Текст книги "Эстонские повести"
Автор книги: Рейн Салури
Соавторы: Пауль Куусберг,Эйнар Маазик,Яан Кросс,Юри Туулик,Эрни Крустен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Я вижу – и не вижу – в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a [38]38
Буквально: мертвая голова (лат.). Прежнее название краски, помпейской или венецианской красной.
[Закрыть](которым я писал уста моего Христа – моего дьявола), уста, говорившие: приидите ко Мне все…Я размахиваю письмом и аргументирую под шум дождя перед тюлевой гардиной. Я слышу – и не слышу – собственные фразы. Я не могу все молча проглатывать. От волнения отдельные слова вырываются у меня вслух.
Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты… «Мы – здешние дворяне – люди либеральных взглядов. Мы понимаем: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам… В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина…»А через пять лет появился когриский кузнец Тоомас Куузик – мы с Эллой ездили тогда в Мерикюла, и меня не было в Петербурге целую неделю, – так что он застал меня дома только в последний вечер. По его убитому виду я сразу понял: случилось что-то непоправимое. Потом мы с Эллой стояли на борту хийуского баркаса, очень напоминавшего тот, что вез меня когда-то из Таллина в Ваэмла. Баркас стоял у набережной Васильевского острова, неподалеку от Николаевского моста, крутом сверкала вода в лучах июльского вечернего солнца… Вдруг могучая река и город с его гранитной набережной, дворцами и куполами – все стало исчезать, я схватил Эллу за руку (в общественном месте никогда этого не делаю) просто для того, чтобы хотя бы она никуда не исчезла. Не исчезла от всего того, что говорили нам отчаявшиеся люди – мужчины, сжимавшие зубы, почти бессловесные старики, бледные женщины с тусклыми или сверкающими глазами, навзрыд плачущие дети… За порывами ветра и плеском воды их рассказ звучал отрывочно и рассеянно, будто его и не было. – Не кто иной, как ты, вынудил их бежать, ты приказал разрушить их жилища… Это происходило в Эстонии в 1868 году…
– Как же это случилось?
– Ернет затребовал солдат…
– Двести человек…
– Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…
– С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…
– Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…
– Но за что?! За что – я вас спрашиваю?!
– Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…
– Ну а где же он хотел поселить вас?
– На болотине, в трясине…
– В болотной топи.
– Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?
– Того не бывало…
– Это и было последнее, что…
– Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.
– За то, что мы отказались сами рушить свои дома…
– Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.
– Ернет наши дома на уголья пустил.
– А уголья продал в Таллин.
– Полбаржи углей…
– А вы – где же поселились?
– Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…
– А Ернет велел их раскидать…
– И тогда мы ушли на этом баркасе.
– Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.
– А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!
– А мы не поедем!
– Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!
– Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!
– Точно так. В восемь часов должны отдать швартовы.
Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.
– Мы должны что-то сделать, немедленно.
Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.
– Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.
– Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…
Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:
– Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?
– Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.
– Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.
Элла улыбается ему пленительной улыбкой.
– Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.
Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…
Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:
– Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?
Неожиданно для самого себя у меня вырвалось:
– Они слишком красивые… Элла… Поэтому я их спрятал. Чтоб весь мир не мог их увидеть на портрете. Чтобы только я один мог ими любоваться… я один…
В тот вечер она не ушла от меня. С того вечера началось мое необъяснимое счастье… Необъяснимое… потому что мне было сорок два, а ей – двадцать два. Боже мой, никогда и нигде я не видел более пленительной женщины. Сияние вундеркинда и золотая пыль парижских и лондонских концертов искрились на ее крыльях. А сама она была так проста и естественна, будто этого и не подозревала. И того, что все мужчины были в нее verkracht [39]39
Влюблены (нем.).
[Закрыть]… Начиная с моего молодого друга Якобсона… Постой, как же Карл написал про нее в своем стихотворении (он сам прочитал мне его и еще спросил, знаю ли я что-нибудь более выразительное?1)
Als deine Finger durch die Tasten meisterten
Und alles, was dich still umgab, begeisterten,
Die Lüfte dich umwogten lüstern.
Das Echo leise nur dir wagte nachzuflüstern:
Entkörpert stand ich da, in Wonne aufgegangen,
Entführt der Erde füht’, ich mich, doch ohne Bangen… [40]40
Букв.: Когда твои пальцы овладевали клавишами и одухотворяли все, что тебя бесшумно окружало, тебя жаждали обвевавшие тебя дуновения, и только эхо отважилось тихо вторить тебе: бесплотный стоял я, погруженный в блаженство, без сожаления ощущал себя отрешенным от земли… (нем.).
[Закрыть]
Да-а. Эти стихи Якобсон посвятил Элле, и я, никогда не помнивший наизусть ни одного немецкого стихотворения, их запомнил. Помню до сих пор, думал о них, даже когда мчался вместе с Эллой в коляске полицмейстера к Поцелуеву мосту… Мое необъяснимое счастье… Я смотрел на ее милое лицо, порозовевшее от воодушевления и желания помочь мне… Сердце у меня от счастья подступает к горлу, честное слово… А в сердце – стыд, как свинец… Я мчусь в лакированной пролетке по петербургским улицам. Моя любимая здесь, со мной рядом. Она все еще держит меня за руку. Всем телом я чувствую ее пылкость. И понимаю, что пылкость ее вызвана моей заботой. Которую она разделяет со мной… Эта пылкость в Элле от нашей совместности. И мне стыдно… Ох, мое дорогое дитя… Я знаю, твой взволнованный интерес к эстонским событиям унаследован тобою от отца. Только его интерес какой-то фантасмагорический и бравурный (я сказал бы немного вздорный, прости меня). Твое волнение серьезно и прекрасно. Серьезно и прекрасно, как ты сама. И предельно искренне… Дорогая, для тебя это игра (да-да), но игра прекрасная и святая… Для меня же это не что иное, как попытка откупиться! Попытка выкупить себя самого, ста рублями избавить себя от ответственности, от причастности… Там, на реке, на баркасе отчаяние. Вызванное чудовищным насилием со стороны человека, которого я пытался убеждать, которого считал мыслящим. Это была непростительная ошибка!.. Баркас полон отчаяния, страна полна невзгод… Какое может быть искупление!.. Сбросить с плеч барское платье, надеть посконную рубаху, пойти к ним на парусник, затеряться в их серой толпе, стать среди них бессловесным, серым бревном баркаса, слиться с их отчаянием, их бедами, их гневом, стать с ними одним… А я мчусь на взмыленных конях к Поцелуеву мосту за ста рублями…
– Тпру-у…
– Джанни, дорогой, сходи за этими ста рублями, я подожду здесь. Потом заедем ко мне. У меня приблизительно столько же. По дороге подумаем, что делать дальше…
Я вбегаю на третий этаж. Врываюсь в квартиру. О боже, как много вещей у меня под ногами. Не вещи мне нужны, а деньги… Я пробегаю через гостиную, мимо нового рояля. На нем раскрыты ноты греческих народных песен. Только час тому назад Элла играла их мне. Этот рояль («Шредер» красного дерева за две тысячи рублей) всего полгода у меня в доме. Для Эллы, чтобы она могла мне играть… Я бегу через студию – между мольбертами с государями, с Христом, с похожими на Эллу красивыми молодыми женщинами – вхожу в спальню. Я выдвигаю ящик ночного столика… В нем нет денег… Проклятье! Какая тьма может застлать память! Я же вчера взял деньги из этого ящика, чтобы, внести последний взнос за рояль. В банке у меня есть еще полторы тысячи… Смешно, но ни одной копейкой больше, после весеннего ремонта и перепланировки квартиры, покупки новой обстановки, рам для картин… А с банковского счета в седьмом часу уже не снимешь… Я бегу вниз и чувствую, что я не так сильно огорчен, как, может быть, следовало ожидать… Ибо, в сущности, я должен быть огорчен не тем, что забывчивость (сама по себе неприятная) лишила меня возможности играть вместе с Эллой в эту благородную игру, я должен быть потрясен тем, что проделали со ста пятьюдесятью людьми… Я сбегаю по лестнице, и ко мне возвращается способность правильно оценивать происходящее. Я, правда, не говорю Элле: знаешь, я забыл, что у меня нет для этого денег… Слава богу, я просто говорю:
– Элла, я забыл, у меня уже нет этих денег…
– Ой, как жаль… У нас совсем мало времени… Поедем!
Через двадцать минут мы на Стремянной. Элла говорит:
– Подожди в коляске. Я сразу вернусь.
Я доволен, что она не повела меня к отцу. Не потому, что этот старый остряк, пропыленный доктор Шульц так уж мне неприятен… Я хожу иногда с ним в ресторан у Аничкова моста обедать, даже когда с нами нет Эллы. Хотя не чувствую себя с ним свободно… Знаю, что это происходит из-за проблематичности моих отношений с Эллой, если так подобает сказать… Каждый раз, когда я пытался с ней говорить о браке, она подходила ко мне, ее руки как две лебединые шеи – обвивали мою уже немного морщинистую, всегда какую-то обветренную шею и говорила:
– Джанни, я хочу быть твоей спутницей. А не твоей вещью.
Кажется, папа Шульц отлично понимает в этом отношении свою дочь, я бы сказал, гораздо лучше, чем я… Кстати, о дочери он говорит со мной чаще всего по-итальянски. А когда рассказывает о своих очередных вчерашних визитерах, переходит на французский, немецкий или русский. В зависимости от того, французских дипломатов, немецких профессоров или русских министров принимал он накануне в трех комнатах шестикомнатной квартиры, которую он занимает вместе с Эллой… Я один занимаю квартиру у Поцелуева моста в семь комнат. (А там, на баркасе, сто пятьдесят восемь человек скопом в одном трюме, провонявшем ворванью… не иначе как сам дьявол, чтобы поиздеваться, наводит меня на мысль: ну да, но они-то там, в трюме, ведь не так чувствительны к запахам, как ты, господин профессор…) Да. По словам папы Шульца, у него то и дело собирается самое избранное общество Петербурга… Кое-кто, наверно, в самом деле бывает… По разговоры ведет такие, что едкий старик Крейцвальд будто бы сказал: он удивляется, почему весь петербургский дипломатический корпус до сих пор еще не переселился к доктору Шульцу-Бертраму. И еще Эллин папа любит рассказывать мне о своих новых великих трудах, к которым он только что приступил или, наоборот, то один, то другой как раз завершает. Для издания в Лейпциге или Берлине (в пятидесяти или ста тысячах экземпляров). На который у него большей частью уже имеется договор… (Ей-богу, бывает, что и в самом деле имеется!) А главное, чтобы я сразу же принялся иллюстрировать его труды. И тем самым заложил бы основу собственной своей всемирной известности… Например, иллюстрациями к «Миру туранских богов», сочинение доктора Бертрама… О своих трудах он часто говорил со мной по-эстонски. Особенно когда они затрагивают непосредственно эстонскую народную поэзию… И на каждом из этих языков он изъясняется с каким-то особым удовольствием, но ни на одном из них (это говорят, впрочем, и обо мне) не говорит вполне правильно… И сейчас вот, когда я здесь, внизу, в коляске полицмейстера жду Эллу, папа, разумеется, сидит наверху в своем кабинете, окруженный беспорядочно разбросанными цензорскими бумагами и медицинскими инструментами офтальмолога – одни по одну сторону, другие по другую, распушив усы с проседью и прищурив сверкающие за очками глаза фантазера, пишет свой «Мир туранских богов», ну, скажем canto шестнадцатое (непременно туранских и непременно canto или что-либо подобное) и причем первых пятнадцати canto еще и в помине нет… Старик, mirabile dictu, сказал бы я, подражая ему, тем не менее член Парижского института истории…
Элла выходит из подъезда, и по ее лицу я вижу, что она растеряна.
– Что случилось?
– То же самое, что у тебя. Моих денег уже нет…
Отец взял их у меня из ящика в долг, ему было нужно для вчерашних гостей.
