Текст книги "В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2"
Автор книги: Пётр Якубович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
XIV. «Атаман Буря» и начало его карьеры
В одной из новых партий, прибывших в Шелай, оказался молоденький еврейчик по фамилии Шустер. По его собственным словам, ему было двадцать три года, но на вид он был значительно моложе. Маленького роста, свеженький, всегда чистенький, румяный, с большими черными глазами, необыкновенно живыми и блестящими, он отличался изысканно вежливыми манерами и, раскланиваясь со мной при встречах, всегда грациозно расшаркивался; речь его, слегка картавая, тоже изобличала человека, получившего некоторый лоск образования, и действительно, при расспросах оказалось, что юноша учился когда-то во втором классе гимназии и, кроме того, сам кое-что читал; он был вообще очень неглуп, развит, писал почти вполне грамотно, и невольно как-то думалось, что с арестантской массой ничто не связывает этого человека, кроме серой арестантской куртки и какого-нибудь случайного несчастья, толкнувшего его в среду преступных и развращенных людей. Специфически еврейских черт в наружности Шустера было мало, и первое время меня крайне удивляло, что арестанты тем не менее почти все называли его жидом, и называли с явным недоброжелательством, почти с презрением. Бывали в нашей тюрьме и другие евреи, несравненно более типичные, и случалось, что их тоже ругали жидами, но в ругани этой, как я уже говорил выше, не слышалось никакой ненависти; между тем Шустер составлял в этом отношении какое-то странное исключение. Кобылка, несомненно, его не любила, и долгое время я объяснял это тем, что он, что называется, от своих отстал и к чужим не пристал. Действительно, даже серые арестантские штаны и бушлат с двумя черными тузами на спине сидели на его гибкой фигуре как-то приличнее – я чуть не сказал «изящнее», – нежели на остальных каторжных; он был со всеми ласков и как-то вкрадчиво вежлив, и когда проходил, бывало, по коридору или по камере быстрой, грациозной походкой, румяненький, гладко причесанный, бросая кругом блестящие, робко-ласкающие взгляды, то каждый раз напоминал мне собою котенка, желающего приласкаться ко всякому встречному… Но Шустера не ласкали, а, напротив, обрывали на каждом шагу сердитым возгласом:
– Ах ты, жидина пархатая!
Ему с большим удовольствием загибали салазки, делали вселенские смази, отрубали банки. Шустер в таких случаях никогда не защищался, он даже не бранился, не кричал, а только продолжал вкрадчивым голосом уговаривать или умолять палачей не трогать, не мучить его… Он явно старался в то же время подделаться к тюремным силачам и воротилам, был перед ними, как говорится у арестантов, хвостом, шутил, заигрывал, и иногда ему удавалось достичь своей цели: какой-нибудь Чащин или Быков расхаживал с ним по двору, фамильярно обнявшись и дружелюбно беседуя. Но проходило несколько минут, и тот же Чащин давал своему новому приятелю здоровенный пинок и кричал свирепо:
– Убирайся ты от меня, шкура тюремная!..
Мне становилось порой искренно жалко этого загнанного, нелюбимого всеми еврейчика. Но арестанты, когда я приставал к ним с расспросами о причинах такого всеобщего презрения, отделывались обыкновенно шутками или общими фразами.
Но вот в один прекрасный день в камере нашей узнали, что в первом номере, где до тех пор жил Шустер, кто-то сильно побил его и что он переводится к нам. Известие это встречено было единодушным ропотом.
– Слышали, к нам жида переводят?
– Это Катьку-то?
– Ну, чтоб черти ее задавили!.. Не мог Алешка крышку ей сделать, гадине этакой!
– Я, братцы, ни за что с ей рядом не лягу; пущай Шестиглазый в карец лучше сажает – не лягу!
– И я тоже. Пущай на полу ложится!
Тут только глаза мои открылись; сожители мои говорили на этот раз слишком недвусмысленно, не оставляя места уже никаким сомнениям… И хоть сомнение продолжало во мне шевелиться (мало ли какие поклепы взводили арестанты друг на друга!), но, признаюсь, и я ощутил невольное чувство брезгливости к этому юноше, с которым до тех пор находился в таких хороших отношениях.
Дверь отворилась – и в камеру вошел со своими вещами Шустер, робкий, смущенный, встреченный гробовым молчанием словно будто не заметивших его арестантов. Но следом за ним вбежал Петин-Сохатый, отсутствовавший во время предыдущего разговора, и весело закричал:
– Сюда, Шустрый, ложись рядом со мной, в товарищах будем!
Слова эти вызвали общее хихиканье, но Сохатый не обратил на него внимания. Это был человек каприза и настроения: сегодня он, точно намеренно, шел против общественного мнения, а завтра был его послушным рабом. Все это отлично знали, и никто не удивился поэтому его решению принять к себе Шустера. Последний, конечно, с радостью отнесся к приглашению Сохатого и, положив тотчас же свою подстилку рядом с его, в углу камеры, весь день явно ухаживал за своим сильным покровителем, бегал в кухню заваривать ему чай, заглядывал ему по-собачьи в глаза, предупреждал малейшее его желание… Остальные арестанты делали вид, будто не замечают присутствия в камере нового сожителя. Что касается меня, то я решил держаться нейтралитета и наблюдать; однако, как я сказал уже, во мне шевелилось гадливое чувство, перенесшееся с Шустера и на Сохатого, так подозрительно с ним подружившегося: против собственного желания, я стал держаться с ними обоими сухо и преувеличенно холодно… Но прошло несколько дней, и мои подозрения совершенно рассеялись. Отношения Шустера с Сохатым носили, по-видимому, вполне невинный характер, да и сам Шустер продолжал производить впечатление запуганного малого с очень симпатичным, деликатным нравом и интеллигентной душевной складкой; он с таким вниманием, с такой жадностью прислушивался ко всякому разговору, в котором я принимал участие и из которого он надеялся извлечь что-либо интересное или поучительное, И мне думалось: если даже и лежало на прошлом этого мальчика то позорное пятно, в котором обвиняла его кобылка, то оно объяснялось, быть может, дурной развращающей атмосферой, господствующей в большинстве каторжных тюрем; здесь же, при лучших условиях жизни, под влиянием моим и моих товарищей эта молодая, способная душа может еще проснуться, возродиться, ужаснуться своего прежнего падения… Переход в наш номер казался во всех отношениях благодетельным для Шустера. Он вел себя так тихо и кротко, так готов был услужить каждому, что вскоре вся камера примирилась с его присутствием, и я стал замечать, что те самые арестанты, которые недавно еще соглашались лучше пойти в карцер, чем лежать рядом с поганым «жидиной», теперь охотно пили вместе с ним чай и разгуливали по двору. А однажды вечером Шустер явился даже героем, привлекшим к себе общее внимание и сочувствие. Все уже ложились спать, как вдруг из угла, где помещался Сохатый с своим новым приятелем, послышались такие речи:
– «Я – атаман Буря! Кто хочет помериться со мной отвагой и силами? Гром и молния! Кто дерзнет отнять у меня любимую девушку? Я разыщу ее на дне моря, я достану ее из адской пропасти, вырву из когтей тысячи демонов! Эй, мой верный есаул, явись сюда на зов своего атамана!»
«Я здесь, доблестный атаман. Что твоей милости угодно?»
«Где мои молодцы?»
«Недалеко, в овраге за рощей…»
«Чтобы ровно к двенадцати часам, в полночь, все были готовы! Нам предстоит кровавый пир-свадьба… Разгуляем мечи наши, потешим молодецкую удаль!»
«Слушаю, храбрый атаман. Все мы за тебя с радостью головы свои положим. Но и врагу нашему несладко придется! Как коршуны налетим мы, не одну буйну голову посечем, не одну красну девицу в полон возьмем!»
И т. д., и т. д.
Арестанты, как один человек, повскакали с нар и кинулись к сцене. Это Шустер давал Сохатому даровое представление. Он начал тихим, еле слышным голосом, но, заметив произведенное впечатление, разошелся и загремел так, будто и в самом деле вообразил себя атаманом Бурей… Я тоже с любопытством прислушивался. Содержание пьесы было вполне нелепое, от начала до конца все в том же ложно-романтическом стиле, но кобылку оно приводило в неистовый восторг. Оказалось, что в Алгачах, где Шустер жил раньше около года, был один арестант, знавший наизусть всего «Царя Максимилиана» и другие подобные же пьесы неизвестных авторов, до сих пор имеющие большую популярность в нашем тюремном и солдатском мире. От него-то и перенял способный Шустер несколько сцен, особенно поразивших его воображение. Много вечеров подряд заставляли его арестанты повторять представление, а днем водили с этой же целью по другим камерам, и он исполнял свои роли с величайшим удовольствием и готовностью, расходясь все больше и больше и выкрикивая монологи атамана Бури таким раздирательно-зычным голосом, что надзиратели подходили к дверной форточке унимать его. Шустер сразу сделался одним из самых популярных людей в тюрьме; встречаясь с ним, все улыбались и говорили:
– А, атаман Буря! Как живешь-можешь? Где теперь твои молодцы-удальцы?
