Текст книги "Тайна святых"
Автор книги: Петр Иванов
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 51 страниц)
Так возникла мельничная обитель. Названа столь странно потому, что была выстроена там мельница, на которой сестры работали и этим питались (мельница-питательница). Здесь работа была обязательнее молитвы (главное, чтобы не было праздности, и это совпадало с заветом первоапостолов). Для новой общины воздвигли особый храм, несколько келий и всё место обвели канавкой, рыть которую начал сам св. Серафим. Этой канавке он придавал таинственный и священный смысл: ее всю прошли стопы Пресвятой Богородицы и ее враг не преступит. Рядом продолжала существовать обитель Ксении Михайловны с ее сестрами, она жила своей жизнью. Св. Серафим объяснял и строго различал между двумя обителями их несметную раздельность и полную друг от друга независимость (свидетельство летописи Дивеевской).
В речи Божией Матери, обращенной к св. Серафиму с повелением открыть новую общину, останавливают внимание слова: “Ксению с ее сестрами оставь”. Не напрасно, конечно, произнесены такие слова: Дух Святой не произносит случайных речей. Не трудно понять, что они здесь значат: святому открывается, что община Ксении Михайловны не может быть руководима Духом Святым (поэтому: оставь). Ибо они не послушны неоднократным советам Духа Святого, выраженным через свидетеля верного – св. Серафима – значит, желают идти своим путем; а в христианстве нет принуждения. Отныне сами себе руководители, а не Дух Святой: это и есть путь, кажущийся духовным. Известно, какие тяжкие заблуждения всегда связаны с этим путем. Чрезвычайно показателен удар Божией Матери жезлом в землю на месте Ее явления св. Серафиму; здесь была трясина – отмечено в летописи. И вот при ударе искипел из земли источник фонтаном светлой воды. Из трясины вызвана новая живая жизнь, светлая вода, ничего общего не имеющая и мутной водой этого места. Теперь понятна причина, почему Ксения Михайловна и ее преемница Ирина, дочь Ксении, столь легко подпали под влияние Ивана Толстошеева, руководимого мелким бесом, и во всем ему стали послушны.
Но во что непонятно, каким образом утвердившись в Дивееве, Толстошеев, хотя и после многих лет и долгих стараний, но все же разрушил общину, созданную св. Серафимом по повелению Богородицы. При дальнейшем изложении это станет ясным.
Нарочитая строгость к людям, к уставной жизни в обители Ксении Михайловны, заглушая собою любовь и милость, развивала осуждение и жестокость (следует обратить внимание на отношение послушницы Матроны, приставленной Ксенией к великой святой юродивой Пелагее Ивановне – она била ее смертным боем, конечно, не без ведома начальницы).
Из этого духа начальницы общины и вышло то множество, которое злилось на о. Василия Садовского за его милостиво отношение ко всем *.
* Следует отметить, что в первый год начальствования Ксении (1796 г.) из 52 бывших здесь сестер ушли 40, затем постепенно стали пополняться, очевидно, уже в духе Ксении.
Св. Серафим учил своих любимых мельничных сестер противоположному ксениевскому. Всё было иначе, начиная с продолжительности молитвы и проповеди веселья; и это учение, конечно, не только для Дивеевских избранниц, но и для многих других.
Св. Серафим спрашивает: “Молишься ли ты, радость моя? – Ах, батюшка, уж какая молитва-то, грешница, иной раз и времени нет”.
– Это ничего, – сказал батюшка, – ты этим не огорчайся, есть время – исполняй всё и молись, а если нет, то ты, радость моя, только правильце мое прочти утром (правило необычайно краткое), среди дня, да и на ночь, даже можешь походя, на работе. А если нельзя, ну так, как Бог тебе поможет. Только вот поклоны-то Спасителя и Божией Матери уж хоть как-нибудь, а исполняй.
Кто об этом свидетельствует? Не какая-нибудь посторонняя, очень занятая женщина, случайно пришедшая к святому, а любимейшая его мельничная сестра Ксения Путкова*, одна из тех сестер, про которых летопись Дивеевская, говорит, что они были необычайно праведные и простые (те именно, которых духом породил св. Серафим).
* Это была молодая и красивая крестьянская девушка, имевшая даже жениха, но св. Серафим убедил ее стать мельничной сестрой.
Послушаем, что еще говорит эта Ксения: Не приказывал батюшка изнурять себя непосильными подвигами поста по древнему обычаю. Батюшка велел больше всего бояться уныния. Нет ужаснее и пагубнее духа уныния, говорил он. Поэтому всегда, приказывал не только быть сытой, и кушать вволю, но и на труды брать с собой хлеба. “В кармашек-то свой положи, устанешь, умаешься – не унывай, а хлеба-то и покушай, да опять за труды”. Даже на ночь под подушку приказывал он класть хлеб. Приказывал никому никогда не отказывать в хле6е. – А была у нас в трапезе строгая-престрогая сестра. Очень она была покорна матушке Ксении, которая не позволяла (Боже упаси) после трапезы (один раз в день) дать кому-нибудь даже кусочек. И сестры с голода часто друг у друга брали. Однажды вызвал эту стряпуху св. Серафим и стал он страшно и строго ей выговаривать, так что ужас на меня напал. – “Что это ты, матушка, – говорил Серафим, – слышал я, вволю и поесть не дашь сиротам”. Стряпуха начала было ссылаться на строгость начальницы, но св. Серафим сказал: “пусть начальница-то, а ты бы потихоньку давала, да не запирала”. И так гневный отпустил ее. О веселье св. Серафим говорил так: веселость отгоняет усталость, а от усталости уныние бывает. Вот и я, как поступил в монастырь на клиросе тоже был, и какой веселый был: братия то устанут и поют не так, а иные вовсе не придут. Как соберутся, я и веселю их, они и усталость не чувствуют. Дурное-то делать не хорошо, а сказать слово ласковое, да приветливое, да веселое, чтобы у всех перед лицом Господа, дух всегда весел был. И это вовсе не грешно! Совсем напротив!”
Это радостное, простое, любвеобильное отношение ко всем окружающим было основным в характере величайшего схимника Серафима. До какой простоты родственной (а родными себе он считал “сирот” своих девушек мельничных) доходил он, свидетельствует рассказ Ксении Васильевны о себе: “а как батюшка-то, любил нас, просто ужас, и рассказать, то не сумею. Бывало придешь к нему, а я всегда эдакая суровая, серьезная была, ну вот и приду, а он уставится на меня и скажет: “что это, матушка, к кому ты пришла?” “К вам, батюшка”. – “Ко мне, а стоишь, как чужая”. – “Да как же, батюшка?” – “Да ты приди, да обними, да поцелуй меня, да не один, а десять раз поцелуй, матушка”. – “Да разве я смею?” – “Да как же не смеешь, ведь не к чужому, радость моя, пришла, разве так к родному ходят?” И все равно при ком бы ни было, хотя бы тысячи здесь были”.
Это близкое, родное чувство было у св. Серафима не только к Ксении Васильевне, но ко всем мельничным избранницам. В последние годы жизни св. Серафим как бы отдал всё свое время, все свои заботы, на них сосредоточил всё земное свое упование. Они постоянно бывали у него и днем и ночью. И он хотел, требовал, чтобы они приходили, так что они от полнейшего утомления иногда даже роптали, правильнее сказать, ворчали (про себя, конечно, потом каялись, ибо в то же время несказанно любили его). Он отдавал им всё, что ему приносили, – а приносили ему очень много: всё у нас было от батюшки: хлеб, дрова, соль, свечи, елей. Только давал всё понемногу, что выйдет, опять идем к нему, или сам накажет, чтобы пришли. У нас был ключ от келий, батюшки, а потому невозбранно к нему входили в сенки, где стоял гроб-постель и днем и ночью”. Они работали у него на огороде и по заготовке леса. “Однажды зимой, рассказывает сестра, мы несли послушание: возили дрова из Саровского леса от дальней пустаньки и так сильно прозябли, что расплакались. Пошли к батюшке в ближнюю пустыньку и плача встали около нее”. Батюшка познал духом, что они пришли, постучал изнутри, но они не слышали от слез. Тогда батюшка отворил дверь, принял их, как нежный отец и так утешил, что они совершенно забыли свою усталость, холод и поспешили домой. “Другой раз летом только что пришла в свою обитель от батюшки, сели ужинать,– рассказывай сестра Акулина, – как приходит сестра из Сарова: батюшка! тебе и Стефаниде наказывает тотчас обратно к нему итти. Пошли, приходим, чуть-чуть брежжется, а батюшка топит, огонек высекает. Велел мне истопить печку и обжечь мотыжку; потом пять грядок на огороде сделать. Послал нас подкрепиться. Нашли у него горнушку, а в ней пищу: и что за батюшкина пища: в одной посудке было 7 пищей: и уха, и щи, и похлебка, и рыба свежая и соленая всё, всё вместе. И опять досидели до ночи. Сначала хотел оставить ночевать, но потом велел нести меру картошки домой. “Грядите домой”. А ночь, хоть глаза выколи, даже зги не видать. “Благословите, батюшка, за вашими. молитвами пойдем”. “Грядите, матушка, да прямо на Маслихуя! (Маслихой-то назывался лес престрашнеющий). Однако, пошли, ничего. Только спутница моя захотела итти по тропочке. Не ходи, говорю, батюшка не велел, ты батюшку оскорбишь! Нет, пошла, да как вскрикнет. Я к ней бросилась, а она в воде по шею. Река Сатис здесь протекает. Вытащила ее, пошли дальше. По дороге, подложив мешок с картофелем, часик заснули и домой к утру пришли”. – Прасковье Ивановне св. Серафим сказал, чтобы она дважды в один день пришла к нему. Надо, значит, было пройти 50 верст. Она смутилась. – Ничего, ничего, матушка, весело сказал св. Серафим, ведь теперь день 10 часов. “Хорошо, батюшка”,– сказала Прасковья с любовью. Первый раз она пришла в келью к батюшке, когда шла ранняя обедня. Батюшка весело встретил ее, назвал радость моя. Накормил частичками просфоры со святой водой и потом дал нести в обитель к себе большой мешок с толокном и сухарями. В Дивееве она немного отдохнула и опять пошла в Саров. Служили вечерню, когда она вошла к батюшке, который в восторге приветствовал ее, говоря: “Гряди, гряди, радость моя”. Посадил Прасковью и поставил перед ней большое блюдо пареной “капусты с соком. Она стала есть и изумилась необычайному вкусу. Потом узнала, что этой пищи не бывает за трапезой и она так хороша, потому что сам батюшка по молитве приготовлял ее.
Необычайностью пищи и другими чудесными делами мельничные сестры как бы участвовали в инобытии св. Серафима. Одна сестра забыла взять ключ от кельи св. Серафима и, придя ночью, не знала, как быть, взяла прутик с дорожки и всунула в замочную скважину, дверь тотчас отворилась.
– Две сестры возили лес из Сарова, лошадь упала и не могла встать, – вероятно повредила ногу, – сестры начали громко призывать Серафима. И тотчас лошадь вскочила и пошла так быстро, что сестры не успевали за ней следовать. – Однажды сестра Евдокия, работая на мельнице одна (работник ушел), при разбушевавшемся ветре не успевала засыпать жита, впала в отчаяние и с воплем: “батюшка Серафим, не спастись привел меня сюда, – легла под колеса, “чтобы они меня задавили”. Но камни тотчас остановились и явно передо мной стал батюшка Серафим: “я всегда с теми, сказал он, кто меня на помощь призывает. Спи на камушках, не думай, что они тебя задавят”. – Одной сестре зимой св. Серафим вынес зеленую веточку с плодами, каких она никогда не видела. – Две сестры, идя впереди Серафима, оглянувшись, увидели; что он идет на аршин от земли по воздуху. – В углу его кельи однажды вырос куст малины, ягодами которого он угощал сестер. – Утром сестры посадили грядку луку, а вечером он собрал с этой грядки уж выросший лук и они унесли его домой.
Св. Серафим всегда чудесно защищал своих духовных питомиц от всякого рода напастей и людей. Одно чудо имеет большое символическое значение. Батюшка посылал сестер в лес за брусникой для трапезы и старшей ходила Ксения Ивановна (не Путкова). Однажды св. Серафим говорит ей: “Радость моя, вы ничего не бойтесь, никто вас не может обидеть”. Благословил их и они ушли на несколько дней за ягодами. 3анимаясь сбором, вдруг видят они, что скачет на них полесовщик и кричит: что вы тут шляетесь! чтобы духу вашего здесь не было! Убирайтесь! Подскакал к Ксении и замахнулся на нее громадной плетью. Но лишь только взмахнул он, неизвестно как, вырвалась плеть из руки и он соскочил с седла за нею. Хотел поднять, но плеть куда-то исчезла. “Странно, сказал он в раздумьи, и как бы испуганный, уже кротко обратился к сестрам: “не могу найти плети, а она хозяйская”. Сестры с радостью бросились помогать ему, но не могли отыскать. Все дивились такому чуду, чтобы громадная плеть могла скрыться как иголка. Полесовщик уехал. А сестры, набрав ягод, вернулись к батюшке. – Ну, что, радости мои, благополучно ли подвизались? – Они рассказали ему всё, что произошло. – “Вот, радость моя, – ответил батюшка, весело улыбаясь, – где же плеть-то найти, ведь она в землю ушла”.
Земля, по воле посланника Божия, проповедника великой, любви к ближним, разверзла утробу свою, чтобы поглотить орудие безумной обиды слабых сильными. Это редчайшее явление в христианской истории, ибо Христос не борется с насильниками силой. Оно свидетельствует, что земля-мать всего живущего – уже не в состоянии терпеть торжества злобы одних людей над другими и готова помогать святым – значит, правда Христова на земле приближается к победе.
Однако во времена св. Серафима правда эта находилась в великом поношении. Большое противление: было оказываемо посланнику Христа. Чтобы представить себе силу этого противления, необходимо понять состояние нравственное и духовное русского общества того времени.
СОСТОЯНИЕ РУССКОГО ОБЩЕСТВА
Тогда в полной еще мере свирепствовало поучение Домостроя XVI века, написанное (и соответствующее домостроям эпохи) священником Сильвестром. Сильвестр рекомендовал ранами (истязаниями) исправлять людей. Святой же Серафим” незадолго до своей кончины, сказал одному начальнику, интересовавшемуся, как должно обходиться с провинившимися подчиненными: “надо исправлять людей не ранами, а милостями, облегчением трудов, – напой, накорми, приласкай”... Домострой, в особенности, был немилосерден к детям: с детьми никогда не нужно быть веселым, а всегда суровым, за каждую вину немилосердно бить. Мы слышали, что сказал св. Серафим о резвости ребенка, – “с ним ангел Божий играет”.
Укажем на характернейшие черты жестокостей, терзавших святую Русь.
Тогда стали распространяться по Русской империи гуманные взгляды просвещенного европеизма, но крепостное право от этого нимало не смягчилось. Мы в детстве заучивали стихи: “а гляди наш Мирабо старого Гаврилу (т. е. безответного раба) за измятое жабо (воротник) хлещет в ус и в рыло”. Здесь, кроме того, что хлещет, свидетельствуется бесконечное презрение одного брата церкви к другому – через именование образа Божия лица – рылом. Вспомним, что известное выражение “в морду!” и в двадцатом веке было еще (если можно так выразиться) в полном ходу. Не трудно представить себе, как мучительно часто раздавалось это выражение при крепостном праве.
Господин с брезгливостью называл служивших ему рабов “мои людишки” и не иначе звал их, как Петька, Ванька, Федька (даже стариков). Это братопрезрение с детства приражалось каждому, имевшему счастье (несчастье) родиться барином. С детства был он обречен на путь смерти, ибо на путь жизни владельцу крепостных душ так же было трудно вступить, как прокаженному выздороветь: яростная праздность и сладострастие власти владели его душой.
Мы видели, что во времена св. Сергия Радонежского крестьяне толпами уходили со старых мест, чтобы поселиться вокруг келий святых и туда рука притеснителей не смела протянуться. Теперь уходить было некуда. Каждый ушедший именовался беглым и считался преступником. У рабов росла тоска безнадежности, зародыш отчаяния и некому было умирить ее недаром сложилась горькая пословица: до Бога высоко, а до царя далеко. Великий святой, посланный от Христа, не мог протянуть им руку помощи. Когда одна беглая девушка сослалась на св. Серафима, полиция нарядила над ним строгое расследование. Это было незадолго до кончины св. Серафима. Тем власть тогдашняя доказала свое отношение к святому: она не хотела терпеть вмешательства его в ее дела.
А в войсках людей за провинности прогоняли сквозь строй. Страшно, что палками (сотни и даже тысячи ударов) истязали человека иногда до смерти. Но также страшно, что выстраивали весь полк и каждый солдат должен был ударить проводимого брата изо всех сил. Кто ударил легко, того отмечали, чтобы потом жестоко наказать. Это было не только наказание, но и братоубийственная учеба: диавольский праздник. Во что обращались сердца офицеров, руководивших этими наказаниями, противными Христу и церкви Его святой?
В жестоком состоянии находилось во времени св. Серафима городское провинциальное общество. Об этом можно судить по жизнеописанию Дивеевской юродивой Пелагеи Ивановны (ее называли в монастыре второй Серафим). Живя в городе Арзамасе с мужем (купцом), она вела себя как больная разумом. “Муж искал во мне ума, да ребра мои ломал”, говорила впоследствии Пелагея Ивановна. Муж, бывало, поймает ее на улице (а она часто уходила от него: ходила от церкви к церкви и всё, что давали ей ради жалости, раздавала нищим или ставила свечи в церкви) и бьет чем попало, поленом, так поленом, палкою – так палкою; запрет ее и морит голодом и холодом. Однажды по совещанию с матерью Пел. Ив., которая тоже заботилась об исправлении дочери, они вместе привели ее к городничему и просили высечь. В угождение матери и мужу, городничий велел привязать ее к скамье и бить. “Клочьями висело тело ее, рассказывала потом мать, кровь залила всю комнату, а она хотя бы охнула. Не помню, как подняли мы ее и в крови я клочьях привели домой”. После этого муж заказал для жены железную цепь с железным кольцом, и сам заковал в нее П. Ив., приковав к стене, и издевался над нею, как ему хотелось. Иногда, оборвавши цепь, П. Ив. вырывалась из дома и гремя цепью, полураздетая бегала по улицам города. Каждый боялся приютить ее или помочь как-нибудь: обогреть или накормить или защитить от гонений мужа. Вот эта боязнь одних, злорадство других и равнодушие третьих к бедствию ближней (и какого ближнего – больного) говорит о полном разложении Христова общества или, что то же, – церкви.
Самое мрачное свидетельство, какое мы имеем о состоянии тогдашней церкви есть бесхитростное изображение бурсы (низшего училища для подготовки священнослужителей) одним из ее питомцев. Мы думаем, что необходимость изображения бурсы внушена писателю Помяловскому Господом, чтобы жизнь того времени была видна и, таким образом, сделалась ясной причина позднейших событий в Русской истории.
Вот из биографии Помяловского, написанной его товарищем по бурсе: в бурсе главное значение имеет кулачное право – каждый, имеющий силу, бьет кого хочет, каждый бьет слабейшего; а начальство бьет их всех вместе. Этим духом битья до того пропитаны бурсаки, что даже слабые, не умеющие драться, хоть щипком, хоть пакостью какой норовят сорвать на ком-нибудь свою обиду. Это не детские игры, а какое-то звериное ожесточение, сопровождавшееся отвратительным цинизмом. Уважается только одна физическая сила, выносливость в побоях и абсолютная лень. Уважала бурса отпетых, т. е. таких, которые порки не боятся, перед начальством не трусят (напротив, всячески стараются ему нагадить), а против плюходействия товарищей вооружены здоровым кулаком. Образцовым инспектором у начальства почитался человек с принципом власти такого рода: “если ты стоишь, а начальство говорит тебе, что ты сидишь, значит, ты сидишь, а не стоишь”. Или: “если тебе велят кланяться печке, ты и ей кланяйся” и т. п. Обычные наказания были: ставили коленами на ребро парты, заставляли в двух волчьих шубах делать до двухсот поклонов (спрашивается – кому?), держать в поднятой руке, не опуская ее, тяжелый камень по получаса, секли и сеченое место посыпали солью, секли на воздусях, т. е. держали за руки и за ноги и человек висел в воздухе, почему удары были особенно мучительны, действуя на нервы.
А вот пример наказания, изобретенного пьяным педагогом:
– Почему не выучил урока?
– Я сегодня именинник.
– Ты думаешь, что твой ангел радуется на небесах, нет, он плачет и ты заплачешь.
Учитель велит ученику положить ему голову на колени. “Батька” взял щепоть его волос, сильной рукой вздернул их кверху, вырвал с корнем. Ученик дико вскрикнул. – Лежи, лежи!
Ученик с воем снова опустил свою голову на колени. Учитель взял вторую щепоть и опять выдернул с корнем. Еще медленнее и хладнокровнее он повторил ту же операцию в третий раз. Ученик рыдал мучительно.
Другой учитель не любил, чтобы к концу курса оставался хотя бы один ученик, им не наказанный розгами. Двое держали себя крайне осторожно и не к чему было придраться. И вот под конец курса он придрался, что ученик выглянул в окно, когда учитель шел к классу.
– Елеонский, – крикнул входя в класс Долбежин. Елеонский, трясясь всем телом, подошел. Долбежин ударил ученика кулаком в лицо и окровавил его; из носу и рта потекла кровь. Елеонский бледный смотрел на учителя. – Отодрать его! – Остался один несеченый. Того, напротив, отодрал Долбежкин в самом веселом расположении духа. – “Душенька, сказал он ему, улыбаясь, – поди к порогу. – Да за что же? – За то, что тебя ни разу не секли. – Учитель Лобов рассвирепел на одного ученика и закричал: на воздусях его! Тотчас выскочили четыре ученика, взяли его за руки, и за ноги, так что он повис в горизонтальном положении, а справа и слева два ученика били его прутьями. – Бросьте эту тварь. – Ученик пошел к парте. – Дайте ему сугубое раза! – Товарищи повскакали со своих мест, бросились на несчастного и зарядили ему в голову картечи, т. е. швычков. – Взвыл несчастный.
А вот как встречают товарищи новичка, десятилетнего мальчика. К нему подошел старший ученик и начальническим тоном приказал: ступай на первую парту, видишь, сидит большой ученик, спроси у него волосянки. – Дай волосянки, – говорит покорный старшему товарищу новичок. – Изволь! сколько хочешь. И, вцепившись в волосы мальчика, он изо всех-сил стал их драть. Кругом все радостно хохотали, что особенно обидно действовало.
Когда мальчик вернулся на место, проходивший бурсак лет 18 (были и такие тогда в младшем классе) положил ему на плечо руку, а другою сильно ударил в спину. Дух замер у новичка, потому что удар пришелся против сердца. – За что? – проговорил он. – Так себе. – А вот обряд нарекания.
– Давайте его нарекать.
Схватили его за руки и всевозможными голосами, с криком, визгом, лаем, стоном, начали кричать в самые уши его. Его щипали, сыпали в голову щелчки. Рев был до того невыносим, что несчастному представлялось, что ревет кто-то внутри самой головы его и груди.
Если обижаемый не выдерживал и жаловался начальству, его подвергали такому наказанию товарищи бурсаки. – Пфимфа! – сказал один. Другие согласились. Ночь. Дортуары. К спящему прокрадывается бурсак, держа в руках сверток бумаги в виде конуса, набитый хлопчаткой. Это и была пфимфа – одно из варварских изобретений бурсы. Державший пфимфу, подкравшись, осторожно вставил в нос спящему узкий конец, а в широком конце зажег вату. Спящий сделал движение во сне, но держащий пфимфу сильно дунул в горящую вату; густая струя серного дыма охватила мозги спящего, он застонал в беспамятстве. После второго, еще сильнейшего дуновения, он вскочил как сумасшедший, хотел крикнуть, но вся внутренность его груди была обожжена, прокопчена дымом, и он упал, задыхаясь. На другой день его замертво стащили в больницу. Доктор ничего не понял. И сам пострадавший, когда получил способность объясняться, не помнил, что с ним было.
Когда так называемые духовные писатели (то есть писатели из церковнослужителей) для нравственно-религиозного воздействия на читателей тщатся изобразить муки ада, конечно, лучшего материала им не найти: они непременно должны черпать краски из жизни бурсы, ибо такой характер отношений между человеческими душами может быть только в аду.
Писатель Потапенко, который тоже учился в бурсе (горазда позднее Помяловского), в своих воспоминаниях отмечает время, когда из Петербурга прислали ревизора и прежний “образцовый” инспектор был уволен в отставку и заманен более гуманным. Это было в конце шестидесятых годов, т. е. когда уже давно в империи шли светские реформы (этим подтверждается мнение историка С. Соловьева, как мы отмечали в очерке “7 гор”, что не Христос, а гуманность была причиной “исправления” нравов среди священнослужителей; не мешает также вспомнить, что инквизиция в Западной Европе была отменена не священнослужительской властью, а гуманным правительством, например, в Австрии императором Иосифом).
Не следует забывать, что до сих пор прославляемый за блестящее богословствование митрополит Филарет Московский, не только не делал попыток исправить бурсацкую науку, а сам был поклонник розги (см. наши цитаты).
Жестокости в России, которые мы изобразили, – этот видимый ад – соответствовал тому невидимому аду, который царил внутри русского общества.
Во времена св. Серафима и немного спустя после его кончины, жили три замечательных писателя – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, изображавшие жизнь русского народа, его душу, его надежду и его грусть. Что же, прежде всего, мы можем сказать о них самих? О них самих мы можем сказать, что все трое они умерли очень рано – но, что еще характернее, – все трое умерли от отчаяния. Умерли от недостатка любви в обществе, от холода, который мертвил тогда всех жаждущих правды.
Если бы нашлась хотя одна добрая, по-христиански сочувствующая душа (а добрая христианская душа живит, преображает, спасает человека), то Пушкин не впал бы в мрачное отчаяние и злобу и не вызвал бы на дуэль врага, не кончил жизнь, как самоубийца. Ведь все знали, что поэт мечется в 'нравственной агонии, но ни у кого не было в запасе живительных лучей: веры, надежды, любви, необходимых, чтобы его поддержать. Напротив, у общества злого, при виде несчастья; ближнего, как бы невольно разгораются злорадные мысли, убивающие человека на расстоянии (“ибо рад человек горю ближнего своего”, скажет позднее другой гениальный русский писатель не по данному случаю, а вообще). О смерти же Пушкина Лермонтов, обвиняя русское общество, сказал: “вы для потехи раздували чуть затаившийся пожар”. Но вот вопрос: а сам Лермонтов? – ведь он любил Пушкина, почему же лучами своими не оживил гибнущего друга? Потому что и сам он был мрачен, никого не мог по-настоящему любить, сам нуждался в спасении, желал смерти и взывал к Богу с просьбой “Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне не долго, я еще благодарил”. 26 лет отроду он был убит и тоже, как самоубийца, на дуэли.
Третий гений, Гоголь, задыхался от отсутствия живых людей в обществе, изображая жизнь мертвецов, был окружен ими. Мучительно искал он для изображения живую душу, сжег даже свое замечательное произведение, так как там не было человека любви. Не в состоянии вынести своего смеха сквозь слезы, разрывавшего тоской грудь, скончался 42 лет отроду.
Трагедия русских народных гениев говорит о каком-то глубоком внутреннем разладе во всем русском народе. Этот душевный разлад особенно мучителен в творениях Лермонтова. Поэт чувствует свою обреченность – “я начал рано, кончу рано, мой ум не много совершит, в моей душе... надежд разбитых груз лежит”. “Я в мире не оставлю брата, и тьмой и холодом объята душа усталая моя”. Он даже заранее видит свою насильственную смерть: “в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я”. Окружающее общество ничем не могло помочь тоске поэта; напротив, при мысли о людях его безнадежность возрастает: “печально я гляжу на наше поколение, его грядущее иль пусто иль темно”. “К добру и злу постыдно равнодушны”. – Это равнодушие характеризует Лаодикийскую церковь: “о, если бы ты был холоден или горяч, – но ты тепл и потому извергну тебя из уст Моих”, говорит Господь. В этой церкви вовсе нет братолюбия. Тогда становятся понятны восклицания поэта: “и как преступник перед казнью, ищу кругом души родной”... “Некому руку подать в минуту душевной невзгоды”... Лермонтов рисует героя нашего времени Печорина, который не только никого не любит, но губит всё кругом себя. Такой же современный герой у Пушкина – Онегин. Эти герои блистают в обществе, им первое место, они славны, всепобедны – общество чувствует себя в них, в этих сеятелях смерти.
И Лермонтов, и Пушкин, и Гоголь всем сердцем любят Бога. Но когда они Его чувствуют? не среди людей, а когда остаются одни наедине с природой. “Когда волнуется желтеющая нива...” “когда мне ландыш серебристый приветливо кивает головой – тогда смиряется души моей тревога – и в небесах я вижу Бога”. Лермонтов с величайшей любовью разговаривает не с людьми, а с веткой пальмы из Палестины, с горой Казбек, с рекой Тереком... Но как только обращается к самому себе или к людям, тотчас чувствует мрак: “ночь тиха, пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит... Что же мне так больно и так трудно... Уж не жду от жизни ничего я...” Чарующая музыка стиля вдруг сменяется скрежетом заржавленной пилы, пилящей сердце: “уж не жду от жизни...” С такой же великой любовью и в красоте изображена природа у Пушкина. Его зима, осень, весна в поэме “Евгений Онегин” творят чудо в нашей душе: мы с детской чистотой созерцаем красоту Божию.
Где-то, в каком-то чрезвычайном отдалении от общества, среди которого протекает их жизнь, чувствуют русские гении людскую доброту. Так, Лермонтов в стихе “Отчизна” говорит, что он любит родину странной любовью – не любит то, что все в ней любят (то есть его современники): ни славы, купленною кровью, ни гордости покоя, ни темных преданий старины, но любит ее полей холодное молчание, ее лесов дремучих колыхание, разливы рек... то есть Божию красоту в природе, но кроме того любит: дрожащие огни печальных деревень, в степи кочующий обоз... полное гумно, избу, покрытую соломой! В праздник он готов смотреть до полночи пляску с топотом и свистом под говор пьяных мужичков. Эту же любовь к деревенскому празднику – трудами заслуженному – не питал ли и сам Господь Иисус Христос, часто посещая' пирушки простых .людей, так что даже заслужил порицание: “Он любит есть и пить вино”.
“Странная” любовь Лермонтова к отечеству, на самом деле была истинной любовью к Божией природе и к людям простым, любимым Христом. Странной же она только казалась большинству его современников, которые были упоены славой могущества Российской империи, “купленной кровью”, и воображали, что это и есть любовь к родине.
И Пушкин очень далеко от всероссийских центров находит добрых людей: капитана Миронова, Нестора летописца, какого-то доброго дюка в старинной Италии, полуфантастических цыган, изрекающих приговор убийце их сородичей: оставь нас, гордый человек; мы не терзаем, не казним, но жить с убийцей не хотим... мы робки и добры душой. Даже у самозванца Пугачева Пушкин приметил очень добрую черту: памятливость, небольшой услуги, оказанной ему еще во времена его безвестного бродяжничества (Гринев отдал Пугачеву свой полушубок, наперекор желанию дядьки). Тут невольно рождается мысль: при такой памятливости добра, ему оказанного, если бы этого добра видел и чувствовал Пугачев больше в своей жизни, стал ли он тем, кем его знают.