– Ну, значит, нам придется как-то иначе выходить из положения, – говорю я. Хотя я не знаю, как это было бы возможно, по крайней мере, для меня. Кроме двух путей: либо разделить судьбу этих отверженных, уйти вместе с ними, стать ими, либо отречься от них, убить их забвением, как кто-то сказал, не помню кто…
Элла перечисляет на своих ослепительно красивых пальцах:
– Реймерсы на даче. Твои друзья Гроты в Германии. Семеновы?
– Одни в Рязани, другие в Крыму.
Третьи, четвертые, пятые – все разъехались.
– Карелл?
– Вместе с государем в Царском.
– Лаланд?
– Отдыхает. Не знаю где.
– Руссов?
– Без денег, как всегда.
– Эврика! – воскликнула Элла. – Кучер! Поедем! Гранд-Отель!
Мне она шепнула:
– Господь сам мне указал. Я вчера случайно узнала, что мой мэтр на несколько дней приехал в Петербург.
Через пятнадцать минут мы на Малой Морской в гостинице у Антона Рубинштейна. Элла подставляет маэстро лоб, который тот театрально целует. В этом поцелуе я вижу отражение олимпийских жестов Листа. Ну, что ж. Он вправе себе это позволить.
Мы опускаемся в огромные кресла. Элла говорит:
– Антон Григорьевич, vous, comme représenta’nt d’une nation opprimée pendant des siècles, vous devez nous aider! [41]41
Вы, как представитель преследуемого народа, вы должны нам помочь! (франц.).
[Закрыть]
Элла объясняет ему ситуацию. И я в очередной раз поражаюсь, как непостижимо в ней сочетается скромность и уверенность в себе и, чередуясь, проявляется то внешне, то внутренне. И маэстро слушает ее не только как кавалер даму, и не только как учитель свою одаренную ученицу. Потому что я вижу, как его темно-серые глаза, резко сужающиеся к острым внешним уголкам и напоминающие где-то мною виденные треугольные кинжалы из обсидиана [42]42
Обсидиан – вулканическое стекло, очень твердый материал различных цветов.
[Закрыть], становятся все уже по мере того, как он слушает. Я вижу, что лицо его за последние годы стало заметно более угловатым и выражение лица – более властным. Нет уже больше того сияющего еврейского мальчика с Волыни, каким он, как говорят, некогда был. Его широкое лицо, в сущности, – да-да! – это отражающее бунтующую душу лицо – лицо Бетховена, нескладное мужицкое лицо кряжистого эстонского крестьянина. И на одно удивительное мгновение я почувствовал в этой роскошной гостинице у Антона Григорьевича, на одно мгновение, от которого у меня защипало глаза: и дети волынских коммерсантов, и Бетховен, и хийумаасцы с их угловатыми лицами на злосчастном баркасе у Николаевского моста, и Элла, и отец Эллы (черт с ним, и папа Шульц тоже!), и я – все мы одно, одно, одно… Добрый мир един! Пусть даже то, что делает сейчас Рубинштейн, для него лишь благородная забава… Только забава в сравнении с тем, чем все это должно было бы быть для меня…
Антон Григорьевич говорит.
– Mademoiselle, господин профессор, я полагаю (его глаза, похожие на кинжалы, открываются, в них расцветает улыбка), что это наш долг. Сколько вам требуется?
Прежде чем я успеваю ответить, Элла говорит:
– Маэстро, только до завтра, пятьсот рублей.
– Завтра я еду обратно в Париж.
– О, в таком случае…
– В таком случае до тех пор, пока мы снова встретимся. Пожалуйста.
Я говорю:
– Завтра утром я привезу деньги сюда, к вам в номер.
Мы едем обратно к баркасу. Прошло не полчаса, а целых полтора. Полицмейстер полковник Врангель уже не щелкает каблуками, он нетерпеливо постукивает сапогом по палубе. Пять сторублевых банкнотов мы размениваем в ближайшей лавке на мелкие купюры. Через десять минут каждый отъезжающий получает три рубля. На двадцать шесть рублей мы с Эллой покупаем масла, сахара, колбасы и хлеба… все это я сам помогаю лавочнику доставить на баркас.
Разгоряченный, я останавливаюсь на корме перед Тоомасом Куузиком. Я не смею взглянуть ему в глаза. Я говорю:
– …видишь… мы ничего не сумели сделать…
– Боже милостивый, а что же ещевы должны были сделать?!
Теперь я смотрю на него. На его круглое, осунувшееся лицо. Смотрю ему в его круглые, по-прежнему синие глаза. Я говорю:
– Нужно было свернуть Гернету, всем Гернетам шею. Да руки коротки. Прости!
Да, господин Рудольф фон Гернет, я признаю: коротки руки. Сколько лет прошло, и руки по-прежнему коротки. Ладно. Придет время. Но до того вы хотите уничтожить меня нравственно…
…Кто же этот человек, чье лицо Вы дали Вашему национальному Христу, которого изобразили для своих эстонцев. Разрешите, я Вам его охарактеризую. Я допускаю, что личные качества модели представляются важными только подобному мне профану в искусстве. Однако в некоторых случаях они должны иметь значение, по крайней мере, для того, чтобы судить о честности художника.
Итак, Ваш прекрасный Виллем прежде всего деревенский выскочка, par excellence [43]43
Прежде всего (франц.).
[Закрыть]. Конечно, он может лопотать по-немецки и притом не так уж глупо, но он не пытается изображать из себя немца даже перед незнакомым человеком. Что, правда, было бы совершенным абсурдом. Однако своим детям он старается дать немецкое образование и твердо надеется сделать из них немцев. Так что они уже наверняка не пойдут молиться в эстонскую церквь перед Христом, лик которого списан с их отца (это им было бы и по другой причине не по душе). Так что Ваш национальный Христос по своим личным устремлениям прежде всего эстонец в последнем поколении. В самом деле, для детей управляющего мызой в наше время отнюдь не исключена возможность онемечивания, даже наоборот, скорее это правило. Ах да, вот чего Вы еще не знаете, но что о многом говорит: Ваш Христос уже третий год является управителем мызы Штакельберга. Скажите мне, каким образом простой крестьянин может стать у нас управителем мызы, больше того, той самой мызы, откуда он родом и где каждая деревенская собака знает о его мужицком происхождении? При этом нужно помнить, что у него нет никакой сельскохозяйственной подготовки, за исключением того опыта, что он накопил, ходя за собственной сохой. Вы, господин Кёлер, хорошо знаете наши условия и понимаете, что для этого требуется наличие двух условий. Первое: чтобы владелец мызы был нетребовательным и пассивным хозяином. Каковым мой дорогой сосед и является, в чем Вы сами имели случай убедиться. И второе, притом главное: чтоб местный кандидат в управители, т. е. этот самый мызный крестьянин доказал своему господину, что беспредельно предан его интересам и покорен ему, как собачья шкура, лежащая у того под ногами… Мне не нужно Вам, господин Кёлер, доказывать, что в противном случае даже речи не может быть о том, чтобы местный крестьянин стал управителем мызы при наличии множества претендентов, управлявших поместьями в России, учившихся на сельскохозяйственных курсах в Курляндии или еще где-нибудь, кроме того – немцев или хотя бы наполовину немцев, которых нам со всех концов предлагают (просмотрите страницу объявлений в Revalsche).Следовательно, Ваш эстонский Христос (pardon – его случайная модель…) как собака верен своему немецкому хозяину. Однако сказать нужно куда больше. Флегматичный Эдуард фон Штакельберг, как Вы, наверно, помните, человек совсем не злой. Его супруга столь снисходительна к крестьянам, что про нее говорят на ее острове, будто она сама по рождению эстонка. Это, разумеется, слухи, не заслуживающие внимания, ибо госпожа Мимми приходится дальней родственницей своему Эдуарду, она урожденная фон Штакельберг. Но молва такого рода тем более характерна, не правда ли? В то же время ходят толки, что Ваш Христос совсем не эстонец. Одни говорят про австрийского матроса, одно поколение назад спасшегося на Кассари после кораблекрушения, другие пытаются действия Вашего Христа отнести за счет его шведского происхождения, то есть перенести ответственность со своего народа на чужой. Все это смехотворно, ибо каким образом Виллем, сын Юхана Тамма, может быть австрийцем или шведом? Но тень его действий витает над островом, и под ее влиянием народ способен выдумывать самые несуразные вещи.
И хотя психология, господин профессор, не является Вашей специальностью, я полагаю все же, что Вам известно, что значит садист. Так вот, знайте же, Ваш национальный Христос (или, pardon, его случайная модель!?) самый настоящий садист, какого здесь еще никогда не знали. Вы требуете доказательства? Извольте. Любой человек, и не только из штакельберговских, это Вам подтвердит. Разумеется, только в том случае, если Вам удастся расположить его к себе. Ибо у народа на этом острове, напоминающем распластанную кошку, есть однообщее превосходное качество (как видите, немецкий мызник вполне допускает, что эстонским крестьянам присущи хорошие задатки, если, разумеется, нечто подобное встречается где-нибудь на окраинах страны или острова!), и о нем здесь не следует умалчивать: этот народ умеет о своих делах молчать. Как о хороших, так и о дурных. Приведу пример: за несколько десятилетий до того, как Вы приезжали на Хийумаа, эстонцы занимались контрабандой и на своих открытых лодках привозили из Швеции соль. Ни одного раза пограничной охране эту соль не удалось обнаружить. Хотя любой пастушонок знал, что контрабанду они хранили на кладбище в часовне, которая нередко почти доверху бывала набита солью… А уж про то, что считается для острова позором, они еще того меньше говорят. И об этой дьявольской проделке, превратившей «прекрасного» Виллема в Христа, скоро, несомненно, и здесь станет известно. Но вместо того, чтобы говорить о его постыдных делах, они будут молчать и держать язык за зубами. Так что тем более почитаю за свой долг Вам об этом сообщить.
Как я выше написал Вам, Ваш эстонский Христос уже третий год служит у Штакельберга не бурмистром, а управителем. И все это время он ни на минуту не выпускает из рук палки. Ибо ему доставляет великую радость колотить своих дорогих соплеменников. И если крестьянин, которого он вздумал почему-либо избить, от него убегает, а Ваш Христос, нужно сказать, уже не так молод, чтобы самому за ним гнаться, то он задыхаясь орет: «Стой, дьявол, стой, чтобы я мог тебе всыпать горячих. Не то душа моя не будет знать покоя…»
Может быть, господин профессор, Вы склонны усмотреть в этом всего-навсего своего рода грубый юмор (чем эти островитяне по-своему славятся), так я могу привести Вам конкретные случаи.
От самого Штакельберга мне известно, что когда его бурмистр по приказу Вашего эстонского Христа кого-нибудь на конюшне порет, то сам при этом говорит провинившемуся: я тебя раза два хлестану, а потом буду колотить по скамье, а ты знай ори во все горло. Не то Христос, pardon, Виллем стоит у себя в доме у окна и слушает, и ежели ты не будешь как следует вопить, так он сам сюда явится и прикажет у него на глазах всыпать тебе еще с десяток розог…
А если этого недостаточно, то да будет Вам, господин профессор, известно следующее: не так давно Ваш Христос собственноручно выпорол одного пастуха, да так, что у того помутился разум и до сих пор, уже третий или четвертый месяц, он не в себе. Может быть, Вы скажете, что это могло случиться с парнем и без порки, ну так послушайте, что рассказывают мои люди, недавно побывавшие на Кассари у своих родичей, про то, что они там видели и слышали. Несколько недель тому назад у одного мужика из деревни Эсикюла в Кассари понесла лошадь, и под копыта попала трехлетняя девочка. Это произошло на глазах у Вашего прекрасного Виллема. Пострадавший ребенок, окровавленный, остался лежать на дороге. С большим трудом хозяину удалось оттащить взбесившуюся лошадь с дороги в поле. С криком: Господи спаси, что я наделал, он опрометью бросился к девочке. Ваш Христос тоже подбежал к ней, даже успел раньше, чем крестьянин. Вы думаете, он поднял пострадавшего ребенка? Ничуть не бывало. Он не подул ей в лицо, не пытался привести ее в чувство. Он не сказал: «пустите детей приходить ко Мне…» Не эти ли слова должны служить эпиграфом к Вашей сверхудачной алтарной картине?.. Нет, наверняка не они. Ваш прекрасный Виллем, правда, не наступил на ребенка, он просто пнул его носком сапога (мне говорили люди, которые сами видели, как это происходило) и заорал: «Чего ты, дьявольское отродье, топчешься на дороге! Поделом тебе!»
В четвертый раз я перечитываю эти слава. И каждый раз воспринимаю их по-другому. Первый раз я просто испугался. Когда прочел их утром, возвращаясь из церкви. Совсем рано – еще не было семи – я пошел взглянуть, как просыхает одежда моего Христа (теперь уж не знаю чья, но тогда, утром, у меня еще не было сомнений в том, что я вправе сказать «моего Христа»), просыхает ли сине-серая драпировка, которую я перебросил ему через правую руку. Я писал ее последней, уже вечером… Я поднялся на леса, вдохнул запах свежей штукатурки и красок и осторожно, кончиками пальцев прикоснулся к складкам. Просыхало медленно, уже несколько дней временами шел дождь, так что более подходящей погоды и желать было нечего. Стоя на лесах, я пытался вглядеться в изображение, но из этого ничего не получилось. Потому что двухаршинное лицо в нише абсиды, слегка склоненное в мою сторону, не умещалось в поле моего зрения. Я сошел с лесов. Прошел по главному проходу, дошел до середины, повернулся и стал смотреть на свою работу. Я сказал себе: Ничего. Ммм…Я даже подумал: это же в самом деле неплохая вещь. Во всей Российской империи не найдешь такой фрески…При этом я размышлял. Ну, положим, от этого славного кассариского кучера здесь не так уж много осталось. Ведь я писал его по тем давнишним этюдам и больше всего по общему впечатлению, какое сохранилось у меня в памяти. А все же это лицо того человека – скуластое, крестьянское лицо, разумеется, с несколько стилизованными применительно к церкви чертами. Несколько идеализированное, я это и сам признаю (но когда говорят то же самое о других моих портретах, о чем в последнее время начали тявкать эти мальчишки, эти молодые бурлацкие художники, не чувствующие красоты, то это ложь, обусловленная отсутствием вкуса. Несомненно!). Несколько идеализированное. Но другое Христу и не подобает. И в то же время в достаточной мере мужицкое, и мне заранее доставляет удовольствие представлять себе, как перед ним, преклонив колена, будут стоять все эти немецкие пасторы церкви Каарли – Бергвитцы, Браше и прочие, задрав кверху головы, бороды торчком; из-под талара виднеются ступни, пятки врозь, а пальцы старательно вместе. Держа руки за спиной, я медленно вернулся обратно к алтарю. Даже моя нервная или ревматическая боль в правом бедре, из-за которой оно в последнее время все сильнее деревенеет, но которая сегодня утром была совсем незначительной, в этот момент стала как-то неотделима от всего моего самоощущения и была мне даже приятна. Я подумал: газеты писали – больше десяти тысяч рублей… Преувеличение. Хотя и не такое уж глупое. Если учесть, как долго я готовился. И с каким упоением махал кистью все эти две недели, с семи утра до сумерек. А иногда до полночи, когда при свете всех газовых люстр шел следом за штукатурами и не мог уняться – скорей, скорей, скорей, десятки раз поднимался на леса и снова спускался к разостланным на полу эскизам и снова лез наверх. И только ночью или уже под утро в гостинице замечал, что болит бедро… Итак, профессор Кёлер сделал эстонскому народу подарок, стоимость которого превышает десять тысяч рублей, – поспешили сообщить газеты…. Ну да, возможно, если высчитать в рублях и то… как в прошлом году, прежде чем приступить к работе в церкви Каарли, я обошел в Париже всех самых знаменитых художников, занимавшихся фресковой живописью, и смотрел, кто как работает. Благодаря рекомендательным письмам Зичи [44]44
Зичи Михай (1827–1908) – венгерский художник романтического напрвления. С 1859 г. русский придворный художник.
[Закрыть]мне удалось узнать все, что я хотел. У этого человека знакомых среди парижских и немецких мастеров хоть отбавляй… Такой уж характер. А меня с ним связывает, как ни говори, двадцатилетняя дружба… Хоть он и дворянин, но правда, не наш остзейский… Впрочем, он говорит, что я могу утешиться: в общем, его дорогие мадьярские дворяне намного глупее его… Разумеется, ему, Михаю, легко за спиной у русского царя (он же с сорок восьмого года был в Петербурге придворным живописцем) быть в своих австрийских делах желчным и ироничным. До тех пор, пока он не рассорился с этим оболтусом Адлербергом настолько, что пять или шесть лет назад решил переселиться в Париж. У него в доме мне было приятно, я чувствовал себя свободно. Его жена Анна родом из Раквере! И когда я вошел к ним, меня приветствовали на чистом эстонском языке. Что на Boulevard Saint Denis было просто чудом. Но заботы у них там, в общем, почти те же, что и повсюду… Мы с Михаем сразу же пошли на всемирную выставку. За день до открытия. В это время там как раз вешали его картину. Его «Триумф зла». Больше трех саженей длины и больше двух высоты. Огромная вещь и, как всегда у Михая, с эффектами. На этот раз, может быть, с еще большими. Блистательная композиция, великолепная светотень. По правде говоря, для меня несколько излишне темпераментная, но вполне понятная вещь. Во всяком случае, это искусство! А ведь в Париже Михай, по мнению этих барбизонских кашеваров правды, а еще больше, по мнению нынешних модников во вкусе Моне, такой же выживший из ума дядя, каким считают меня наши бурлаки… Но скандалс его «Триумфом зла» пришел совсем с неожиданной стороны (почему, собственно, все это лезет мне сейчас в голову? Как будто в звездном полете моего Христа есть что-то общее с его «Триумфом зла»… Глупости!). Скандал произошел совсем не из-за старомодности его картины, а в силу ее слишком большой актуальности. Да-а! Демон зла на грозовой туче – крылатый молодой мужчина с поднятой рукой – благословляет ужасное смертоубийство, происходящее на земле (кому-то стреляют в грудь, и тот падает вниз головой, кому-то всаживают в живот нож и так далее и тому подобное). В центре полотна светлеет тело обнаженной женщины, напоминающей Марианну Делакруа, она призывает отчаявшегося мужчину восстать против демона. На краю полотна справа сидит папа римский с откормленным лицом, а слева, правда, размахивая крестом, но в белой офицерской фуражке стоит царь-батюшка, российский император… Не знаю, конечно, какой механизм был приведен в действие в связи с этим, но утром, в день вернисажа по приказу префекта полиции картину Михая убрали с выставки… Так что я пытался утешить его рассказом о том, как разгромили мое «Пробуждение от колдовства» в прибалтийских кругах… Михай сначала насмешничал, потом посерьезнел, назвал одну венгерскую пьесу [45]45
…одну венгерскую пьесу… – имеется в виду «Человеческая трагедия» венгерского драматурга Имре Мадача (1823–1864), к иллюстрированию которой Зичи приступил через несколько лет.
[Закрыть]и спросил, не читал ли я ее, и раньше, чем я успел отрицательно покачать головой, сам махнул рукой: да ты и не мог ее читать, она еще не переведена ни на один доступный язык. Ты-то, Йоханн, понимаешь, что это значит! Потому что вы там с вашим эстонским еще куда более немы, чем даже мы с нашим венгерским… Одним словом, он решил иллюстрировать эту пьесу, потому что она глубже, чем даже гетевский «Фауст». Главное действующее лицо в ней – Люцифер. Для Люцифера он нашел решение, им будет центральная фигура «Триумфа зла»… А я подумал: глубже, чем даже гетевский «Фауст». Когда же мы сможем о чем-нибудь сказать подобное?.. И когда мы отважимся это сказать… если этоу нас есть, или даже если этогонет?..