– Гром и молния! – отвечал обыкновенно новоявленный атаман. – Заперли меня лихие вороги в клетку железную, обрезали соколу могучие крылья… Но дождусь я своего красного дня, вырвусь на вольную волюшку – и грозна будет моя месть тем, кто предал и погубил меня!
И вокруг него тотчас же собиралась кучка любопытных. Исчезла прежняя запуганность и робость Шустера: он сделался говорливым, живым, общительным, и не раз я видел, как он сам уже сидел на ком-нибудь верхом и ставил банки…
Кобылка совсем, казалось, забыла о тех слухах, которые деятельно распускала раньше на его счет.
Со мной он держался по-прежнему почтительно, почти благоговейно, и как только я начинал заниматься со своими учениками, он присаживался потихоньку к столу и внимательно прислушивался, задавая мне время от времени разные вопросы. Кончилось тем, что я и его пригласил заниматься (раньше он несколько дней учился у Штейнгарта). Оказалось, разумеется, что он многое позабыл из того, что знал когда-то в гимназии; однако стоило ему решить несколько арифметических задач, написать несколько диктантов, и все позабытое быстро восстановилось в памяти: в письме он начал ставить правильно не только букву ять, но даже и знаки препинания. Шустер выказывал большую наклонность вступать в беседы и на другие темы, непосредственно не относившиеся к ученью, и меня поражала каждый раз глубокая искренность, звучавшая в его рассуждениях о необходимости жить честным трудом, о том, какое страшное несчастье попасть в молодые годы в каторгу, и пр. Однажды я заговорил об его прошлом, спросил, что привело его в тюрьму.
– Эх, Иван Николаевич, долго рассказывать! – вздохнул Шустер. – С тринадцати лет ведь началось это со мной… Мне самому ужасно хотелось бы все рассказать вам так, как вот попу на духу рассказывают.
– Почему хотелось бы?
– В душе уж очень много накипело, Иван Николаевич, всяких обид, унижений… Чего ведь только не пришлось мне пережить за эти десять лет! Не скрою от вас, что я и сам очень много пакостей на своем веку наделал… Не назову я себя хорошим человеком, зачем лицемерить! Но только я вполне надеюсь, что я не вовсе еще погибший человек, и попади я в хорошую компанию, я бы еще мог бросить дурные привычки. Ну, вот мне и хотелось бы все рассказать вам… Быть может, вы мне и добрый бы совет подали.
– За чем же дело стало? Хоть сейчас начинайте, я с удовольствием стану вас слушать.
– Нет, Иван Николаевич. Многое мне, пожалуй, стыдно будет вам на словах обсказывать, и я, быть может, стану привирать… А мне пришло в голову на письме описать вам свою жизнь.
– Это будет еще лучше, – с живостью ухватился я за любопытное предложение, – сумеете ли вы только?
– Думаю, что сумею. Вот бумаги только много понадобится…
За бумагой, однако, дело не стало – я согласился доставлять ее в каком угодно количестве, и работа закипела. Мне оставалось лишь удивляться, с какой быстротой Шустер исписывал тетрадку за тетрадкой и передавал мне. Я еле успевал добывать бумагу и карандаши. Содержание этой сохранившейся у меня автобиографии кажется мне довольно интересным, и я хочу целиком привести ее здесь, по возможности в подлинных выражениях. Позволяю себе делать только сокращения и чисто формальные поправки, которых к тому же и не так много. Что всего удивительнее – иностранные слова, в изобилии встречающиеся в произведении Шустера, употребляются им всегда правильно и вполне кстати.
«Отец мой был старого покроя фанатик и, несмотря на то, что много лет жил в Петербурге среди цивилизованных евреев, все-таки не расставался со своими талмудическими суевериями, которые считал законом. Древнееврейский язык, пятикнижие, талмуд и гемору{29}29
Пятикнижие, талмуд и геморра – еврейские религиозные книги.
[Закрыть] он знал в совершенстве и, занимаясь обучением еврейских детей всей этой премудрости, жил не только безбедно, но даже с некоторым комфортом. Зато остальные все науки он считал вздором, противным талмуду, а по-русски не умел даже подписать своего имени. Немалого труда стоило моей матери, которая была женщиной теперешнего поколения, убедить отца отдать меня в Александровскую гимназию. Но судьба с детства меня преследовала, и вот, как только исполнился мне тринадцатый год – год, в котором каждый еврей вступает в совершеннолетие, – отец взял меня из второго класса под предлогом, что в гимназии меня заставляют писать по субботам, что противно талмуду; он боялся, что благодаря этому я совсем развращусь и перестану исполнять религиозные обряды. Горько мне было бросать ученье и среду образованных людей, но делать было нечего; я вышел из гимназии с самыми пустыми знаниями. Отец определил меня в свой собственный чулочный магазин. Нужно вам сказать, что сам он ничего не понимал в этом деле, но устроил чулочную, мастерскую главным образом для того, чтобы иметь право жить в Петербурге, и много пришлось ему потратить денег сперва на то, чтобы купить диплом мастера в одном виленском еврейском обществе, а затем, не имея в самом деле никаких знаний, сдать в Санкт-Петербургской ремесленной управе проверочный экзамен. После этого он купил десять машин, по четыреста и пятьсот рублей каждую, и нанял мастериц для работы. Как видите, у отца моего водились деньги…
И вот, год спустя, я был в этой мастерской полным хозяином. Но я не чувствовал никакой склонности к торговле и, досадуя на отца за вред, который он мне причинил, относился к делу крайне небрежно: начал заводить знакомства с гуляками и помаленьку таскать деньги из магазина… Отец вскоре все это заметил и стал жестоко наказывать меня, бить, мучить, не давать есть по два, по три дня. Конечно, все эти меры только еще больше озлобляли меня; случалось, что из страха я пропадал на несколько дней из дому, меня отыскивали, и тогда следовала новая, еще более суровая расправа… Побившись со мной таким образом месяца три-четыре, отец в один прекрасный день отдал меня в ученье к знакомому ювелиру с условием, если он выучит меня в два года ювелирному искусству, заплатить ему двести рублей. Новая работа пришлась мне по душе, я начал остепеняться. Мне было у моего хозяина очень хорошо, так как никаких грязных домашних работ, как это бывает обыкновенно с мальчиками-учениками, он не заставлял меня делать. С первого же дня меня стали учить паять, шлифовать, полировать, делать цепочки и пр. Я занимался прилежно. Сам хозяин плохо умел работать, он любил зато погулять, пощеголять и мастерской своей почти не касался; зато у него был подмастерье, который очень хорошо знал свое дело, но за которым водился один грех – любовь к водке и картам. Впрочем, Богданов был честный малый, и хозяин любил его.
Обедать и ночевать я ходил каждый день домой, так как отец не желал, чтобы я ел у хозяина трефное.{30}30
Трефное – у верующих евреев недозволенная религией пища.
[Закрыть] Так прошло с полгода. Случилось раз, что выпивший Богданов ковал на браслет пять золотников золота и так неловко ударил молотком, что золото выскочило у него из рук на пол и куда-то пропало. Дело было вечером, хозяина не было дома. Мы с Богдановым принялись искать, но ничего не нашли, и он приказал мне идти домой, говоря, что завтра отыщется. Я отправился домой, а Богданов в кабак. Дома я рассказал об этой истории отцу, и отец тотчас же заключил из моего рассказа, что золото украл я, хотя и ничего не сказал мне об этом. Поутру, напившись чаю, я отправился, как всегда, в мастерскую. Богданов еще не вернулся с ночной гулянки, и хозяин стал расспрашивать меня, как это так случилось вчера, что пропало золото. Вдруг входит мой отец. Поздоровавшись с хозяином, он отозвал его тотчас же в сторону и спросил, нашлось ли золото. Хозяин отвечал, что нет. Тогда отец рассказал ему обо всех моих прежних грехах и заявил, что золото украл непременно я и что меня следует наказать. Как не поверить родному отцу? Ювелир предложил мне немедленно сознаться и вернуть покражу, обещаясь простить меня и не прогонять. Но в чем было мне сознаваться? Я плакал, клялся, божился – ничто не помогло; меня тут же разложили и дали пятьдесят розог, после чего хозяин сказал, чтоб я не приходил больше, пока не отдам золота. Однако, приведя меня домой, отец принялся снова бить меня самым жестоким образом. Боже мой! Каких только мучений я тут не перенес, и если бы мать не позвала соседей и меня не отняли бы, я бы умер, наверно, у него под руками; меня и так чуть тепленького унесли…
На четвертый после того день приходит к нам мой хозяин, извиняется и рассказывает отцу, что утром мыли пол в мастерской и под половиком нашли закатившееся в щель золото. Но отец отвечал, что это еще не доказательство моей невиновности: я мог взять золото и спрятать туда, а поэтому нечего жалеть, что меня наказали; это послужит мне хорошим уроком на будущее время… Хозяин тем не менее велел мне одеться и ехать с ним в его мастерскую. Там он обласкал меня, и все пошло по-старому.
Как раз накануне рождества один господин приносит серебряное портмоне и просит его вызолотить. Работы у нас было очень много, и хозяин, положив портмоне на верстак, сказал, что после праздников исполнит заказ. Прошли и праздники. В самый день Нового года я был дома и никуда не выходил. Утром следующего дня хозяин велел мне отшлифовать и вычистить портмоне.
Я посмотрел на верстак – его там не было; заглянул в ящик – и там не было; пересмотрел все коробочки, спросил у Богданова и, наконец, у самого хозяина. Последний сам перерыл всю мастерскую и тоже ничего не нашел. Тогда он подозвал меня и спросил, не я ли взял. Если я взял и теперь, возвращу назад, то он простит меня, и ни отец мой, ни кто другой никогда ничего не узнают. Я, конечно, отпирался и божился. Тогда хозяин приказал Богданову никуда не выпускать меня, из квартиры. Вечером пришел к нему смотритель арестного дома (должно быть, его нарочно позвали). Долго они сидели вдвоем в кабинете хозяина и о чем-то беседовали, потом позвали меня. Хозяин объявил мне, что если я не сознаюсь, то смотритель немедленно арестует меня и увезет в тюрьму. А смотритель прибавил: «Закую тебя в ручные и ножные кандалы и заморю голодом. Лучше, братец, сознайся и скажи, где спрятал портмоне». Мне стало страшно… Я тогда не знал еще, что меня не имели права арестовать, когда никаких улик не было, и я поверил угрозам. Чтобы как-нибудь избежать тюрьмы, и отсрочить наказание, я объявил со слезами на глазах, что действительно украл портмоне и спрятал на дворе в снегу. Смотритель тогда засмеялся и со словами: «Вот так-то будет лучше!» простился и уехал домой. А хозяин зажег фонарь и повел меня в указанное мной место. Долго мы там рылись без всяких результатов, но я продолжал уверять хозяина, что не ошибся и спрятал именно в этом месте. Наконец он отложил поиски до утра и велел мне ночевать эту ночь у него, Мне это не совсем понравилось, но делать, конечно, было нечего. Оказалось, что моя шапка и пальто были уже спрятаны, и за мной тщательно следили. Утром, едва только рассвело, хозяин послал служанку за моим отцом, и тут только я понял, что наделал вчера своим глупым сознанием. Улучив удобную минуту, я выскочил, в чем был, на улицу и побежал куда глаза глядят по Екатерингофскому проспекту. Добежав до Садовой, я остановился. Утро было холодное, трещал январский мороз, а я был без шапки и в одной рабочей блузе. У меня слезы проступали из глаз от стужи, обиды и горя: в кармане не было ни копейки денег, не было и друзей… Но домой я решил не возвращаться. Завернув в Малков переулок, я очутился возле еврейской синагоги. На мое счастье, служба уже отошла, и там был только один слепой старик. Пройдя незамеченным, я забрался под «бимен»; так называется стоящее посредине синагоги возвышение вроде кафедры, под которым устраивается маленькая кладовая для хранения разных рваных книг и листов («шеймес»), По еврейским законам нельзя их бросать зря, но их тщательно собирают и в известное время года отвозят на кладбище и там зарывают в землю. Вот туда-то я и залез и запер за собою дверцу. Отец, узнав обо всем от хозяина, выбежал из мастерской, взял извозчика и поехал меня искать по городу. Кто-то дорогой сказал ему, что видел, как я повернул в Малков переулок. Отец отправился тотчас же в синагогу, решив, что больше мне некуда деться; но синагога оказалась уже запертой. Тогда отец рассказал обо всем сторожу и упросил его отворить синагогу. Боже мой! Сердце у меня замерло, когда я услыхал шаги и голос отца и понял, что он роется по ящикам и смотрит под скамьями… Я уже думал, что вот-вот он найдет меня, и все глубже зарывался в рваные листы и книги. Но гроза на время прошла, и я слышал, как отец велел сторожу дать ему знать, как только я появлюсь. Сторож запер на замок дверь, и я опять вздохнул свободнее. Но скоро я почувствовал страшный голод, утолить который было, разумеется, нечем, и с досады я проспал несколько часов. Помню, что это было в пятницу. Меня разбудил сильный шум, поднявшийся в синагоге: это евреи сошлись на вечернюю молитву («маарив»). Она окончилась, впрочем, скоро, и сторож позвал дворника, чтобы тот погасил свечи (сами евреи не могут на субботу гасить огонь) и оставил горящей только одну большую свечу, поставленную в помин усопшего, – ее нельзя было тушить («иор цейт»). Убравши все как следует, сторож вышел и опять запер дверь на замок. Впрочем, я хорошо знал, что замок этот висит только для славы и. от одного толчка может разлететься в прах. Некоторое время я чутко прислушивался – все было тихо кругом, и я решился наконец вылезти из-под бимена и осмотреться. За стенкой раздавался стук тарелок и говор людей: это живший здесь же сторож ужинал со своим семейством. Голод мучительно давал мне о себе знать; надо было во что бы то ни стало выбраться из синагоги и куда-нибудь уехать. Но у меня не было ни теплой одежды, ни денег. Я увидал тогда на стене три жестяные кружки, в которые кладется денежный сбор, и решил прежде всего поживиться, этими деньгами. Хорошо зная еврейское поверье, что с пятницы на субботу мертвые приходят в синагогу молиться, и будучи уверен, что ни один фанатик не решится в это время войти в нее, я не стал дожидаться, пока у сторожа уснут: быстро сломал кружки и забрал себе в карманы все серебро и медь, какие там находились (потом оказалось – около двенадцати рублей); потом взял скамейку и со всего размаху ударил ею в дверь. Плохо державшийся пробой вылетел, дверь растворилась настежь, и я выбежал в коридор… Но тут случилось совсем не то, чего я ожидал, У сторожа был в это время в гостях какой-то молодой еврей, и когда послышался в синагоге шум, насмерть перепугавший сторожа и его семью, этот молодой человек не струсил, взял, несмотря на шабаш, свечку, выбежал в коридор и схватил мнимого мертвеца за шиворот. О каком-либо сопротивлении с моей стороны не могло быть и речи – я был безоружен, – и я повиновался. Молодой человек повел меня к сторожу, но понадобилось по крайней мере полчаса времени для того, чтобы сторож пришел в себя и поверил, что это был я, а не злой дух, принявший мой образ… Опамятовавшись, он оделся и пошел дать знать о происшедшем моему хозяину, хорошо зная, что ему за это перепадет на чай. Между тем арестовавший меня молодой еврей зорко караулил меня и хотел даже дать мне есть; но сторожиха запротестовала, сказав, что я уголовный преступник и что меня грешно кормить.
Явился наконец и мой хозяин. Вскричав извозчика, он повез меня к себе и дорогой все уговаривал сказать, куда я дел портмоне (в снегу его нигде не оказалось), причем обещал не только защитить от гнева отца, но даже и наградить меня. Но я отказался от прежнего своего показания, сказав, что солгал тогда из страха перед смотрителем тюрьмы, а что на самом деле я ничего не крал и ничего не знаю. Приехавши в мастерскую, хозяин сейчас же послал за моим отцом. Явился отец и, узнав, что я опять от всего отперся, потребовал, чтобы хозяин отпустил меня домой, где он скорее добьется от меня правды. Я хорошо понимал, какими средствами станет он добиваться правды, и начал умолять хозяина не отпускать меня. «Я не вправе тебя задерживать, – отвечал хозяин, – так как не имею против тебя никаких улик. Вот если бы ты сознался, тогда другое дело, тогда я оставил бы тебя». И я опять решился лучше наклеветать на себя, чем попасть отцу в руки. Напротив нашей мастерской жил переплетчик-немец, и у него находился в ученье мальчик. Вспомнив про него, я сказал хозяину, что, точно, украл портмоне и передал на хранение этому мальчику. Хозяин обрадовался моему показанию, похвалил меня и даже спросил, ел ли я сегодня. А я умирал от голода. Он дал мне выпить рюмку водки и съесть кусок бутерброда, а затем, заперев меня в чулане, вместе с моим отцом отправился к переплетчику-немцу; был уже двенадцатый час ночи. Переплетчик, выслушав рассказ, предложил гостям произвести обыск в вещах своего мальчика, и когда в них ничего не нашлось, разбудил мальчика, который давно уже спал, и начал допрашивать. Мальчик клялся и божился, что ничего от меня не брал, что даже и не видел меня накануне Нового года. Так, ничего не добившись, хозяин с отцом вернулись назад в мастерскую. Отец снова стал требовать меня к себе домой, но хозяин, в виду моего сознания, пригласил полицейского надзирателя. На вопрос полицейского, действительно ли я украл портмоне, я дал утвердительный ответ, и после этого отцу моему ничего не оставалось, как отправиться домой одному, меня же отвезли в полицию. В полиции прежде всего сняли с меня пальто и шапку и произвели обыск, причем отобрали и украденные мной в синагоге деньги. Их записали в книгу; затем отворили какую-то дверь, толкнули меня туда и дверь опять заперли на замок. В новом моем помещении меня сразу поразил страшно спертый воздух и скверный запах, исходивший от раскрытых параш. Лампа без стекла неимоверно чадила и еле освещала огромную камеру. Груда человеческих тел лежала беспорядочно на нарах и валялась на голом полу, в грязи, в рваных рубахах и в сапожных опорках на босую ногу. Со мной чуть не сделалось дурно, и я начал громко стучать в дверь и требовать холодной воды. Тогда один из арестованных, проснувшись, вскочил на ноги и закричал на меня: «Ты что тут за храп явился? Люди спят, третий час ночи, а ты шуметь вздумал? Смей только пикнуть, так мы тут по-свойски с тобой разделаемся». Понятно, что я не стал больше стучать, а, отойдя в угол, простоял до утра на одном месте, так как сесть или лечь было решительно негде. Поутру долго пришлось мне пробыть в канцелярии частного пристава, пока дошла очередь до меня. И здесь я впервые увидал, как пристав производил собственноручную кулачную расправу с сидевшими за пьянство. Когда он подошел наконец ко мне, я объявил ему, что не крал портмоне, а взял на себя это преступление единственно для того, чтобы не попасть в руки к отцу и не быть им наказанным. Услыхав это, пристав страшно рассердился, затопал на меня ногами, стал кричать и браниться непечатными словами и ударил меня по лицу так сильно, что из носу у меня фонтаном брызнула кровь. Он уже хотел отправить меня назад в часть, но тут явился мой отец; не знаю, о чем говорил он с приставом, так как я находился в передней, – только несколько минут спустя пристав крикнул меня и, когда я вошел, сказал: «Отпускаю тебя на поруки к отцу, но в будущую субботу ты должен явиться сюда, и тогда я составлю протокол». У меня сердце так и упало, когда я взглянул на спокойно стоявшего тут же отца: я знал, что он сделает со мной что-нибудь ужасное… Приведя меня домой, отец прежде всего связал мне руки и привязал меня к стене, говоря, что потолкует со мной после обеда, и так как дело происходило в субботу, то умыл себе руки, выпил водки и сел обедать «цоленд» (пищу, сваренную накануне, так как в субботу евреи не могут варить и стряпать). Он ел при этом так спокойно, как будто ничего и не случилось. Мать, все время глядевшая на меня со слезами на глазах, вздумала было и мне дать поесть, но отец схватил со стола нож и погрозил тут же покончить с ней и со мной, если она станет мешаться не в свое дело. Пообедав хорошенько, он встал и подошел ко мне. «Ну, теперь я с тобой поговорю. Скажи-ка мне, голубчик, куда ты девал портмоне». Я стал божиться, что не брал его, но он не захотел и слушать меня. «Ты рассказывай эти сказки приставу и своему хозяину, меня же ты не надуешь. Я тебе не поверю. Ты лучше скажи мне, куда ты его спрятал?» С этими словами он повалил меня на пол и начал бить подборами сапог по чему попало – по ребрам, по груди и голове. Тут я сообразил, что надо как-нибудь искусно солгать ему, чтобы выгадать время и убежать: Я начал просить его, чтобы он перестал бить, уверяя, что тогда скажу всю правду. Отец остановился, и я с окровавленным лицом поднялся с полу. «Действительно, я украл портмоне, – сказал я, – и продал его одному крещеному еврею». Отец сейчас же оделся и велел мне вести себя к этому еврею. Я умылся (потому что был весь в крови) и, собрав последние силы, пошел, сам не зная, что из всего этого может выйти. Я уж и тем был счастлив, что хоть на один час отсрочивалась страшная пытка.
В Александровском рынке торговал старыми вещами один крещеный еврей; был также слух, что он принимал и краденое. Вот на него-то я и показал, хотя и в лицо-то даже плохо знал его. Мы пошли прямо к нему в лавку. Увидав нас, лавочник, видимо, испугался, так как хорошо знал, что еврей-фанатик, каким был мой отец, не придет покупать в субботу. «Ну, говори этому мошеннику прямо в глаза», – обратился ко мне отец. Мне было невыносимо совестно обвинять совершенно незнакомого человека, но отступать уже было поздно. Собрав все нахальство, к какому только я был способен в то время, и не сморгнув глазом, я сказал: «Отдайте портмоне, которое я вам продал за три рубля. Мой отец возвратит вам ваши деньги назад, потому что я украл эту вещь у своего хозяина, но теперь я сознался, и вещь надо возвратить». Лавочник с неподдельным изумлением вытаращил глаза: «Помилуйте, вы ошиблись… Я в первый раз вас вижу!» Но я сказал на это: «Разве вы забыли прекрасное серебряное портмоне, которое я принес вам под Новый год? Я знаю, вам жаль расстаться, потому что оно стоит в десять раз дороже». И видя, что он молчит, продолжая удивляться, прибавил: «Будет вам притворяться, лучше отдайте и получите свои деньги. А не то мы заявим сейчас в полицию, и вас арестуют». Я говорил так искренно и так настойчиво, что отец вполне уверился в правдивости моего показания и, с своей стороны, обратился к торговцу сначала с ласковыми убеждениями, а потом и с угрозами. Но, понятно, из всего этого ничего не вышло. Очнувшись от минутного столбняка, вызванного крайним изумлением, торговец начал кричать на нас и выгнал вон, грозясь, в свою очередь, нас арестовать. Были уже сумерки, и отец, опасаясь прозевать службу, повел и меня с собой в синагогу. Дорогой он опять начал сомневаться и говорил мне: «Невозможно ни в чем тебе верить! Ты ведь в десятый уже раз сознаешься, а потом отпираешься, и каждый раз выходит что-нибудь новое. И как это не можешь ты жить без приключений? Чего тебе не хватает, злой мальчик? От кого выучился ты воровать? В нашем роду не было воров. Я старался тебя воспитать как следует, выучил пятикнижию, талмуду, геморе, я не жалел на тебя денег, а ты вот чем мне отплачиваешь! Это все оттого происходит, что ты водишься больше с русскими, а священного нашего закона не исполняешь». Он так разжалобил меня своими речами, что я чуть было не упал ему в ноги и не признался во всем: но удержался, сообразив, что это ни к чему бы не повело, так как признаться мне было не в чем. Так мы дошли до синагоги. Тут нас окружила толпа ребятишек, и отец сдал меня им, приказав хорошенько караулить. Они облепили меня, как пчелы, и стали жестоко насмехаться, так что я готов был провалиться сквозь землю от стыда и бессильной злости: я был один, а их несколько десятков человек. Между тем на отца моего, как только он зашел в синагогу, тоже набросилась целая орава евреев: они тормошили его и наперерыв рассказывали, как я ночью разломал кружки и украл священные деньги. Такого удара отец мой не ожидал! Он тотчас же призвал меня и спросил при всех, верно ли это новое обвинение. У меня дрожали ноги от страха и язык прилипал к гортани, но не мог же я отрицать явного факта, и я сознался… Отец пришел тогда в такое бешенство, что схватил скамью и тут же хотел покончить со мной, но ему не дали этого сделать. Спросив у «габая»,{31}31
Габбай – староста синагоги, который ведает также сбором пожертвований.
[Закрыть] сколько было в кружках денег, и узнав, что около пятнадцати рублей, он сказал, что заплатит за меня четвертной билет. После этого началась служба. По окончании ее отец повел меня домой, всю дорогу крепко держа за руку…