Текст книги "Горячая купель"
Автор книги: Петр Смычагин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Кажись, приехали, – улыбнулся Милый-Мой. – Деревня какая-то. Передние вон остановились.
Действительно, автоколонна сгрудилась в небольшой, совершенно опустевшей деревушке. Жители из нее бежали, видимо, за Одер. Дома почти не пострадали от артиллерийского огня, но запустением веяло отовсюду. Тут, видно, побывала не одна смена наших солдат.
Машина подвернула к крестьянскому дому с захламленным, грязным двором. Солдаты выбрались из кузова, сгрузили пулеметы, ящики с патронами, провизию.
Солнце разогнало утреннюю прохладу. Солдаты разделись по пояс, мылись. Только Милый-Мой, сбросив шинель и гимнастерку, сидел на бетонной ступеньке крыльца, греясь на приветливом солнышке. Его морозило, и он никак не мог отважиться снять нательную рубаху.
С улицы кто-то крикнул:
– Начальство едет! Командование!
Кто в чем был, так и выскочили за ворота. Одни – голые по пояс, другие – босиком, третьи – в ботинках на босу ногу, без обмоток. А Милый-Мой, – как был в пилотке, в нательной рубахе, не заправленной в брюки, с поясным ремнем в руках, – так и вышел на улицу.
Несколько легковых машин небольшой колонной друг за другом двигались на малой скорости, так как вся улица была заставлена грузовиками, пушками, тягачами.
В первой машине рядом с шофером сидел маршал в мундире при всех регалиях. Он величественно окинул суровым взглядом толпу солдат у ворот крестьянского дома и, не поворачиваясь к спутникам, проговорил недовольно:
– Вольница Рокоссовского! Партизаны!
В следующей машине на заднем сиденье, сдвинув ее лба фуражку, распахнув полы кожаной куртки и откинувшись на спинку, сидел моложавый, но не молодой человек с бледным от бессонной ночи лицом.
Солдаты и без знаков различия узнали в нем своего командующего – маршала Рокоссовского. Голые моментально спрятались за одетых, солдаты без головных уборов вытянулись в струнку. А Милый-Мой, стоя в переднем ряду в распущенной нательной рубахе, поспешно поправил пилотку, лихо вскинул руку к виску и замер в приветствии столь высокого командира. И, кажется, именно ему маршал кивнул головой и улыбнулся, покосив глазом, будто сказал: будь здоров!
Машины прошли, оставив после себя поднявшуюся тучку пыли.
– На рекогносцировку поехали, на рекогносцировку, – послышалось от ворот. – Фронты, вишь, здесь соединяются!
Возвращаясь во двор, солдаты оживленно говорили о столь необычной встрече с командующими фронтами.
– Гляди-ко ты, – удивился Крысанов, – от самого Дона по фронтам мотаюсь, в госпиталя на отдышку не раз уходил... Уж вроде бы все дороги искрестил, а ни с одним командующим видеться не приходилось. А тут – на тебе – сразу два!
– Этот-то, наш, видать, простой человек. Даже и не узнаешь, что командующий фронтом, – заметил Жаринов.
– Душу солдата понимает лучше любого доктора, – сказал Милый-Мой. – Маршал-то посмотрел на меня, все понял и даже улыбнулся.
– Как-то еще не расхохотался, – сказал Оспин. – А следовало бы тебе всыпать, чтобы не лез на глаза командующему в таком виде.
– Поглядеть-то на него и мне ведь охота, – виновато ответил Милый-Мой, – а одеться-то уж не успеть было...
13
Ночью шестьдесят третий полк двинулся в путь. Известное дело, такие походы под носом у противника неприятны уже тем, что солдату приходится во всем сдерживать себя.
Даже команды не подаются вслух. И покурить на привале нельзя по-человечески – прячь огонек в рукав или накрывай пилоткой.
Безмолвные идут колонны. А от этого больше спать хочется, особенно перед утром.
Еще в первую походную ночь Милый-Мой высказал странную догадку:
– Не может быть, чтобы места так походили! Я ведь не дремал в машине: все как есть видел. По этой же дороге идем.
– У немцев все может быть. У них дома в городах, как ульи на пасеке, одинаковые, и деревни друг на друга похожи, и дороги не отличишь, – спокойно возразил Крысанов.
– По-твоему, Милый-Мой, назад мы идем, к Данцигу? – шепотом спросил Чадов.
– Назад и есть...
С ним никто не согласился. А Милый-Мой присматривался и все больше убеждался, что это та самая дорога, по которой они ехали на машине прошлой ночью. Он узнавал ее по завалам, сделанным немцами при отступлении. Наши войска разобрали лес только на проезжей части, чтоб не мешал движению.
Потом полк двигался по какой-то проселочной дороге. Через час выбрался на асфальт, но скоро снова свернул в узкую просеку.
Утром вышли на опушку соснового леса, остановились. Километрах в полутора от лагеря солдаты обнаружили деревушку, натащили оттуда соломы и завалились спать.
Вечером полк снова отправился в поход и шел всю ночь, задерживаясь лишь на коротких привалах. И опять Милый-Мой где-то узнавал дорогу, где-то не узнавал. Над ним посмеивались и говорили, что если ему верить, то еще через две-три ночи Данциг покажется.
Однако, когда утром полк остановился, все обратили внимание на то, что местность очень похожа на вчерашнюю.
Опушка большого соснового леса, впереди пустые, не засеянные в эту весну поля. Край их постепенно опускается вниз, и там виднеется неширокая издали полоса Одера. А далеко на северо-западе, будто в дымке, – город. Все это виделось и вчера.
Поставили палатки и побежали на разведку. И тут всем стало ясно, что Милый-Мой прав: ходят они много, а где-то по одному и тому же месту «кружают». Метрах в восьмистах от нового расположения полка обнаружили вчерашнюю стоянку лагеря. Тут уж солдату растолковывать не надо, сам поймет: прорыв готовится где-то в другом месте, а фашисту непременно показать надо, что главный удар замышляется здесь. Для виду маскируйся, а ему вместо одного солдата кажи пять либо десять. Вот и ходит полк по одному месту и показывает разведчикам фашистским одно и то же много раз.
Днем, после сна и обеда, солдаты усаживаются где-нибудь на полянке, и замполит ведет обстоятельный рассказ о боях на других участках, о том, как разворачивают второй фронт союзники.
– Союзнички, – ворчал после беседы Крысанов. – Ишь, помогать хватились! Все ждали, когда нас фриц доедать станет. Не вышло. Теперь норовят кусок пожирней отхватить. Гляди, как заторопились!
Вечером исчезли палатки, и снова полк двигался по дорогам – по тем же и совсем по другим.
На привале комсорг батальона Гусев появился в пулеметной роте. Еще днем он пробовал поговорить с Батовым, но тот отмалчивался, и Гусев не стал тревожить его. Однако и откладывать разговор тоже нельзя, потому что на днях должно состояться батальонное партсобрание. И если Батов решил подать заявление, то тянуть незачем.
Но, как заметил Гусев, с Батовым творится что-то не совсем понятное: ходит хмурый, на разговор идет неохотно.
– Ты думал, Алеша, о нашем разговоре? – спросил Гусев, шагнув за придорожную канаву и ложась на траву рядом с Батовым. Тот тянул дым из сигареты, держа ее в согнутой ладони. Низенькую молодую травку не было видно в темноте, но она ощущалась под руками и отдавала запахом той свежести, какую ни с чем не спутаешь.
– Думал, Юра... Все эти дни думаю.
– Думать тут действительно надо серьезно, – согласился Гусев. – На всю жизнь... И к какому пришел выводу?
– Крюков – коммунист? – не ответив, спросил Батов.
– Крюков? – значительно повторил Юра, морща высокий лоб. – Знаю, что он член партии.
– А разве это не одно и то же?
– В том-то и дело, Алешенька, что не одно и то же. Партийные билеты носили многие. Троцкисты, например, тоже были членами нашей партии. Но разве они были коммунистами? Крюкова, конечно, ни к каким троцкистам не примажешь. Это я так, чтобы понятно было.
– Ясно! – оживился Батов. – Но тогда что же он – для счета в партии или как?
Гусев задумался, сорвал травинку, искрошил ее, растер в, пальцах.
– А как бы ты назвал его главную отрицательную черту?
– Бездушие! – выпалил Батов. – Это ходячая инструкция или еще черт знает что. Был у нас такой в училище, начальник строевой части, Живым Уставом звали...
– Устав, Алеша, забывать нельзя, – перебил Гусев.
– Но ведь в уставе нельзя предусмотреть всех случаев, какие бывают в жизни! Разве может устав заменить живого человека?
– Согласен. Но почему ты заговорил о Крюкове?
– Видишь ли, Юра, прежде чем просить рекомендации, я перебрал в уме многих коммунистов, думал о них. И все это – хорошие люди. Конечно, есть у них какие-то недостатки, но это серьезные, честные, смелые люди, без мелочной трескотни. А вот на Крюкове я запнулся.
– Постой, постой! Ты рекомендации уже взял?
– Взял.
– А заявление не подал?
– Нет еще.
– Крюков тебя остановил?
В это время впереди солдаты других рот стали выходить на дорогу и выстраиваться в колонну.
– Строиться! – негромко скомандовал Седых.
Гусев и Батов поднялись, перешагнули через канаву, но так и остались на обочине вне строя. Батов хотел что-то возразить, но Гусев остановил его, раздраженно и быстро заговорил:
– Ты что же, друг, серьезно считаешь партию чем-то вроде райского уголка? Так?
– Да нет, Юра...
– Ты считаешь, что в партии должна быть тишь да гладь! – палил Гусев, не слушая лепета Батова. – Тебе надо вычистить, выбелить партию, чтоб ты туда гостем вошел? Чтоб никакими Крюковыми не пахло?
– Да нет же, Юра...
– А не угодно ли самому заняться такой черной работой? Кто же должен все это делать? Кто должен бороться за чистоту партии? – и сам себе ответил: – Настоящие коммунисты должны это делать!
Так все, что вертелось в голове Батова, часто не находя ответа, в беседах с Гусевым становилось на свои места.
Время перевалило за полночь. Разговоры в колонне притихли. Солдаты утомились, но, чувствуя локоть товарища, шли в строю рядами, хотя и неровными. Батов обратил внимание на резкие удары чьего-то котелка. Присмотрелся. Это котелок солдата Усинского стучит о приклад автомата, а солдат сильно хромает.
Усинского Батов узнал по-настоящему после Данцига, хотя в лицо запомнил со времени прибытия в роту. Это был тихий и до странности скромный человек. На близоруких глазах всегда носил очки, не снимая их даже на время сна.
Узкое лицо с маленьким остреньким носиком и тонкая шея делали его если не жалким, то смешным. Взгляд серых глаз всегда какой-то отсутствующий, и кажется, что юноша постоянно думает о чем-то своем, недоступном для окружающих. Он мог часами сидеть, стоять или идти, ни с кем не обмолвившись ни словом. В такое время он решительно ничего не видел и не слышал и находился так далеко от реальной действительности, что вернуть его на землю обычно удавалось не сразу. Батов знал, что перед уходом в армию Усинский учился в университете, изучал какие-то древние языки.
– Усинский! – довольно громко сказал Батов. – Усинский! – еще громче повторил он. Седых обернулся назад, давая понять, что так громко говорить нельзя. – Толкните его там, что ли! – попросил Батов.
Милый-Мой двинул Усинского в бок.
– А? – встрепенувшись, спросил тот. – Что?
– Командир взвода никак не дозовется, – внушительно шептал Милый-Мой. – Спишь ты, что ли?
– Нет, – сказал Усинский, – нет, я слушаю.
– От котелка грому много, – сердито сказал Батов. – Что с ногой? Почему хромаешь?
– А это еще со вчерашней ночи... Не знаю... не разувался.
Он дернул котелок по слабо затянутому ремню, отодвинул его от приклада и успокоился.
Был тот час, когда перед началом рассвета чуть-чуть начинает румяниться восток. Тихо. Ни ветерка. Звезды покойно смотрят с высокого, еще темного неба. Это как раз то время, когда сон бывает милее всего на свете.
Несколько ночей солдаты не спали, отдыхали лишь утрами часа по четыре. А когда сильно хочется спать, движение – не такая уж большая помеха: ноги делают свое дело, руки – свое, а мозг спит на ходу.
Ведущие остановились. Ряды начали налетать друг на друга. Впереди, в третьей стрелковой роте, вдруг раздался короткий крик: «И-а-а!». Потом послышалась ругань вполголоса, сдержанный шум...
Оказывается, солдат нес ручной пулемет на плече не так, как полагается, – стволом кверху, а положив его через плечо наперевес. И ствол угрожал идущему сзади. Задний наткнулся на ствол пулемета, а его еще подтолкнули в спину...
Моментально возле третьей роты появились Пикус и Зина Белоногова. Пострадавшего тут же взяли в трофейную машину, тащившуюся в конце колонны.
– Тут еще один покалеченный есть, – объявил Милый-Мой, но Пикус и Зина прошли, не обратив на него внимания, видимо, посчитав его слова за неуместную шутку. Но откуда-то из-за толпившихся на дороге солдат вынырнула маленькая, точно игрушечная медсестра.
– Кто здесь еще пострадал? – спросила она звонким мальчишеским голосом.
– Да вот тут один ногу натер, – показал на Усинского Милый-Мой.
Девушка подошла к Усинскому и строго приказала:
– Разувайтесь!
Тот не стал разматывать обмотку, а только оттянул ее нижнюю часть, расшнуровал ботинок, снял.
– Я так и думала, – сказала девушка, – вы не умеете завертывать портянки. Позор! Товарищ младший лейтенант, – обратилась она к сидящему тут же Батову, – почему вы не научили своего солдата правильно обуваться? Чему же вы их учите?
– Это вы и есть Верочка? – спросил вместо ответа Батов, улыбнувшись уголками губ чрезвычайной строгости санинструктора.
Верочка заметила улыбку, нахмурилась, строго ответила:
– Я и есть. Только не Верочка, а сержант Шапкина.
– Очень приятно, товарищ сержант Шапкина...
– Что приятно? Не очень приятно, когда солдаты берут дурной пример со своего командира и не обращаются своевременно за медицинской помощью... Вот, полюбуйтесь, – говорила она, показывая на растертую до крови ногу солдата. – Разве нельзя было научить его правильно завертывать портянку? Разве нельзя было раньше принять меры? Ведь человек-то выйдет из строя!
Усинский, сидя на кромке канавы, совершенно безучастно смотрел на свою грязную растертую ногу. По его виду можно было подумать, что речь идет совсем не о нем. Верочка ловко наложила повязку, но не ушла до тех пор, пока Усинский не переобул вторую ногу, не перемотал заново обе обмотки. Солдаты шутили, а Верочка, как ребенка, учила их товарища обуваться и так ловко навернула на его ногу портянку, что Усинский заулыбался, глядя на собственную ногу: никогда он ее такой аккуратной не видывал.
– И чтобы всегда так было! – наказывала Верочка. – Вы проверьте, товарищ младший лейтенант.
– Слушаюсь, товарищ сержант Шапкина. – Батов умышленно делал ударение на фамилию, зная, что все в батальоне зовут ее только по имени.
– Вы только говорите – слушаюсь, а сами тоже два дня не являетесь на перевязку.
– Ой, да откуда это известно?
– Мне все известно. Вы думаете, Зине очень хотелось бегать за вами, чтобы сделать перевязку?
– Виноват, – сказал Батов и поднялся, чтобы идти в строй. – И рад доложить, что повязка больше не требуется. Я уже ее сбросил.
– А Зина об этом знает?
– Надеюсь, вы ей передадите?
Верочка подхватила с земли сумку и удалилась с независимым видом.
Полк снова шагал по дороге на запад. С востока рождалось все больше света, и теперь хорошо можно было разглядеть окружающие предметы. Улыбка, появившаяся на лице Усинского во время перевязки, так и застыла на его бледных губах.
– Братцы! Братцы! – почти закричал Боже-Мой. – Артиллерии-то сколько. Гляньте!
В редком лесу Батов заметил целую шеренгу крупнокалиберных орудий, очень похожих на настоящие. Но это были макеты, даже замаскированные сетками.
Потом они не раз встречали скопления таких же «танков» и даже один ложный аэродром.
14
В это утро полк остановился на дневку почти на старом месте, только теперь не на опушке, а в глубине редкого соснового леса. Сюда же ночью прибыл обоз.
Пока солдаты спали, среди сосен, недалеко от кромки леса, поднялась эстрада, наскоро сооруженная из свежих досок.
После обеда все потянулись туда. Эстрада – между соснами, а зал – целый лес! Мест на всех хватит. Приходи и садись, где стоишь. Можно даже прилечь – такого удобства и в театре не найдешь.
Зиночка Белоногова сидела рядом с лейтенантом Сорокиным, своим мужем. Зина сняла пилотку, распустив на плечи черные пышные волосы. Вся она – сияющая, праздничная, счастливая.
Конферансье довольно остро высмеивал врагов, легонько прошелся по союзникам за их непростительную медлительность с открытием второго фронта, забавлял слушателей веселыми рассказами из фронтовой жизни. С эстрады неслись песни в групповом и сольном исполнении. Прозвучал вальс «В лесу прифронтовом». Без него никак нельзя обойтись, потому что все это было именно в прифронтовом лесу. Дуэт исполнил новый вариант «Катюши», в котором имя девушки подменялось народным названием гвардейских минометов:
Расцветают яблони и груши,
И плывут туманы над рекой.
Это наши русские «катюши»
Немчуре поют за упокой!
Но вот на эстраду вышла певица в красивом вечернем платье, в туфлях на высоком каблуке. Открытое нежное лицо, вьющиеся светлые волосы и приятный мягкий голос заворожили слушателей:
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться...
С эстрады повеяло чем-то далеким и очень-очень близким душе каждого, домашним. Ох, как хотелось бы вдруг очутиться в родных местах! Батов глядел на певицу, не отрываясь. А когда она кончила и слушатели усердно аплодировали ей и просили спеть еще, Батов взглянул на Зину и почти рядом с ней увидел Верочку.
Что-то больно тронуло его за душу при виде этой сиротливо сидевшей девушки. Она больше походила на подростка. Забыв, кажется, обо всем, Верочка грустно смотрела на певицу. Большая пилотка сдвинута со лба и прикрывает на затылке завитки темно-русых волос. Гимнастерка потертая, выгоревшая на плечах до того, что белый подворотничок не очень от нее отличается. Простенький солдатский ремень, кирзовые сапоги.
Как это убого и жалко для девушки! Он попытался представить ее в ярком платье, в красивых туфлях, веселой и беззаботной. Но такое могло только присниться.
«На позицию девушка...» – неслось с эстрады, а Батов не слышал слов песни. Задумчиво смотрел то на Верочку, то на певицу, то на Зину... Из задумчивости его вывел назойливый звук. Оглянулся на сидящих рядом – они смотрят не на эстраду, а куда-то вверх.
– Рама! – послышалось из задних рядов.
Из-за Одера к лесу, к тому месту, где собрались люди, летел немецкий самолет. Он скоро приблизился и опустился очень низко. Из глубины леса послышались пулеметные очереди, а из самолета на лес посыпалась куча листовок.
«И пока за туманами...» – продолжала певица, испуганно поглядывая то на самолет, то на зрителей. Она словно просила у них сочувствия, поддержки. Голос ее, и без того ослабевший, заглушался ревом самолета. Теперь певица уже не казалась такой красивой.
И вдруг совсем рядом – Батов даже не сразу угадал Верочкин голос – полилось тонкое девичье: «Видеть мог паренек...». Верочку поддержала Зина. Тут же в песню начали вплетаться мужские голоса, и окончилась она мощным хором всех присутствующих.
Самолет развернулся и пошел обратно за Одер, а туча листовок, рассеиваясь в воздухе, становилась больше и больше. Некоторые листки снижались прямо над зрителями, падали на них и на эстраду.
– Читай – не хочу! – засмеялся кто-то из солдат. – Удобно! Прямо в руки от Геббельса весточка.
Листовка называлась: «Кровь, смерть, истребление!»
В ней гитлеровские пропагандисты пытались устрашить советских воинов тем, что за Одером у них – неприступные укрепления. Посылая солдат за Одер, коммунисты толкают их на верную гибель.
– Пугает, пес, – послышался тот же голос, – а сам боится. Были бы у тебя такие укрепления – бумагу не портил бы!
Концерт закончился, и тут же, пока люди не. разошлись, полк был выстроен для вручения наград. Грохотало, Дьячков и Батов стояли рядом впереди роты.
– Ну что, «Отечественную» получаешь? – спросил, улыбаясь, Дьячков у Батова, когда командир полка поздравил очередного награжденного.
– Младший лейтенант Дьячков! Дьячков! – понеслось по рядам.
Дьячков строевым шагом подошел к подполковнику Уралову. Получив коробку с орденом, козырнул и громко сказал:
– Служу Советскому Союзу!
Возвратясь на свое место в строю, он тут же привинтил орден Красной Звезды повыше гвардейского значка.
Награжденных было очень много, поэтому церемония вручения наград затянулась надолго. Но ни Грохотало, ни Батов не дождались вызова командира полка.
– Неужели он, прохвост, настоял на своем? – возмущался Седых, всегда отличавшийся завидной выдержкой даже в бою. Пока шли к палаткам, он не мог успокоиться. – Это же работа Крюкова! Я сейчас пойду к командиру полка!
– Не стоит, товарищ старший лейтенант, – возразил Грохотало. – Что мы, ради наград воюем?
– А ты меня не учи. Молод! Тут честь задевается. И не только ваша! – Так он никогда не разговаривал со взводными.
Седых запустил под ремень большие пальцы, разогнал морщины на гимнастерке, поправил пилотку и пошел в сторону штаба полка.
Возле палаток пулеметной роты стоял веселый гам: награжденные поздравляли друг друга. В середине большой толпы суетился Орленко. Его полное загорелое лицо мелькало между пилотками.
– Та шо з него возьмешь? – сокрушался он, держа в каждой руке по письму. – И больной, и хромой, и так никуда не гожий... Получай!
Усинский проворно схватил письмо и сразу пошел от толпы солдат к палатке. Лицо его теперь сделалось необычайно оживленным, умным, сосредоточенным. Оно преобразилось и совсем не походило на то, каким было всего несколько минут назад.
– А тебе, Боже-Мой, – заявил Орленко, – хоть очи нехай повылазять – не отдам. Плясать – и точка!
– Да я что, хоть в цирке спляшу, – вяло возразил Боже-Мой, поглядывая на письмо в руке Орленко. – Дак ведь без музыки-то что за пляска? Аконпанировать полагается. Дашь музыку – спляшу!
– Я те, друг, помогу, я тя выручу, – заторопился Милый-Мой, пробираясь к середине толпы. – Письмо-то читать вместе будем? А ну, шире круг!
Орленко увидел командиров, стоящих сзади всех.
– А ваше письмо, – сказал он Володе, – я передал тому... как его... Васе.
Милый-Мой достал расческу, натянул на зубья клочок курительной бумаги, приложил к губам, дунул. Послышалась не бог весть какая музыка, но все-таки это было лучше, чем совсем ничего.
– Вот это по-нашему, по-вятски! – одобрил Боже-Мой. – Под баян или там под трубу и дурак спляшет. А вот под расческу спляши попробуй!
Он вышел в круг, чинно раскланялся во все стороны, сделал вид, будто расправляет гармошку щегольских хромовых сапог, но кирза так и осталась стоять колом. Похлопал по голенищам, лихо топнул – хвоя брызнула из-под ног. И пошел по кругу, упершись руками в бока.
На твердом полу у него, видимо, вышло бы неплохо, но здесь пропадал весь эффект – дроби не получалось. И танцор больше всех понимал это. Пройдясь несколько раз по кругу, он начал скороговоркой подпевать, подделываясь под немудрящую музыку:
Я, говорит, тебя, говорит,
Давно, говорит, любила.
Я, говорит, тебя, говорит,
Теперь не позабыла.
Получилось лучше. Кто-то кричал: «Давай, давай!». И он «давал»:
Ты, говорит, ходи, говорит,
Ко мне, говорит, почаще.
Ты, говорит, целуй, говорит,
Меня, говорит, послаще!
Он еще прошелся вприсядку и, будто замахнувшись для очередного хлопка по голенищу, ловко выдернул письмо у зазевавшегося Орленко. А потом, разбросив руки и ноги, остановился в середине круга.
– Вот как наши-то пляшут! – и выскочил из окружения хлопавших в ладоши солдат.
Седых вернулся злой. Командира полка не застал: сразу после вручения наград Уралов уехал в штаб дивизии. Дело это вполне обычное, но под горячую руку подвернулся сам Крюков, и Седых не только высказал ему все накипевшее, но еще и нагрубил. Теперь мучился, сознавая, что делать этого не следовало, грубостью не поможешь. Но слово, как известно, не воробей, не изловишь его, коли уж вылетело.
– Я пойду на собрание, – сказал он Батову. – За тобой потом пришлю кого-нибудь. Прием, наверно, последним вопросом будет.
Володя, разыскав Валиахметова, взял у него письмо и полез в палатку читать.
Чтение писем с родины – это некое таинство. В такие минуты с особенной силой оживают те незримые связи, что навечно приковывают каждого человека к своей земле. Уединившись, солдат будто поговорит с ней.
Словно из глубины сна поднимаются и встают перед глазами далекие и очень близкие, родные лица, оживают полузабытые предметы домашнего обихода, иной раз такие, что хоть сто лет проживи дома – никогда не станешь о них думать.
Володе припомнились полумрак и прохлада домашних сеней, кадка с водой в углу и на ней – медный большущий ковш. Ручка к этому ковшу была приклепана другая, тонкая, и ею Володя пользовался всегда, когда уходил на вечерки. Он привязывал к дверному крючку шнурок и тонким, прямым, неумело сделанным концом ручки просовывал шнурок в щель над верхником, чтобы никого не тревожить, как вернется, открыть самому.
А возвращался он иногда перед утром, проводив до калитки Леночку. Теперь она в Москве, учится. И письмо не из дому – от нее, но вот, поди ж ты, вспомнился именно этот несуразный ковш, который мать собиралась каждую зиму выбросить, а весной снова чистила до блеска и клала на кадку в сенях.
И мать, наверное, совсем совсем седая. Седеть она начала, когда от отца пришла «похоронка». Володя был еще дома. Теперь и сам он давно на фронте, и младший братишка успел подрасти и тоже ушел на фронт. А в полупустом доме остались мать и сестренка, самая младшая. Работает она в колхозе вместе с матерью...
Батов не ждал письма, потому что от матери шли они не чаще, чем через две недели. Последнее получил здесь, под Одером. Значит, следующее будет нескоро. Ни на что не жаловалась мать, даже о здоровье не обмолвилась, а звала скорее домой и несколько раз повторила: «Только бы свидеться бог привел».
Бродя возле палаток своей роты, Батов не знал, чем заняться. Волнение все больше овладевало им с тех пор, как Седых напомнил ему о собрании. До слуха долетали обрывки разговоров солдат, сидевших кучками в тени сосновых крон.
В кружке возле Чуплаковых никогда не было скучно. Батов повернул туда, чтобы отвлечься от своих мыслей.
– Я так и не понял, – спрашивал Оспин, – женат ты или не женат? Колесишь, леший не разберет чего.
– Да какая у него жена! – взялся толковать Милый-Мой. – Всю жисть возле Нюрки Семена Осипыча пробавлялся. И теперь от нее письма получает. Вы думаете, с чего это он так плясал-то сегодня? Письмо, вишь, от нее получил и хорохорится. Мне даже не показал, штоесть!
– А как на самом деле, если не секрет? – заинтересовался Батов.
– Да как, – начал Боже-Мой, тяжело вздохнув, – огненная была девка, что фронтовая «катюша», эта самая Нюрка. – Глаза его на минуту подернулись грустью. – А любил я ее – страсть как! Вроде сначала и она меня любила, да завлек ее другой. Пьяница был, бабник, распутник. А на лицо уж больно баской удался. Девки за ним, что мухи за медом. Дак ведь мода-то, она хоть кому голову скружит. Ну, и Нюрка туда же. Говорил я ей: не лезь. Меня за что покидаешь? Не послушалась... Ты, говорит, во всякое время мой будешь (знала, что больно люблю ее, дуру), а Проньку вот – нарасхват. Хуже других, говорит, я, что ли? Да погубит, говорю, он тебя начисто. Нет, говорит, уж губить, дак лучше я его погублю, чтобы никому не достался.
Так и вышло. У всех она его отбила. Поженились они. А пить он так и не бросил. Ох, как обидно тогда мне было! Тоже пить зачал. Потом, чтобы не пропасть, в город из деревни подался... Долго она с ним мучилась, а бросить никак не может. Тоже любила. Придет он домой пьянехонек. Уж она его, она его! И черт ты, и дьявол, и молодость мою загубил, и слезы, и драка. Пьяного-то она его шибко била. Все убить грозилась.
А тут явился он как-то домой пьяней вина да прямо на кровать в одеже и свалился. А Нюрка-то выходила на этот момент куда-то... Зашла да как увидела его эдакого-то!... У порога топор стоял. Схватила топор-от – да к нему. Озверела. «Зарублю!» – говорит. Он – пьяный-пьяный, а смекнул, что дело-то худо. Руки отвести не может. Испужался до смерти и глаза защурил. Нюрка топором-то ударить не посмела, а тут же под кроватью схватила опорок от валяного сапога да ка-ак долбанет им по шее своего-то благоверного! Да еще, да еще. А потом одумалась, смотрит – мужик-от не шевелится. Хватилась – мертвой! Видать, с перепугу это он да с хмелю и окочурился.
Так вот она и осталась вдовой за месяц, кажись, до войны. Милиция наехала, в каталажку ее увезли. Спросы да допросы по всей деревне. Нюрку недели через три домой отпустили. А тут война зачалась. Так и не стали ее судить... А я, как узнал про то, что одна-то осталась, опять в деревню прибыл... Ну, понятно, встретились. Виноватой она себя называла. Прости, говорит, теперь уж с тобой на всю жизнь. Да и я не серчал больно-то: от души ведь она это, без обману, как есть. Честная она, Нюрка-то. Свадьбу играть собирались, да в армию вот меня призвали... Теперь ждет...
– Кто тут у вас Батов? – обратился к рассказчику батальонный почтальон.
– Я Батов. Что нужно?
Солдат сунул руку в свою сумку, смутился.
– Извините, товарищ младший лейтенант, – сказал он, краснея, – не доглядел, когда письма на роту отдавал. Вот тут ваше осталось.
Батов взял тоненький треугольник из одного тетрадного листа в клеточку и, развертывая его, отошел от солдат за палатки. Прочитал: «Добрый день или вечер, – писал соседский мальчишка Шурка, ученик четвертого класса. – Здравствуй, дядя Алеша. Письма от тебя мы не дождались еще, а уж приспело время писать новое. Мама твоя, Овдотья Васильевна, шибко хворала, да прописывать тебе об этом не велела. А теперь померла, и вчерась мы ее похоронили». Буквы запрыгали и расплылись, белый листок закачался облачком и превратился в огромное туманное полотно, за которым скрылись и палатки, и люди, и весенний лес. Даже яркое солнце покрылось белесым туманом. Батов поморгал глазами – снова разглядел буквы: «Могилка ее рядом с твоим папашей, Тимофеем Алексеевичем. Сделали все, как надо. А ты, дядя Алеша, не печалься, бей фрицев и приезжай к нам жить, как домой...».
Дальше Батов не мог читать, зажал в кулаке этот горький листок, исписанный детской рукой, и пошел между соснами... Куда? Не все ли равно! Шагал, как во сне, не чувствуя ног, будто окаменевший, тяжело плыл в тумане.
Где-то в подсознании рисовалась опустевшая родная изба. И вся далекая крошечная деревушка тоже виделась пустой, безлюдной, вымершей, тихой. Она покачивалась в лучах яркого весеннего солнца, трепетала в туманных испарениях, готовая исчезнуть.
То очень ярко, точно живая, перед глазами появлялась мать. Она неторопливо возилась у печки с вечными своими чугунами, горшками и кринками. Сгорбленная, не разгибаясь, сухой потемневшей рукой поправляла серый бязевый платок на голове, тянула его за концы и прятала под него седые пряди волос...
– Товарищ младший лейтенант! – донеслось откуда-то издалека. Остановился.