Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
СЛИШКОМ ПОЗДНО!
(Родос, лето 1999 года)
Годы идут, годы растут, как трава, но я по-прежнему работаю с камнем, по привычке и с удивительной легкостью, ни в заказах, ни в замыслах недостатка нет. В пухлых подушках весьма относительного успеха тонут разом и былая тревога, и былое воодушевление.
Жанна тоже много работает. В новой больнице на ней лежит большая ответственность, и, если ее послушать, можно подумать, что рождение человека сделалось событием менее очевидным. Вокруг появления на свет вьются тысячи проблем. Приходится прерывать беременности, поддерживать жизнь крохотных личинок, которые весят всего несколько граммов, отдавать младенцев на руки растерянным юным мамашам, которые не знают, ни куда податься со своим младенцем, ни, порой, имени его отца. Жанна нередко выглядит встревоженной, озабоченной. В ее по-прежнему роскошных волосах все больше серебряных нитей, они вытесняют золотой блеск. Когда-нибудь серебро сменится свинцом, а потом и свинец скроется под снегом.
У нас с Жанной в конце концов сложились милые привычки: гулять в горах, разговаривать за бутылкой вина о детях или о судьбах планеты, не нарушать одиночества другого. В подушках нежности и недосказанности день за днем тонут печаль и смирение.
Когда я вспоминаю нашу жизнь, прошедшую в этом доме, в этой долине, в глубокой тени горы Эгюий, мне в первую очередь слышатся детские голоса Камиллы и Эжена. Они уехали учиться далеко от дома, появляются редко. Я думаю о том, что не умел ни вовремя, ни в достаточном количестве радоваться присутствию в моей жизни детей, теплых, непоседливых, болтливых и веселых малышек. Я не умел как следует наслаждаться чудесными минутами возвращения из школы. Слушать их вопросы и смех – за столом, в саду, на прогулке. Дополнять собственный взгляд их взглядом на вещи.
Детство – слишком привычная тайна. Кажется, что оно задержится надолго, что торопиться некуда, но его отсутствие мгновенно оборачивается черной пустотой, мучительной потерей ампутированного по живому органа.
Мне вспоминается тот летний день на Арканском перевале, когда я подтолкнул вперед обоих своих малышей – к свету, к сидящим кружком матерям, к синему небу, к будущему, – а сам еще долго стоял один в лесной тени.
На что я надеялся? Чего еще ждал? Мне кажется, я упустил главное. Слишком поздно! Иногда я спрашиваю себя, не смотрел ли я на все сквозь цветное стекло, окрашенное покорным «слишком поздно», когда время, может быть, еще оставалось.
Часто мне снится ужасный, хотя и очень простой кошмар. Мне только что исполнилось сорок, и в обстоятельствах сновидения, в котором я действую, эта куча лет кажется мне удручающе огромной в сравнении с той малостью, которую я успел совершить. В этом дурном сне я чувствую себя уже очень старым. Слишком старым. Сбившимся с пути. Пропащим. Это кошмар съежившегося времени и упущенных возможностей. Внезапно я просыпаюсь, разбуженный собственной тревогой, и в серой реальности, в которую я выныриваю, обливаясь потом, мне не сорок лет, а на двенадцать больше!
Слишком поздно! Хорошо еще, что Жанна рядом, она расскажет мне, как прошел день, расскажет о своих заботах. Хорошо, что мне пишут, звонят, что ко мне обращаются незнакомые люди. Хорошо, что работы в мастерской хватает. Великолепные куски зеленого мрамора только и ждут ударов моего резца, чтобы высвободить скрытые в них формы.
И еще я много путешествую. Это возможность впустить в мои загроможденные избытком материи дни немного пустоты. Возможность встреч и забвения.
Вдали от дома я прекрасно понимаю неизбывное желание легкости и движения, с давних пор овладевшее Кларой Лафонтен. Ее пристрастие к мгновенному. Наши с Кларой пути еще много раз пересекались.
Я думаю о ней, разминая комок глины или подметая пол в мастерской. Особенно часто я вспоминаю нашу последнюю, недавнюю встречу. Как ни странно, она произошла на Родосе.
Я уже не раз бывал на острове Колосса, потому что мне заказали каменный памятник, которому я придавал огромное значение. Мне предстояло напомнить о страшных событиях. Когда Средиземноморье заполнили нацистские войска, в старом городе-крепости Родосе за несколько часов было арестовано все еврейское население. Целый квартал, выселенный за одно утро. Опустевшие дома. Мужчины, женщины, дети, старики были согнаны на площадь, затем всех посадили на полуразвалившиеся грузовые суда и отправили в лагеря смерти на территории Польши.
Меня спросили, смогу ли я воплотить в камне память об этом преступлении? Оставить след для грядущего века? Старик, один из немногих уцелевших, – теперь он присматривал за родосской синагогой, – рассказал мне о депортации во всех подробностях, когда мы с ним бродили узкими переулками у стен рыцарских замков, среди эвкалиптов, олив и платанов. Старик говорил на плохом французском вперемешку с плохим английским, но я словно видел воочию все мерзости, о которых он не умолчал. Сияние солнца, озарявшего зло. Было жарко. Я слушал. Террасы кафе были заполнены. Люди фотографировались. Лавочки хранили воспоминания другого рода. Чудом спасшийся старик рассказывал мне о том, как за несколько дней мирные люди, жившие и работавшие на мирном острове, вдали от битв, были переброшены из этого живописного и многолюдного, но спокойного квартала в концентрационные лагеря.
Вот почему, когда мне вновь удалось связаться с Кларой, которой не видел много лет, я, зная, что сейчас она где-то неподалеку, предложил ей приехать ко мне на этот остров.
Я только что отправил заказчикам внушительный макет из фиброцемента, и человек из синагоги выставил его в старом еврейском квартале. Мне хотелось показать Кларе свой проект. Это должна была быть скульптурная группа, состоящая из обобщенных человеческих фигур различного размера, сначала сосредоточенных в центре площади, потом протянувшихся редкой цепочкой вертикально зарытых в землю статуй, уходящей в сторону порта. Все статуи будут невидимо соединены между собой проложенной под землей проволокой, которая затем уйдет под воду и затеряется в открытом море. Видны будут только глаза, потом только лоб, потом только едва приподнимающаяся над землей макушка тех фигур, которые будут расположены ближе к берегу…
Я и на этот раз не был уверен, что Клара приедет ко мне. Я знал, что ей к тому времени должно было исполниться пятьдесят четыре года, и эта цифра казалась мне нелепой. Покинув ярко освещенную улицу, я всматривался в потемки бара в старом городе. Клара пришла.
Я говорю, что это Клара, потому что мы способны узнавать людей, делая удивительные сопоставления. Она? Клара Лафонтен? Эта довольно плотная женщина с седыми волосами, резкими чертами лица, широкой шеей и голыми руками, должно быть, на самом деле сильными, но с виду просто толстыми.
Ее озаряет мимолетный отблеск. Прекрасные глаза остались почти прежними, яркими и прозрачными, но белки покраснели от крохотных прожилок, а родинка, прежде такая черная и пугающая, затерялась в широких тенях, которые залегли под глазами. Я знаю, что она себя никогда не щадила, что хотела «суровой» жизни, хотела всерьез заниматься ремеслом военного фотографа, причем заниматься весьма своеобразно.
Клара пришла в этот родосский бар раньше меня. Замечаю, что она уже немало выпила. Увидев меня, она пытается встать, но, пошатнувшись, тяжело рушится на стул. Мне приходится наклониться к ней, и мы обнимаемся с пришедшей из далеких глубин нежностью, удивляющей нас самих и на время лишающей дара речи.
Я в последний раз в жизни провожу несколько часов в обществе кельштайнской девушки с фотоаппаратом, которую и сегодня еще вспоминают многие журналисты, встречавшие ее в разных уголках мира, где свирепствовала война.
Мы возобновляем странные отношения, то и дело прерывающиеся годами молчания и неведения.
Я тоже пью. Она начала с виски, теперь со мной перешла на узо. С вечером в городе стало прохладнее, мы идем медленным шагом. Клара спотыкается на неровных плитах и цепляется за мою руку. Чувствую, что это женское тело все еще полно энергии, в нем сохраняется нечто животное.
Нас толкают шумные туристы. Мы почти не рассказываем друг другу о своей жизни – болтаем бессвязно, словно не виделись всего несколько недель, и легкомысленно: к этому подталкивает и средиземноморская мягкость, и еще что-то, свойственное Греции, проходящее через века и без разбору овевающее все лица.
Я понимаю, что эти минуты драгоценны, потому что существуют только ради себя самих, мирные и словно зависшие во времени мгновения. На этот раз я уже не опасаюсь, что Клара сделает мне какое-нибудь ошеломляющее признание или заставит увидеть что-то, чего я видеть не хотел. Впрочем, что еще остается увидеть? Она рядом. Тяжело повисла на моей руке, и, чтобы поддержать, я обнимаю ее за талию. Она прижимается ко мне, и мы в темноте идем к порту среди родосских укреплений. Я догадываюсь, что что-то закончилось, совсем закончилось – ничего не осталось.
Я испытываю облегчение, почти умиротворенность. Мне хочется распробовать как следует эту родосскую ночь, и я не спешу вести Клару в старый еврейский квартал показывать в лунном свете макет моего будущего монумента.
Я опасаюсь, как бы напоминание о злодеяниях, совершившихся на этом острове, не пробудило прежнюю Клару. Опасаюсь возвращения тревоги, опасаюсь возвращения давней тоски и напряженности. Мне хотелось бы забыть о камне, весе, тяжести, пусть бы оставался только этот пахнущий жасмином ветерок между вещами, между телами.
Когда мы добираемся до места, луна светит достаточно ярко, чтобы я смог увидеть: кто-то разбил молотком сделанные мной фигуры, и по поверхности задуманной композиции нарисованы нечеткие черные свастики. Мы это видим, но не произносим ни слова, ни я, ни Клара. Проходим мимо черной глыбы синагоги и быстро удаляемся, рядом, но не касаясь друг друга. Клара протрезвела, у меня колотится сердце, челюсти стиснуты, кулаки сжаты.
Я знаю, что Клара завтра же улетит. «Прыгнет в самолет», как она сама говорит. И, еще я знаю, что никогда не сделаю этого монумента, который увековечил бы память о депортации родосских евреев.
В это горькое мгновение, когда ночь особенно ночная, улицы пусты. Подобно глазу циклопа, существует глаз ночи. Тот самый глаз, который «не удалось сомкнуть», как уверяют на рассвете!
Нам с Кларой не надо ничего говорить. Мы думаем об одном и том же. Памятники из гипса. Памятники из снега. Напрасное поминовение. Мертворожденные воспоминания. И память рассеивается, подобно недолговечному пару. Беспокойный и тщательный поиск того, что было, заканчивается у непреодолимой стены, покрытой непристойными рисунками. Тайна – печальная иллюзия. Творческая деятельность, создание форм и картинок – обычное занятие, не хуже и не лучше любого другого, его быстро задавят войлочные слои всегда фальшивого мира.
Позже наша родосская ночь заканчивается на еще теплом пляжном песке, на берегу темных волн, под которыми, может быть, лежит огромный рухнувший Колосс. Пригрезившаяся, изведенная, неуловимая статуя. Белые глыбы мифа, не требующего никакой проверки.
В сравнении с Колоссом мы с Кларой – два крохотных тела, две кучки стареющей плоти, отягощенные впечатлениями, накопившимися за уже долгую жизнь. Ничего грандиозного!
И все же мы знаем, что, каждый со своей стороны, несмотря ни на что, продолжим. Ее удел – путешествия и фотографии. Мой – камень и пыль. Мы не остановимся. Привычка переросла в профессионализм. Умение. Наши запасы энергии еще далеко не исчерпаны.
Но как забыть эту беспредельную горечь греческого рассвета? Как забыть это последнее свидание, последний поединок на берегу древнего моря, на берегу древнего мира, окаймленного шумящей пеной?
ПОСЛЕДНЯЯ БИТВА
(Веркор, лето 2037 года)
Со временем съеживается и пространство. Любой пустяк кажется одновременно непосильным и хрупким. Со временем начинаешь бояться слишком резких движений – как бы не обрушилась непрочная хижина с картонными стенками, в которой ты теперь обитаешь и которая называется «оставшееся время». Принимаешь меры предосторожности. Привыкаешь к тесноте!
С возрастом тело ссыхается, изнашивается, рассыпается на куски, перестает действовать. Я потерял немало зубов. Сгнили. Раскрошились. Во рту одни дыры. Волосы давно поседели и тоже выпали. Ногти превратились в когти и стали похожими на стекло. Я растерял почти всю мышечную массу. Я бы теперь не сумел поднять молоток и несколько раз подряд ударить по резцу, с точным расчетом приставленному к камню.
Руки у меня пока не слишком сильно дрожат, но колеблются в нерешительности, словно ящерицы, которым только бы забраться на нагретый солнцем камень и наслаждаться неподвижностью.
Я, разумеется, потерял сон. По ночам лежу с открытыми глазами. И тогда вспоминается все, но совершенно перепутанное. Моя память – как осколки камня, оставшиеся на полу после того, как исчезла глыба, от которой их отделили. У меня есть целые дни на то, чтобы справляться с медлительностью. Но мне случается и заснуть где попало, посреди дня, словно старый младенец, словно личинка, забившаяся в складку унылого, продуваемого ветром веркорского пейзажа. И внезапно просыпаюсь от собственного храпа.
Мне трудно бывает встать, но когда я уже на ногах, все в порядке. Я не боюсь. Веду себя так, будто ищу поле боя.
Когда я называю свой преклонный возраст, люди удивляются. Само собой, заявляют, что я «еще в отличной форме». Меня хвалят, но я прекрасно замечаю во взглядах робость и ужас, которые внушает сегодня долголетие. Я имею в виду естественное долголетие: знаю, сегодня существует много дорогостоящих способов лечения, технически устраняющих старость. Те, кто платит за такое, покупают заодно и право официально называть куда меньший возраст. Случается, они помирают – как пузырь лопается. Не будем больше о них.
Когда я хожу, мне в любую погоду требуется крепкая палка. Почти каждый день я иду лугами от своего дома, то есть бывшего дома Филиберта Доддса, к тому, что осталось от деревни. Сбегаются собаки. Полудикие. Идут за мной. Некоторые – в нескольких метрах впереди. Среди них две большие черные с огромными клыками и много мелких палево-желтых с вываленными языками.
Я уже много лет назад, когда Доддс погиб в этой идиотской аварии, получил в наследство его дом. Доддс сделал меня своим единственным наследником. Двусмысленный подарок, ну да ладно.
Он слишком много выпил. Его машина была слишком тяжело нагружена. В овраге нашли груду железа, глыбу мрамора и раздавленное тело скульптора. Камень, плоть и металл. Последнее творение. Со временем все изменилось – и не изменилось ничего. Я пережил почти всех моих друзей и всех близких. А тех, кто не умер раньше меня, я потерял из виду.
Я пережил почти всех своих, я имею в виду всех тех, кто, иногда сам того не подозревая, решительным и потрясающим образом изменил мою жизнь. Всех тех, кто одарил меня крохами чувствительности и понимания. Всех тех, кого я любил, кем восхищался, кому подражал. Всех тех, кто меня любил.
Однажды Большая коса сорвалась со стены и принялась косить вслепую.
Надо же, чтобы Жанну, такую живую и животворящую, безвременно забрала самая отвратительная из болезней, чтобы ее счастливая битва завершилась самым горьким поражением. Измученная Жанна с запавшими щеками и желтой кожей. Я долгое время был убежден, что ее пышная плоть прочнее гранита, что ее нежность долговечнее мрамора. Под конец ее тело почти не приподнимало одеяла.
– Видишь, – задыхаясь, говорила она, – теперь моя очередь, теперь за мной ухаживают. Здесь все меня знают. Обо мне заботятся, меня лелеют. Хорошо, что ты пришел, но подумай о своей работе. И дети тоже приходили.
Ее ледяная рука в моей. Ее страдания – лучше бы я сам тысячу раз вытерпел их вместо нее.
– Иди, ты можешь меня оставить, я в хороших руках. Иди скорее. Сегодня все в порядке. Я чувствую себя лучше.
Некоторые люди именно тогда, когда больше всего нуждаются в вашем присутствии, очень мягко просят вас уйти, оставить их – должно быть, для того, чтобы избавить от подготовки к их собственному и окончательному уходу. Ее смерть – одна из моих смертей.
Моя мать тоже умерла, потеряв милого спутника второй половины своей жизни. Очень одинокая. Однажды она перестала сопротивляться. Рассудок внезапно ее покинул, память сбилась с пути. Ее белые волосы колыхались среди прочих седин в доме престарелых, где она, сидя у окна в неудобном кресле, обитом искусственной кожей, ждала, пока ее маленький Поль вернется из школы. Сто раз в день она настораживалась, тянулась к залитому дождем стеклу, прислушивалась к шагам, которые слышала она одна.
– Он скоро придет… – говорила она сиделке. – Мне не очень нравится, когда он в темноте подолгу болтается с друзьями.
Когда я – слишком редко – ее навещал, мне не удавалось стать ее маленьким Полем, наконец-то вернувшимся из школы, я был взрослым человеком, не вполне чужим, но смутно знакомым, и теперь она объясняла уже ему:
– Он скоро придет. Сейчас поставлю греться молоко, приготовлю ему шоколад.
Ее смерть – еще одна из моих смертей.
Дорогое существо, павшее в разгар невидимой битвы.
У моих детей, Эжена и Камиллы, все хорошо. Они так говорят. Они так кричат очень громко, когда звонят мне по телефону, а в подробности не входят. Каждый на своем краю света. Америка, Азия. Земля стала совсем маленькая. Каждый страшно занят.
На самом деле я ничего не знаю об их жизни. Мне трудно думать о них, представляя себе их теперешние черты, хотя время от времени я вижу на засветившемся экране их лица, лица переутомленных взрослых. Они не расспрашивают о моем физическом и душевном состоянии, но очень мило беседуют со мной. Они непременно объявляются в Новый год, в день моего рождения и в годовщину смерти их матери. Их далекие, преувеличенно радостные голоса повторяют, что у них все в порядке. Все в полном порядке.
– И потом, мы как будто вместе, – уверяют они, – мы ведь можем увидеть друг друга и поговорить!
Как-то аппарат несколько ночей мигал и вибрировал, но на экране никто не появлялся. Я подумал, что звонят откуда-то издалека. В тишине кто-то всхлипнул, и я спросил:
– Камилла, это ты? Ты плачешь? Тебе плохо?
Связь прервалась.
На следующий день я позвонил Камилле. Экран по-прежнему оставался пустым, но голос у нее был хриплый, как бывает после долгих слез. Она уверяла, что сильно простужена и что все «на самом деле в полном порядке». Я продолжал расспрашивать.
– Да, все хорошо, уверяю тебя! – повторила она. – Единственная неприятность та, что сломалась камера. Но ты выглядишь хорошо!
Вот так мы, разделенные тысячами километров, поговорили о заурядных вещах и остались каждый по свою сторону океана, поглощенные каждый своей увлекательной жизнью.
Я потерял контакт со своими детьми – с нашими детьми. Навсегда утратил малышей, какими они были. Никогда больше я не посмею упомянуть о тех странных сказках, которые читал им, когда они приходили ко мне в мастерскую. Камилла не сводила с меня больших глаз. Эжен то и дело перебивал, не мог удержаться, чтобы не продолжить историю вместо меня. Жанна присоединялась к нам. Слушала. Смотрела на нас. Я знаю, о чем она думала.
Я читал то страшным, то смешным голосом. Давал старым чудовищам новые имена. Лепил персонажей из глины. Я говорю «когда-то, прежде, давно», но знаю, что этой оставшейся позади истории не существует уже нигде.
Время стирает все начисто, как будто ничего никогда и не было. Ни игр, ни сказок, ни простых и солнечных минут. Что касается меня – мне теперь кажется, что я не умел отдаваться счастью, когда оно было со мной. Отчасти так, как если бы человек мог любить цветы, белый дождь лепестков в конце весны, только под свинцовым небом, посреди засыпанного снегом пейзажа.
Огоньки прошлого, дрожащие лишь в моей памяти, угаснут вместе со мной.
Со временем становишься мастером по утратам. Впрочем, я и самого себя щедро терял. Не могу себе объяснить, как мог потратить столько сил, столько полных воодушевления часов, месяцев, лет на то, чтобы создавать сначала на бумаге, потом из глины и из камня бесформенных существ.
Со временем из движений, из нервных и мускульных волокон уходит божественное электричество. Странно, но с угасанием воодушевления рассеивается и тревога. Теперь мне иногда в дремотные послеполуденные часы кажется, будто я понимаю, что мое беспокойное влечение к тайне мира и живых существ неизменно сопровождалось и физиологическим стремлением к продолжению.
Тайна? Загадка? Какая загадка? Воображать, будто каждое лицо встает перед нами особенным и не облекающимся в слова вопросом, означает предполагать возможность ответа. Даже те, кто охотится за тайнами, в конце концов убеждаются в исчезновении породы сфинксов.
Макс Кунц, перестав преподавать философию и увидев, что нить Ариадны оборвалась, в конце концов пустил пулю себе в голову. Клара до конца осталась кочевницей.
Я потерял след почти всех моих скульптур. Даже самых тяжелых, самых громоздких. Властные и постоянные изменения пространства происходят для того, чтобы нас запутать. Такая у них цель! Куда подевались мои первые «Одиночества» – деревянные и бронзовые, и «Утроба зверя», и «Смех людоеда», и все «Торсы Себастьяна», и «Казни без суда и следствия», и «Усталость Атланта»?
Но я утратил желание сражаться. Я утратил немалую часть привязанности, которую испытывал к каждой выпуклости и каждой впадине, каждому углу каждого из этих камней. С возрастом хочется все бросить, появляются чрезмерная осторожность и мелочные тревоги, а главное – величайшая снисходительность к этим новым слабостям.
Возможно, я и рассудок тоже отчасти потерял, но не мне об этом судить. Просто сомневаюсь.
Мне скучно становится, если я слишком много думаю, а вспоминать – тяжкое испытание. В иные дни, когда я выхожу на плато, а за мной, едва завидев издали, бегут дикие собаки, на меня посреди луга с топотом, от которого дрожит земля, накидывается целая стая беспорядочных воспоминаний.
Воспоминания скоро меня раздавят, меня и моих псов. Ну и пусть! Они нападают, набрасываются на меня. Давние запахи гипса, камня, типографской краски, трихлорацетата. Королева Франции, плывущая в пространстве, стоя на белом кубе. Лисичка, зевающая в солнечном луче. Серебристые отблески Черного озера. Красные розы в фарфоровой вазе. Родинка под синим глазом. Прохладные руки, теплые колени и тяжелая завеса золотых волос вокруг моего лица. Звуки пианино. Поляна. Гривы бронзовых львов. Удаляющиеся дети, залитые ослепительным светом летнего дня. Голоса. Крики. Самые разные камни. Позолоченный скелет с позолоченной косой под стеклянным колпаком. Звон старинных часов.
Слышу гул воспоминаний. Вижу, как над травой, по которой они проносятся галопом, взлетает труха. Иногда посреди этого стада воспоминаний мелькает Клара. До меня доходят рассказы о ней. Вспоминаю некоторые из ее фотографий. И горестная галлюцинация показывает мне далекие обстоятельства ее смерти, словно я сам был их свидетелем.
Этими картинами я обязан военному корреспонденту, совершенно случайно встреченному годы спустя. Он рассказал мне, как Клара была смертельно ранена на месте событий – так они это называют. Под огнем. Ровно через четыре года после нашей встречи на Родосе.
Другой ночью в другом баре я видел помятое лицо этого типа в зеркале, висевшем напротив нас. Стоя рядом у стойки, мы обращались только к нашим отражениям, мелькавшим среди бутылочных горлышек. Узнав, что он побывал на всех войнах, от Ливана до Чечни, в Иране, Анголе, Палестине, словом, на всех безымянных войнах, с камерой или фотоаппаратом в руках, я произнес это имя: Клара Лафонтен.
– Еще бы мне ее не знать! Она была ненормальная. Мы все ненормальные, если занимаемся тем, чем занимаемся. Это не профессия, это одержимость. Но Клара – это еще и другое… Клара, видишь ли, была такая… Мы знали, что она искала не того же самого, что мы. Композиция, актуальность картинок – на это ей было наплевать! По сути, Клара была военной портретисткой: все, что ей было надо, – это снимать лица разных типов на войне и что-то такое за этими лицами высматривать в ту минуту, когда они убивают, в минуту, когда они даже уже и не думают, что вот-вот могут подохнуть. Представляешь себе, хотя бы примерно?
Потом рассказал мне о той стычке, той перестрелке – спокойно, как рассказывают об этом друг другу военные корреспонденты.
– Идиотизм! С первого раза, как ты начал щелкать, такое может случиться каждую секунду, вокруг стреляют, и ты не знаешь, откуда…
Да, передо мной проходят кадры, негативы. В тот день Клара попала под град камней, которые палестинские дети бросали в израильских военных. Напряжение было предельное. Чувствовалось, что тела детей наполнены восторженной яростью, ненавистью, которую они всосали с молоком. Земля была усыпана камнями. Некоторые из них – очень большие и тяжелые. Клара остановилась на равном расстоянии от вооруженных солдат и тех, кто кидал в них камнями. Она была в каске, но без пуленепробиваемого жилета. Камни часто подскакивали в нескольких сантиметрах от нее, но она, похоже, не обращала на них внимания – она была занята, снимала лица. Телеобъективом. Очень крупным планом.
Клара погибла самым нелепым образом, какой только можно придумать. Военные были окружены, они попытались пробиться, сначала стреляя в воздух, потом открыв настильную стрельбу. Мальчишки бросились врассыпную. Некоторые не испугались огня. Пули из ручных пулеметов изрешетили стены. Один мальчик был задет. Пуля отскочила от железной двери и попала Кларе в легкое. Ее тут же отвезли в госпиталь, там она несколько дней задыхалась и в конце концов умерла. Вот и все.
Лицо репортера исчезло из зеркала, скрылось за облаком дыма. Смерть Клары – еще одна из моих смертей.
Топот огромного стада удаляется по плато. Иду дальше с палкой в руках, одичавшие собаки от меня не отстают, я приближаюсь к деревне, а стало быть, и к кладбищу, перед которым стоит памятник Доддса. Теперь это совсем старый, истертый, постепенно разрушающийся, заросший плющом камень.
Местные жители не воспринимают меня как скульптора, они вообще понятия не имеют о том, кто это такой – скульптор. Они считают меня всего-навсего стариком, который ничего не делает и живет святым духом в полуразвалившемся доме. Выживает. Кто еще помнит статуи Доддса? А мои?
Тридцать лет назад их предкам нравилось, когда я рассказывал истории. В то время я увлекался Милоном Кротонским и имел большой успех, рассказывая им, как сказку, историю этого великого атлета. Дожив до преклонных лет и, возможно, испытав горечь сомнений, Милон захотел доказать самому себе, что по-прежнему очень силен. Он удалился в дикий лес, добрался до поляны, нашел там пень, который лесорубы начали раскалывать, вгоняя в него железные клинья, и решил, что еще способен голыми руками раздвинуть куски дерева и окончательно расколоть пень. Сунув пальцы в щель, он нажал изо всех сил, багровея и напрягая мышцы. Половинки пня чуть-чуть раздвинулись, но из-за этого железные клинья выскочили, и щель сомкнулась, словно злобная челюсть, прищемив пальцы тому, кто не пожелал признать себя стариком. Оказавшись в ловушке, он стал вытаскивать руки, не сломал запястья, но освободиться не смог. Он был один. Вдали от всех. Спустились сумерки.
Вскоре к нему приблизились волки. Они издали почуяли человеческую плоть. Подошли, украдкой потерлись о ноги узника дерева, касаясь влажными носами ледяной кожи. Начали легонько покусывать, потом яростно кусать и, наконец, целиком съели бессильную жертву.
Утром дровосеки нашли скелет. На зажатых в дереве кистях рук плоть осталась нетронутой.
Вот что я рассказывал тридцать лет назад.
– И это произошло здесь? – спрашивали меня слушатели.
– Я бы сказал, это произошло во многих местах, – отвечал я.
Я не прибавлял, что эта история вдохновляла прославленных писателей античности, а тем более – что классик французской скульптуры попытался, когда создавал изображение этого самого Милона Кротонского и обрабатывал резцом глыбу мрамора, как другие высекают рассказы из глыбы языка, передать всю ничтожность и глупость последней битвы. Этого скульптора звали Пьер Пюже. Он подарил свое творение великому королю, и тот в недоумении покачал головой.
С возрастом я и истории рассказывать перестал. Я возвращаюсь в свой пустой дом. Иду через луга, огромные пустые пространства, нагромождения расколотых камней. Ветер дует так сильно, что дождь горизонтально хлещет мне в лицо, в грудь.
Насквозь промокшие дикие собаки идут за мной по пятам. Две большие черные ведут себя угрожающе. Я вижу их алые десны и клыки. Мелкие палево-желтые жмутся к моим ногам. Они ворчат или рычат. Покусывают мне икры. Это вовсе не игра. Я прекрасно вижу, что они что-то задумали. Лениво поколачиваю их палкой, но вскоре, равнодушный к их укусам настолько же, насколько нечувствителен к холоду, сдаюсь.
Меня все равно никто не ждет.