существо противится дальнейшему чтению гернетовского письма…
Вы, профессор (в то время Вы им еще не были), почему-то поставили себе целью, вместе с приятным времяпрепровождением на лоне природы и занятиями живописью, добиться от меня и моего брата некоего признания, каковое Вас, как мне представляется, только в том случае удовлетворило бы, ежели бы оно звучало примерно так: мы – эстляндские и лифляндские дворяне – в знак нашего морального поражения сами тычемся лицом в грязь и признаем, что в течение семисот лет мы обращались с Вашим безупречно честным и несравненно достойным эстонским народом как последние негодяи…
Гм… У Гернета я не называл наших мызников негодяями. Среди наших дворян, насколько я их знаю, Бок [28]28
Бок Александр Фридрих фон (1824–1895) – скульптор, академик Петербургской академии художеств.
[Закрыть]был в то время единственным (да и до сих пор остается единственным), с которым можно позволить себе полную откровенность. Но и он, искренний друг и разумный человек, иногда приходил от моих слов в такое негодование, что мне бывало неловко… Когда ему было трудно и он начинал защищать и себя и свое сословие: я, мол, источаю вонючую нетерпимость по отношению ко всем немцам… Я же помню, как в Риме мы иногда по вечерам пускались в споры в кафе Колонна, сидя при газовых фонарях за бокалом христовых слез (а я так и не знаю, кого же я изобразил – Христа или дьявола!), и однажды после мглистого дня, когда город был полом удушливого sirocco [29]29
Сирокко (итал.) – знойный ветер, дующий в средиземноморских странах.
[Закрыть]и глаза, и тело, и душа были возбуждены зноем и ожиданием грозы, я все выложил Боку: Обман! В лучшем случае самообман! Но и в этом случае до дикости наивный! То, что вы полагаете, будто несете нам более высокую ступень благосостояния! Все, что вы принесли нам, неизбежно пришло бы в нашу страну гуманным путем! А каким путем принесли вы?! С самого начала в этом не было даже тени высшей правды. С самого начала ложь, кровь, насилие. И потом, на протяжении сотен лет, унижения и подлость! Вы хотите быть культуртрегерами?! Вы – грабители!
Помню, как Бок, маленький, худощавый, с пепельными волосами, вскочил из-за стола и срывающимся голосом закричал:
– Замолчи! Или нашей дружбе конец!
Я сказал (я знал, что и в его и в свое собственное тело вонзаю зубы):
– Чего стоит дружба, которая может лопнуть, если говорят правду?! Кому такая дружба нужна?!
Я понимал, что зашел слишком далеко, что дошел до последней грани. И в этом для меня была какая-то ослепляющая и притягательная сила. Я знал, что если я сейчас продолжу, моя дружба с Боком может в самом деле на этом кончиться. Я чувствовал, что контрастная симметричность наших судеб не выдержит напряжения, которое время от времени между нами возникает. И в то же время мне было жаль нас обоих… Да, контрастная симметричность наших судеб привлекла к себе внимание наших мальчиков в Колонна. Бок принадлежит к высшей лифляндской аристократии. Пятнадцать лет он боролся со своей средой за право заниматься столь недостойным делом, как искусство… И я столько же времени голодал, бедствовал и гнул горб, чтоб добиться возможности заниматься таким благороднымтрудом… Годы, когда я бедствовал в Вынну, работая подручным у маляра, и до тех пор, пока более или менее не почувствовал под собой почву в Академии, были, конечно, очень тяжелые. Несомненно. Но я не имею права относиться со смехом к еготрудным годам борьбы. Нет-нет. Бок – честный малый. Он несколько ограничен со своей благочестивостыо. Но честен. Я имел возможность в этом убедиться и в Академии и в Риме. Это чувствуется у него в голосе – глухом и прерывающемся от внутренней боли (которая мне и приятна, и в то же время неприятна), когда он кричит: