Текст книги "В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2"
Автор книги: Пётр Якубович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
– Выдрать бы его хорошенько – не стал бы так зваться, – с негодованием заявил Николаев.
– Ха-ха-ха! Слышишь, Миша, что дедушка про тебя говорит?
– Руки коротки, – отрезал атаман шайки, нахально поглядев на дедушку и выплюнув изо рта ореховые скорлупки. – Сегодня в карты станете играть? – полюбопытствовал он затем у своего покровителя.
Но последний отошел уже в сторону с Катаевым, успевшим завязать с ним близкое знакомство, и теперь держал какое-то таинственное совещание.
Несколько минут спустя они вдвоем подошли опять к Николаеву.
– Ну, Павел Николаев! Я не зря советовал тебе вчера майдан сымать. Вот послушай, что говорит человек.
– Да, Я; вам скажу, что это дело, точно, подходящее. Имейте в виду, что еврей Левенштейн метит в эту цель. Из одного этого можете понять, насколько выгодное дельце.
– Ну и пущай его сымает. Мне-то што?.. По мне хоть татарин сыми! Я хлеба отнимать ни у кого не хочу; все мы тут без отца, без матери, всяк о себе промышляй.
– Не в том дело, старик. А нам, русским, обидно будет, коли жиды всю партию в свои руки заберут. Имейте в виду, их тут много. Плохо нам придется.
– Меня обидеть никто не может. Буду получать свои кормовые – и вся тут. Ну, а коли ежели такая забота берет вас, так сами бы и сымали майдан.
– Дурак ты безмозглый, Николаев, истинный дурак! Да кабы у нас деньги были, неужто бы мы тебе предложили? Я тебе, как земляку, добра хочу. Сколько лет вместе в Шелае прожили, не грех бы тебе, старому черту, и постоять за своих!
– А с чего я постою-то? Где у меня купила-то, чтоб майданы сымать? Много ль за него заплатить-то надыть?
– Пустяки. С двух рублей начнут. Ну, догонят, быть может, до шести.
– Вона какой капитал нужен! Нет у меня этаких денег. Да и были б – не купил бы. Это говорите вы только так, будто партия ваша богатая, а поглядите-ка звона, какие сенаторы рядом со мной улеглись… Шуба-то прямо небось енотовая? Вшей-то, вшей, я думаю, скольки!
– Ну, как вам угодно, была бы честь предложена. У меня самого такие деньги найдутся. Не хотелось мне только мараться об это дело. А жиду Левенштейну я все-таки не уступлю, ни за что не уступлю.
И новоиспеченные друзья отошли от старика прочь, заронив, однако, в него тревожную думу. Скрестив руки на груди, медленной походкой пошел он в большую камеру пошататься промеж народа, прислушаться к беседам и присмотреться к новым лицам.
Впечатление от этой прогулки вынес он, по-видимому, благоприятное. Народ действительно казался богатым. Несколько раз в течение дня он сам подходил после этого к Китаеву и заговаривал о майдане.
– Ты говоришь, Китаев, майдан, мол… Да ведь где же мне оборудовать такое дело, стар я…
– А чего там орудовать? Сторговал, купил – и баста. Пойми ты, старый чурбан, что никто ведь тогда, окромя тебя, во всей партии не будет вправе ничем торговать! Одной торговлей вернешь то, что заплатишь. А карты? Ты подумай только, какая игра тут пойдет. У меня, брат, заранее руки чешутся… Тут еврей один есть – прошлую ночь, говорят, двести целковых спустил и хоть бы поморщился! Еще столько же спустить готов. С двухсот на твою долю двадцать рублей пришлось бы… Вот и смекни, дурак. Идти-то нам придется до Верхнеудинска два месяца, а заплатишь ты всего каких-нибудь шесть рублей.
– Говорится только так, что шесть, а хорошо я знаю, что и до всех десяти догонят.
– Ну, да хоть бы и десять. Развяжи мошну-то, аспид.
– Нету у меня эстольких денег, говорю тебе – нету. Да и то еще: надо ведь товарища нанять, помощника.
– И найми.
– Кого наймешь? Тут добросовестный человек нужен. Вот кабы Оська Непомнящий пошел, на харчи бы мои поступил. А еще бы лучше ты, Китаев. Я знаю, что ты подлец и мошенник; ну, да меня-то, старика, я знаю, не обидел бы…
– Там видно будет… Купи раньше!
– Нет, уж бог с им и с майданом… Нет, нет! Отойди от меня, искушение сатанино! Посети меня царь Давыд и кротость его!
– Запел опять свое… Да душа из вас вон, из тебя и из Давыда твоего! Тьфу! Пошел от меня ко всем дьяволам, асмодей бездушный! Пропади ты и с деньгами своими, издохни на них, пес смердящий!
– Экую чушь городишь! Экую чушь прешь! – укоризненно качал головой Николаев и медленно отходил еще раз прочь.
У всякого свое дело и свои заботы. Наиболее замкнуто и странно ведут себя супруги Перминовы. Оба, видимо, чего-то волнуются, из-за чего-то ссорятся, хотя все происходит под сурдинкой, сора из избы не выносится. Муж тихим шепотом делает жене какие-то внушения. Наконец она не выдерживает и ударяется в слёзы.
– Всегда вот так, всегда так… Что ж я худого сделала? Знакомый человек отыскался, почему ж было не поговорить? Почему стакана чаю не предложить? Ты же сам нашел каких-то знакомых, тоже целый час в том нумеру просидел – я ничего.
Волнуясь, она возвышает постепенно голос, привлекая к себе внимание публики.
– Цыц! – гневно шепчущим голосом останавливает ее муж, глазами точно собираясь ее проглотить и весь дрожа от сдерживаемой внутри ярости.
От внимания Китаева не ускользает эта семейная сцена.
– Ба! Глядите, ребята, – кричит он с другого конца камеры, – Перминов, надо быть, опять свою жену приревновал. Уж не к нашему ль старцу божию? Беда бабе, да и на! Ночью мешками со всех сторон обкладывает, как бы кто подлезть не прихитрился, а днем выйти, с позволенью сказать, одну не пущает. Эй, тетка! Да плюнь ты на него, старого хрена. Мало ль тут молодчиков есть почище его. Хоша бы меня взяла – полюбила.
– Да и верно, дяденька, что ревнует… Житья просто не стало, – отзывается вышедшая из себя тетка. – Людей-то хоть бы постыдился! Кто уж позарится теперь на меня. Пятьдесят ведь второй год…
– Шкура ты, шкура, – рычит на нее муж, злобно сверкая глазами, – как почну я тебя лупить, как почну лупить, так будешь знать тогда, как честная жена должна вести себя!
– А чем я неладно веду себя?
– А тем, что со всяким проходимым готова хвостом крутить!
– Где я хвостом-то кручу?
– Там узнаешь где… Стерьва!
И вслед за этими словами послышался звонкий удар пощечины. Женщина громко зарыдала. Вся камера, как один человек, ополчилась против такого самоуправства (единственно потому, конечно, что все единодушно ненавидели Перминова); Китаев произнес даже целую горячую речь в защиту гуманности вообще и женской слабости в частности и чуть не полез в драку с Перминовым. Наконец последний, плюнув в сердцах, ушел в соседнюю камеру. Жена же его долго еще сидела и плакала. Старик Николаев подошел к ней с расспросами. Лицо у нее, несмотря на пятьдесят два года, о, которых она только что заявила, довольно еще моложавое и миловидное. По-видимому, было время, когда она знала лучшую жизнь. В сердце ее, в этом покорном и забитом сердце, должно быть, много накипело злости и протеста: оглядываясь беспрестанно на дверь, скороговоркой и вполголоса она рассказала Николаеву всю свою жизнь.
– Ты его, дедушка, не слухай, что он о своем благочестии тебе сказывал. Разбойник был, настоящий разбойник! И чем приколдовал меня – право, сама не могу в толк взять – ни красивый, ни богатый, ни разумный… Пень пнем! Я ведь за второго за него вышла. От первого-то мужа у меня дочка уж взрослая есть. Об Сашеньке-то я пуще всего и крушусь. Что-то теперь с ней, голубенькой моей, сталось? Хорошенькая-то какая была, кабы ты видел, деликатная, нежная, ровно барышня… Поверишь ли: и к ней-то приставал ведь тоже, домогался… угрозы делал… и меня не стыдился!
– Чего ж ты не бросишь его, такого варвара?
– Да ведь я не вольная. Я ведь тоже с лишением прав пришла. Он и меня в эти дела свои вовлек… Потому как я не доносила и укрывала… За это и осудили. Теперь, говорят, манифест должен быть применен ко мне, да вот узнать не могу настоящим образом – в каком смысле применен. Сам-то, надо быть, знает, а мне не говорит и у людей спрашивать не дает.
– Что ж он – силой, значит, держит тебя?
– Угрозами, дедушка… Все вот хочу с добрыми людьми посоветоваться, как бы уйти лучше, да никак невозможно – сторожит. Да еще что ведь хочет, чтоб я и Сашеньку сюда же к нам звала!
Но тут рассказчица прикусила внезапно язык, потому что Перминов показался опять в дверях, подозрительно оглядывая Николаева, который сидел рядом с женой, румяный и, видимо, взволнованный.
– Я прошу вот дедушку письмецо к Сашеньке написать, – поспешила она объявить мужу с деланной, заискивающей улыбкой.
Перминов принял тотчас же свой обычный медоточивый вид и начал просить Николаева сочинить письмо, не откладывая в долгий ящик. Старик не заставил себя уговаривать и, достав лист серой бумаги, перо и чернила и вооружившись огромными старомодными очками в черепаховой оправе, немедленно приступил к сочинительству. Сперва следовали обычные поклоны всей родне и знакомым, затем обычное же: «Посылаю вам, любезная дочь моя Сашенька, материнское свое благословение, которое может быть вам полезным до гробовой доски». Дальше расписывались яркими красками прелести и выгоды жизни в Забайкальской области и в заключение предлагался Сашеньке совет бросить неблагодарную родину и ехать к любящим родителям на новую, более счастливую жизнь.
Старуха все время заливалась слезами, пока писалось письмо, однако так и не посмела высказать какое-нибудь противоречие тому, что диктовал муж. Взгляд его зеленых глаз, казалось, усыплял в ней всякую мысль, подавлял всякое движение ее собственной воли. И Николаев не сомневался в том, что мечты ее уйти от этого человека так и останутся навсегда пустыми, несбыточными мечтами…
Только что заперли после вечерней поверки коридор, оставив на этот раз камеры отворенными, как кто-то прокричал зычным голосом, чтоб все сходились в одно место на выбор артельных чиновников. Арестанты повалили тотчас же в большую камеру, одни – движимые общественными инстинктами, другие – простым любопытством. В меньшей камере остались на месте только Боруховичи, Перминовы да сумасшедший Бова, неподвижно сидевший в своем углу в шапке и шубе, сучивший какую-то веревку и ворчавший себе под нос разные заклинания. Даже семидесятишестилетний Тимофеев с своим длинным табачным носом и клеймом на морщинистом лбу поплелся вместе с другими. А впереди всех неспешными шагами двигался в низко подпоясанной ремешком белой рубахе, со скрещенными на груди руками и несколько насмешливой улыбкой, старик Николаев.
– Ну что, не надумал, асмодей? – хлопнул его по плечу суетливый Китаев и, не дождавшись ответа, побежал вперед разыскивать Красноперова. Но Красноперов уже сам заявил о себе. Взобравшись на нары, он закричал к собравшейся толпе:
– Не будем терять, господа, времени! Что касается старосты, то мы все здесь смело можем уверить обратную партию, что лучше прежнего нашего старосты Свистунова желать нельзя. Да и выбирать больше некого.
– Как некого? Соколова можно выбрать, а не то Иванова, – послышался чей-то голос из задних рядов.
– Чего тут разговаривать? Свистунова оставить! Обратная партия согласна! – заглушила его крикливая глотка Китаева, уже успевшего снюхаться и со Свистуновым.
– Свистунова! Свистунова!
– Соколова!
– Ну так, значит, решено, господа, оставим Свистунова, – заключил Краснопёрое, как бы не расслышавший других голосов. – Остается теперь более важное дело – продажа майдана. А то насидимся в дороге без чаю, сахару и табаку. Сколько же дадите за майдан, старики?
Все молчали.
– Я сам готов дать три рубля, – заявил тогда Красноперое.
– Три рубля! Кто больше? – закричал, появляясь вдруг на тех же нарах и беря в свои руки бразды правления, староста Свистунов, мужчина атлетического сложения с розовыми надутыми щеками и длинными рыжими усами.
– Четыре рубля даю, – отозвался красивый брюнет с гладко выбритыми щеками, одетый в черный сюртук и. серые клетчатые брюки. Очевидно это и был еврей Левенштейн, о котором предупреждал Красноперое.
– Слышите, четыре! Кто больше? Красноперое предложил шесть рублей, Левенштейн восемь. После того Красноперое замолк. Свистунов готовился уже выкрикнуть, что майдан поступает к Левенштейну, как вдруг с противоположной стороны из толпы послышался негромкий и точно охрипший несколько голос, заставивший всех невольно обернуться:
– Пятьдесят кипеек набавлю.
– Ба! Землячок? Это ты? – изумился обрадованный Китаев. – Не уступай, не уступай, брат, жиду, поддержи наших!
Все захохотали и протолкали Николаева вперед к нарам, где происходила борьба.
– Пятьдесят кипеек набавляю, – повторил он еще раз, откашливаясь, и смело взглянул на противника своими серыми проницательными глазами.
– Десять рублей даю, – объявил Левенштейн.
– Пятьдесят кипеек набавляю! – невозмутимо отозвался Николаев.
– Двенадцать рублей!
– Двенадцать с полтиной.
– Четырнадцать.
– Четырнадцать с полтиной…
– Ого-го! Молодчинища, старик. Не уступает! Не робеет!
– Ай да Павел Николаев. Знай наших шелайских!
– Да и не уступлю… Вы как думали? – приосанившись, заявил Николаев, торжественно оборачиваясь к толпе и вызывая в ней взрыв сочувственного хохота.
– Значит, четырнадцать с полтиной. Кто больше? Левенштейн советовался с кучкой товарищей. Рядом с ним очутился и Красноперов, тоже что-то шепнувший ему.
– Второй раз четырнадцать с полтиной… Кто больше?
– Шестнадцать рублей, – сказал Левенштейн.
– Шестнадцать с полтиной, – как эхо, откликнулся Николаев.
От волнения он был красен как вареный рак, но на лице написана была твердая решимость. Китаев в искреннем восторге то и дело посылал ему громкие одобрения.
– Не робей, дружище, катай его! Закатывай!
– А чего думаешь? И не обробею! – хвастался расходившийся старичина. – Так прямо до сотни и стану гнать.
Толпа ответила на эти слова новым радостным гоготанием.
– Не старик это, а прямо два сбоку!
Однако кто-то из благоразумных подошел к нему и дружески предупредил, что майдан вряд ли стоит таких денег.
– Сказал: до сотни гнать буду! – не слушая, крикнул Николаев и нетерпеливо махнул рукой.
Левенштейн пытливо посмотрел на него.
– Двадцать рублей, – провозгласил он торжественно.
– Двадцать с полтиной, – дал свой обычный ответ Николаев, доводя веселье толпы до истерики.
Левенштейн отступился… Свистунов ударил кулаком по нарам.
– Майдан за тобой, старик! Половину денег сейчас же внеси.
Не успела состояться продажа майдана, как начали подбираться игроки. Они сошлись в меньшей камере, где у одной из стен находилось единственное место во всем этапе, казалось, совершенно укрытое от зорких глаз конвойной команды. Тут очутились и Китаев с Красноперовым, и еврей Левенштейн, только что пытавшийся отбить у Николаева майдан, и много других любителей сильных ощущений. Стремщик стоял уже на своем посту, и остановка была только за майданщиком, который обязан был доставить карты, свечу и устроить наблюдение за ходом игры. Николаева невозможно было узнать. Куда девались его степенность, солидность, неунывающая безмятежность, которыми еще недавно он так выгодно отличался от арестантской шпанки. Неопытный, совсем сбитый с толку, облитый потом, ярко разрумянившийся, он комично бросался из стороны в сторону, жалкий, беспомощный, как мокрая курица, не зная, что делать, с чего начать. Кобылка безжалостно издевалась и острила над ним. Наконец-то удалось ему завербовать себе в помощники татарина Равилова, знавшего толк в игре и согласившегося наняться за известную плату. Разостлали на полу коврик, зажгли сальную свечу, стали сдавать карты. Равилов прикурнул возле играющих с намерением записывать число сыгранных партий, от которых майданщику шел десятипроцентный доход. Сам же Николаев, потешая собравшуюся толпу любопытных, ходил вокруг, взволнованно ударял себя то и дело руками по бедрам и говорил:
– Эвона в какую беду сам себя втюрил! Вот драть-то бы кого, старого дуралея, надо! Не было никакой заботы, лежал себе на боку, припеваючи, так нет! Надыть было такую обузу на плечи взвалить. Ну, не диво ли, люди добрые, а? И когда теперь выберешь эти двадцать с полтиной, а?
– Пропала теперь твоя голова, старик! – смеялись над ним арестанты. – Еще погоди, прикладов от капитана Петровского отведаешь!
– Да неужто?!
Но едва успел он задать этот вопрос, полный самого неподдельного и вместе с тем комичного ужаса, как произошло нечто необыкновенное. Где-то в отдалении что-то вдруг звякнуло, точно быстро отбрасываемый дверной засов; послышался шум проворно улепетывающих ног; огни сразу везде потухли, арестанты, даже решительно ни в чем не повинные, торопились взобраться на нары, юркнуть под халат и притвориться спящими. А по коридору бежали уже солдаты с ружьями наперевес, освещаемые фонарем дежурного и поощряемые чьим-то властным окриком:
– Бейте их, мерзавцев! Я покажу им карты!
И вот кого-то настигли в коридоре: раздался звон оплеухи, стук приклада и вслед за тем верещанье точно подхваченного зубами псов зайца.
– Помилуйте, шпашите!.. Ваше вишокоблагоррдие, я ни причем… Отпустите душу на покаянье!
– Ну, жида нашего поймали, Вороховича, – промолвил Китаев из-под халата, – в чужую влетел!
Истерический визг женщины был продолжением сцены: это больная Ента бросилась на помощь к своему злополучному мужу. Ей отвечал плач проснувшихся ребятишек.
– Ты стремщик? Ты сторожил играющих? – кричал, топая ногами, офицер.
– Никак нет, ваше благородие, я цесный еврей, я по своему делу к ноцному ушату ходил.
– Он мой муж, ваше благородие… У нас большая семья… Мы бедные евреи…
– А коли так, нечего шляться по ночам. Убирайся скорей подобру-поздорову на нары.
Маленькая, невзрачная фигурка грозного капитана, в сопровождении целой оравы солдат, вооруженных ружьями и фонарями, появилась в камере. Он медленно обошел ее кругом, пристально вглядываясь в лежавшие по нарам неподвижные, как трупы, фигуры арестантов.
– Сразу на всех сон напал, – обратился он иронически к солдатам. – В следующий раз всякого, кого поймаете на стреме или за картами, отводите в баню.
И с этими загадочными словами капитан Петровский проследовал в другую камеру. Через четверть часа опять послышался лязг запираемых засовов, и наконец все смолкло.
Очнувшись от временного оцепенения, арестанты начали мало-помалу выползать из своих нор. Послышались разговоры, сперва робкие и негромкие, потом насмешливые и веселые.
– Антипы проклятые! – завопил Журавль.
Китаев потешался над побитым Боруховичем.
– Что, брат Мойша? Бока-то саднеют небось, а?
– Да порядком-таки отделали церти… под орех!
– Ха-ха-ха! Каков капитан? Он, брат, чох-мох не разбирает, лупит кого попало. Пардону запросил?
– Запросил бы и ты… А про какую это он баню говорил?
– Жаль, тебя не сводили туда. Выпарили б тебя там березовыми вениками так, что ты и жидовки своей и жиденят не признал бы… Вот стремщика нашего тоже не мешало бы отлупить путем. Не зевай, подлец, коли деньги берешь?
– Уж это вестимо.
– А где же, братцы, наш майданщик? Уж не в баню ль его отвели, сердечного?
– Да не хуже, брат, бани! – отозвался из-под халата голос Николаева, за которым последовал взрыв хохота в камере. – Едва-едва ноги уволок… Вот жизнь-то себе нажил, туес колыванский! Знаешь что, Китаев? Купи ты у меня майдан, право слово, купи. За пятнадцать целковых отдам, куда ни шло.
– Нашел дурака. Ты думаешь, что старый колпак Левенштейн и вправду хотел купить? Да мы тебя, аспида, нарочно только раззадоривали, дразнили, как индейского петуха.
– Ой ли?
– Да вот те и ой ли. Ты, гляди, и в полгода не выберешь своих двадцати рублей при этаких строгостях. Что из того, что обратная партия? Одно название только, когда двадцать молодцов прямо на вешалицу идут с нами.
– Так что же делать мне таперча? Эвона в какую кашу залез, в страм какой, во тьму кромешную! И не стыдно тебе, Китаюшка, так над товарищем старым надсмехаться? Зачем же ты соблазнял меня? Какое я зло тебе сделал?
– Ничего, не робей, старичина. Еще все можно поправить. Ну что за беда, коли и побьют разок-другой. Смотри вон на Вороховича: даром что жид, а молодец мужик. Втапоры заблеял было, как баран недорезанный, а теперь сам с нами же шутит. Люблю таких людей. Давайте-ка, ребята, опять за работу примемся. Эй, майданщик, карты подавай, свечку!
– Нет уж, хоть зарежьте меня, не двинусь более с места.
– Врешь, старик, обязан. Заставить можем!
Но выросший точно из-под земли Равилов уже начал орудовать. Завесив окна халатами, чтобы не. виден был со двора свет в камере, он разостлал снова коврик, положил на него колоду карт и засветил свечу. Игроки опять откуда ни возьмись появились.
А старик Николаев сидел на нарах, скреб себе рукой затылок и все продолжал ворчать, укоризненно кивая на самого себя головою.
Жил себе человек кремнем целые годы – и вдруг не выдержал, прорвался!.. И самому ему как-то чудно, словно не верится, что случилась с ним такая проруха…
Длинным поездом тянется в серый осенний день семейная партия по пути от Сретенска к Горному Зерентую. Пространство в двадцать – тридцать верст, отделяющее один этап от другого и легко проезжаемое на самой плохой лошаденке в четыре-пять часов, одолевают лишь в десять часов, трогаясь в путь с рассветом и достигая цели в поздние сумерки.
Впереди бряцают, по обыкновению, цепи арестантов, идущих пешком, – более здоровых и молодых членов партии или же привычных ходунов и бегунов, которых не могут угомонить и самые годы. Идут они ровно и «хлёстко», с трудом догоняемые конвоирующими солдатами; а сзади движется черепашьим шагом длинная процессия двухколесных телег, где скучены женщины, дети, хилые и убогие. Что-то невыразимо грустное и жалкое представляет собой это монотонное, до ужаса медленное, словно влачащееся движение вперед!
И так день изо дня, в течение недель, месяцев, для иных – целых лет! Пролетают мимо бойкие тройки, проезжают обозы, проходят люди, а партия знай ползет не торопясь, лениво, устало, сонливо… Впрочем, это не совсем верно: сама-то партия даже очень торопится. «Кобылка всегда торопится», – с иронией говорят про себя арестанты; но в результате вся торопливость их сводится суровой действительностью на нет: в целый день они могут пройти не больше одного станка, а каждый третий день пути обязательно должны сидеть на этапе, «дневать». Да и куда им, в сущности, спешить? В каторгу идти ведь, а не к родной матери…
Настоящая партия – уже не обратная, а передовая, и из всех знакомцев мы можем встретить в ней одного лишь Мойшу Боруховича. Все остальные из Сретенска пошли по направлению к Чите – или судиться, или освобождаться на волю, по волостям. Мойша идет в самом переднем ряду партии, грустно позванивая тяжелыми кандалами. Он как будто еще больше похудел и осунулся; его клинообразная бородка как будто стала еще острее, глаза еще испуганнее и беспокойнее, а в выражении всего лица появилась какая-то новая черта – не то ожесточенной решимости, не то полного отчаяния. Да и мудрено ли? Две недели назад, все в том же Сретенске, умерла Ента, его верная жена, мать многочисленного семейства, единственная поддержка и опора всех его надежд, планов и мечтаний… Что же теперь остается ему в жизни? На что ему вольная команда? Не все ли равно, в какой тюрьме и сколько лет жить? Ребятишек начальство заберет, конечно, в приют, а сам Мойша… Кому он теперь нужен? Что и ему теперь нужно или интересно на белом свете?
Тем не менее время от времени он выбегает из первых рядов партии и останавливается на дороге, дожидаясь, когда подъедут отстающие далеко телеги. Одна из подвод целиком занята его многочисленными чадами. Пятеро детишек, мал мала меньше, закутанные в шубенки, халатики и всякого рода тряпье, тесно прижимаясь друг к другу, громкими криками приветствуют отца, еще издали заметив его понурую, высохшую, как щепка, фигуру.
– И не штыдно тебе, Абрашка, всю дорогу на беде[22]22
Двухколесная телега называется в Забайкалье «бедою». (Прим. автора.)
[Закрыть] сидеть? – строго замечает Мойша своему первенцу и будущему продолжателю фамилии Боруховичей. – Вот как начну я тебя хлестать, так побежишь ты у меня прытче бегунца енисейского. Штупай долой!
И Абрашка послушно слезает с подводы и улепетывает вперед, предоставляя свое место усталому отцу. Мойша важно взбирается на телегу, берет к себе на колени любимицу Рухеню и начинает с дочерьми беседу, ничем не отличающуюся от той, какую вел он с ними и вчера и третьего дня и какую будет вести, по всей вероятности, и завтра, если бог пошлет ему жизни и здоровья.
– Ну цто, детки? Трудно без мамасы жить? Скажите: ох, трудно, трудно… Пропадать нам, пожалуй, придется! Ну, пропадать не пропадать, а горя много увидим. Ты, Хася, должна теперь хозяйкой и мамашей нам всем быть. Ты ведь большая уж девушка. Пока замуж не выйдешь и своих деток не наживешь, обшивай нас, чини, стряпай, сопли нам вытирай. Да. Мамаша была такая зенщина, такая зенщина… Нет, Хася, нет, Брухэ, никогда не было и не будет больше на свете такой зенщины! Я правду говорю. И вы все должны стараться такими ж стать, как она.
– А скоро, папаса, на этап мы придем? – спрашивает бойкая рыженькая Сурэлэ.
– Скоро, скоро, доцка. Вот эту сопку обогнем, там и этап, говорят, будет.
– А завтра опять этап?
– Завтра опять этап.
– А потом что?
– Потом? Потом дневка.
– А после дневки?
– Ну… там опять этап.
– А потом что?
– Потом? Ты шибко проворна, Сурка… Потом сама увидишь. Как только приедем в Горный Зелентуй, так всех вас, детоцки, в приют возьмут. Это такой хороший дом, такой хороший, что вы и не видали еще такого… Наденут на вас чистые переднички, белые капорчики. Много там и других девочек и мальчиков с вами будет. Весело, хорошо. Тепло и сытно. Только учиться хорошо надо и начальства слушаться.
– А чем кормить там будут?
– Хорошо кормить будут. Хлебом, и говядиной, и щами, и вшем таким.
– И молоком тоже?
– Ну и молоком по праздникам.
– И цаем?
– Вишь, воструха, чего захотела! Ну, даем, не даем, а березовой каши вдосталь дадут.
Среди таких разговоров время проходит незаметно, и партия подходит наконец к этапу. К счастью для Мойши, партия не особенно большая и буйная, и добывание места на нарах достается иногда без больших хлопот. Но временами приходится все-таки круто. Этапы между Сретенском и Зерентуем одни из самых убийственных… Теснота, грязь, холод имеют мало равных себе на протяжении всего великого сибирского «пути следования». Самые названия у этих этапов какие-то зловещие, заранее тревожащие воображение: Ундинские Кавыкучи, Газимурские Кавыкучи («С Кавыкучей на Кавыкучи – глаза повыпучи», – острят неунывающие арестанты насчет сорокаверстного пути между этими этапами). Дальше – Шалопугино, Тайна, Солнцы, Поперечный Зерентуй, Горный Зерентуй, или, как называют его каторжные, Горький Зелентуй.
Некоторые из этих этапов таковы, что пребывание в, них нескольких десятков человек в течение долгой ночи под замком на взгляд каждого человека, способного мыслить и чувствовать по-человечески, было бы невозможно. Но действительность, а тем паче сибирская действительность, по-человечески не чувствует и не рассуждает, и невозможное оказывается для нее настолько возможным, что в эти тесные, душные, грязные свинюшники загоняется порой людское стадо в полтораста голов! Ворчит кобылка, негодует кобылка, даже протестует, вызывая к себе унтер-офицера и пытаясь внушить ему идеи человеколюбия и справедливости; но кончается дело, разумеется, тем, что кобылка подчиняется своей участи: ее загоняют в свинюшник, куда ставится на ночь вонючий ушат – параша, и запирают на замок. Конвой всегда ужасно трусит и ни за что не соглашается поставить ушат в коридоре, хотя бы и с часовым возле двери. Замок представляется делом более надежным: в караульном доме тогда хоть всю ночь играй в карты, арестанты не кинутся «на ура», не разбегутся, не перебьют солдат. Куда и зачем побегут арестанты в зимнее или осеннее время холодной темной ночью, когда вокруг этапа высятся еще грозные пали, охраняемые наружными часовыми? В тайне души всякому ясно, что, страхи эти – одни пустые фантазии, но официально считают нужным относиться к ним самым серьезным образом.
Уже смеркается, когда партия, голодная и иззябшая, прибегает на один из подобных этапов. С неизбежной перебранкой, бестолковщиной, а подчас и дракой арестанты размещаются в отведенном им стойле. Боруховичу с чадами (бывают и такие случаи) достается место на полу под нарами, возле самой параши, где холодный воздух всякий раз, как растворяется дверь, обдает их, точно ледяной душ. Все детишки страшно кашляют и, не будь у них предварительной многолетней закалки, конечно, давно бы уже насмерть простудились. Но слава богу, что хоть и такое-то место отыскалось: сегодняшний этап всем этапам слава и образец! В маленькой каморке народу набилось, точно сельдей в бочке. Страшно поглядеть, что происходит там, в глубине: лязг цепей, сопровождаемый не менее страшной бранью, визгливые крики женщин, плач детей, тело на теле, голова над головой… Ужасающая духота и жара вверху, холод и сырость, соединенные с невыносимым. смрадом, внизу, под нарами, где тоже копошатся в темноте живые существа, масса детей, мужчин, женщин…
– А нам ведь, детоцки, пофартило сегодня, что мы у дверей захватили место, – пробует утешить себя и ребятишек глубокомысленный Борухович, – там задохнуться можно, право слово, можно… А здесь ничего, вольготно…
Детишки просят есть, но еще не выданы кормовые. Пройдет добрых два часа, пока староста получит их наконец от унтер-офицера и разделит партии. Мойше удается купить у торговок несколько пресных шанег с творогом и картошкой, вскипятить котелок с водой и заварить в нем кирпичного чаю. Последнее достается, впрочем, ценою крупной перебранки с арестантами и даже двух-трех толчков в грудь, так как у единственной печки толпится куча народу и за каждый уголок идет борьба чуть не на жизнь и смерть…
– Куда лезешь, жид пархатый? Разве не видишь, тут прежде тебя люди стоят?
– А цто ж, я разве не человек? Мои дети не такие ж, как твои? Так же пить-есть не хотят?
– Ах ты, чувырло жидовское! Туда же разговаривать! Туда же в человеки лезет!
Но Мойша не сдается и упорно отстаивает свои права человека. На колотушки он внимания не обращает, на брань – того меньше. Вот его «детоцки» напоены, накормлены. Маленькие уже прикорнули и спят, сплетясь друг с другом ручонками и закутавшись во всевозможное арестантское барахло, старшие же еще копошатся, приводя в порядок разные хозяйственные принадлежности. В сознании честно исполненного за сегодняшний день долга сам Борухович лежит, развалившись на шубе, и мечтает. О чем он мечтает? Об умершей жене, счастливом прошлом, о детях, о предстоящем им будущем? Или просто прислушивается к разноголосым звукам, несущимся из того кромешного ада, который представляет собой камера? Нередко, лежа на спине и заложив руки за голову (любимая его поза во время этих вечерних отдыхов), он напевает вполголоса какую-то длинную, монотонную, заунывную арестантскую песню, единственную, которую он знает и в которой можно разобрать только один часто повторяющийся стих: