Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Единственное, что доставляет мне удовольствие, это уроки Макса Кунца, молодого преподавателя философии. Ему чуть за тридцать, и с ним в мрачную атмосферу лицея врывается свежий бодрящий воздух. Особенно когда он говорит о самых обычных вещах: есть в нем что-то вызывающее и раскованное, зовущее к свободе. Я не присоединяюсь к ученикам, которые беспредельно им восхищаются, – некоторые увлечены им до такой степени, что по субботам после обеда ходят к нему домой, – но я внимательно слушаю его лекции, не все понимаю, но воспринимаю музыку смысла, удивительно глубокую и родную мелодию, до странности подходящую к моим скитаниям парижского крестьянина или к тем рисункам, которыми я покрываю страницы своих тетрадей и поля учебников. Я неспособен серьезно философствовать, но предаюсь бесконечному созерцанию слоев и разрывов.
Что мне сразу понравилось у Кунца – это его манера представлять нам великих философов как людей, которые, врубаясь в невидимую и хаотичную породу, высекали из нее куски, неожиданно освещающие реальность: системы представлений, четкие формулировки, новые теории. Гераклит, Эмпедокл, Протагор, Спиноза, Кант, Ницше… Кунц произносил эти имена насмешливо и вместе с тем почтительно, и в портретах, которые он перед нами набрасывал, заменял их лица каким-нибудь особенным вопросом. Красота вопросов! Породить на свет вопрос и самому стать этим вопросом – единственная стоящая задача для философа, но, разумеется, и для художника тоже, и для каждого, кто ищет. А потом шлифовать этот вопрос, как шлифуют линзы.
– Но обратите внимание! – подчеркивал Кунц. – Это не имеет ничего общего с топтанием на месте в сомнениях! Великий вопрос всегда содержит в себе нечто утвердительное. И если б вы знали, как меня бесит старость молодых Эдипов! Давайте будем предпочитать им Сфинксов! Они ведь лишены возраста, а главное – какое счастье! – у них нет комплексов!
Весь класс считает своей обязанностью хихикнуть, но на самом-то деле благодаря Кунцу в темных коридорах почтенного лицея, в нескольких минутах ходьбы от Люксембургского сада веет ветер парадоксов. Плотный невысокий Кунц неизменно одет в черную водолазку, хотя его коллеги и почти все ученики носят галстуки. Он курит во время уроков маисовые «Boyard», и иногда кажется, что он втягивает через хрупкую желтоватую трубочку неощутимую субстанцию для размышлений, медленно ее вбирает, но может и резко выдохнуть далеко перед собой, в нашу сторону, равнодушный к тем истолкованиям, которые мы дадим мимолетным очертаниям серо-голубого облака.
Сидя в глубине класса, в тумане зыбкого вслушивания, я разглядываю бритый, шишковатый, блестящий череп, горящие черные глаза, тонкие губы, выговаривающие слова, смысл которых от меня ускользает, и крупные руки, которые двигаются в воздухе так, словно лепят мысль. Кунц совсем недавно начал преподавать философию в этом лицее, но уже стал заметной личностью. И, хотя он кажется куда ближе к ученикам, чем к своим коллегам, о нем уже ходят всевозможные легенды.
Дни идут. А от Клары никаких вестей. Предупредит ли она меня о своем приезде? Да и вообще – подаст ли знак, когда будет в Париже?
Чтобы убить время, соглашаюсь в субботу после обеда сходить к Максу Кунцу. Мне сказали, что он называет меня «рисовальщиком» и хорошо ко мне относится. Что-то не верится. Максим – очень образованный и язвительный парень, и это мне в нем нравится – предложил мне прийти вместе с ним в дом в южном пригороде, где собираются люди, одурманенные диалектикой, жаждущие словесных ниспровержений и убежденные в том, что именно за пределами школы Кунц, который, однако, и не пытается играть роль мудреца или гуру, откроет им их истинную суть. Последняя иллюзия отрочества. Последняя вспышка желания иметь наставника. Но Кунц учит и не доверять никаким наставникам. Имеющий уши да услышит!
– Ну, пошли с нами! Ты не будешь разочарован, старина Филип!
Дело в том, что Максим, высокий, болезненно тощий, упорно держащийся в сторонке от остальных, не менее упорно называет меня Филипом из-за моей фамилии. Именно ему, разумеется, я обязан знакомством и со всеми детективными романами, героем которых был один мой «однофамилец» [10]10
Филип Марло (Филип Марлоу) – частный сыщик, герой популярных детективных романов в жанре нуара американского писателя Р. Чандлера.
[Закрыть], и с елизаветинскими драмами, автором которых был другой [11]11
Кристофер (Кит) Марл – английский поэт, переводчик и драматург елизаветинской эпохи, один из наиболее выдающихся предшественников В. Шекспира.
[Закрыть]. И именно благодаря Максиму я погружался в эти сочинения с ощущением, будто мне открывается скрытая сторона меня самого. «Юность», «Сердце тьмы», «Прощай, моя красотка», «Глубокий сон» [12]12
Название детективных романов Р. Чандлера.
[Закрыть]… Так что, когда меня окликают издалека: «Эй, Марло!» – мне чудится, будто во мне есть что-то от мужественного сыщика, авантюриста, моряка или крутого парня, которого на кривой козе не объедешь. Мне нравится, когда по моему лицу и по всем поступкам скользят тени этих книжных героев.
Макс Кунц живет в маленьком домике, еле видном среди зарослей плюща, сирени и жимолости. Домик стоит в заброшенном саду на тихой улице рядом с железнодорожными путями пригородной ветки. Подергав за шнурок дребезжащего колокольчика, толкаешь железную калитку, потом поднимаешься по ступенькам – и оказываешься в мире, захваченном книгами. Библиотека Кунца раскинулась на сколоченных из подручных средств полках – плохо обструганные доски и шаткие кирпичи, на сундуках, стульях и умывальниках, в ящиках, коробках и стенных шкафах. Стопки книг лежат вдоль всего длинного коридора, во всех тесных комнатках первого этажа – даже в кухне, на ступеньках узкой лестницы, которая ведет наверх. Они сплошь покрывают разношерстную мебель, поглощают предметы.
Мои одноклассники, в метро всю дорогу важно, наслаждаясь звуками собственных голосов, обсуждавшие главные на сегодняшний день проблемы, умолкли, войдя в дом, где нас встретила женщина неопределенного возраста, с серебряными прядями в черных волосах, слишком молодая для того, чтобы быть матерью Кунца, и слишком, на наш взгляд, старая для того, чтобы быть его любовницей или женой. Мы пошли следом за этой таинственной экономкой, которую Максим, с его страстью всем давать прозвища, называл Диотимой [13]13
Диотима – в «Пире» Платона жрица из Мантинеи, будто бы сообщившая Сократу наставления о существе любви.
[Закрыть]. Кунца он называл «Господин К.»…
Кунц еще не появился. Каждая из комнат представляла собой нечто среднее между студией, чуланом и каютой. На волнах этого океана книг качаются человеческий череп, зеркало, пистолет, кинжал, эротическая гравюра, черная статуэтка с приклеенными перьями, патронная сумка, колода карт таро, бутылка виски – следы какой-то другой, неведомой жизни Кунца, человека еще молодого, но, как нам казалось в наши семнадцать, обладавшего тайным опытом.
И вот подающие надежды философы, закурив кто трубку, кто сигарету, крутятся и наклоняются в попытках отыскать книгу, о которой ничего не знают, но которая волшебным образом ответит на их вопросы.
Наконец появляется Кунц. Никогда еще я не видел его так близко. Гусиные лапки у глаз, ранние тонкие морщинки в углах губ, но движения – быстрые, и выражение лица – мальчишеское, особенно когда он улыбается во весь рот. Он включается в восторженные и удивленные разговоры младших, не указывая им на их наивность. Он растолковывает, объясняет. Дым его маисовой «Boyard» смешивается с нашим сигаретным и трубочным. Но ему удается внести истинно философскую веселость в серьезнейшую тягу его учеников к знаниям. Наконец он плюхается в старое, потертое кожаное кресло, барабанит по подлокотникам с пожелтевшими ногтями пальцами и зажатой папиросой, запрокидывает голову и говорит очень просто, как будто рассуждает сам с собой. И ученики, только того и ждавшие, молча к нему подтягиваются. Обрывки мыслей. Короткие наглядные рассказы – окружающая обстановка, автор или образ. Потом долгие сентенции, настолько убедительные, что и не замечаешь, насколько они отвлеченные. Даже самые обычные вещи в его устах внезапно делаются выразительными и словно до бесконечности разветвляются.
– Вот смотрите – весна! – говорит Кунц. – Все растет. Трава, листья… Но весна – это желание, желание в чистом виде! Стало быть, не о чем тут и говорить, нечего истолковывать. Многое, что в нас есть, подобно весне, лучше это испытать, чем истолковать. Знаете, желание – это очень простая вещь, все равно что ложиться спать, ходить по улице или, может быть, влюбляться…
«Ходить по улицам…» – сказал Кунц. В тот же вечер, когда мы с Максимом возвращались по домам, эти слова всплыли в моей памяти, и я почувствовал удовлетворение. Да, именно так. Рост. Желание. Простое движение – как ходьба.
– Вот видишь, старина Филип! Я же говорил, что тебе понравится. Странный тип этот Господин К. Хотел бы я знать, почему он позволяет нам рыться в своих бумагах. Как-то он сказал нам, что, если хочешь хорошенько спрятать – надо показывать, много показывать. Кунц показывает. И мы о нем не знаем ничего.
Максим расхохотался во все горло, оглушительное ржание перешло в кудахтание цесарки и заглохло. Уже поздно. Мне пора возвращаться в «Три льва». Не знаю, как проведет ночь Максим. Где же его семья? И где, собственно, он живет? В нем есть что-то от сироты и от бездомного бродяги. У него тоже есть свои секреты. Ребята из нашего класса относятся к нему с уважением, потому что не раз видели его в баре, где он пил и веселился с женщинами старше себя и довольно вульгарными.
Когда я вхожу в гостиницу, Леон уже спит за стойкой среди ключей и реестров. Я безжалостно его расталкиваю, он, морщась, потягивается, машинально приглаживает торчащие вихры и удивляется, что в такой поздний час я спрашиваю, нет ли мне писем. Наконец утром, когда я стараюсь пройти мимо него с равнодушным видом, он окликает меня:
– Мсье Поль, это оставили для вас!
Тонкий конверт, на котором нацарапаны мое имя и фамилия. Внутри листок – из блокнота на спирали, если судить по зубчатому краю клетчатой странички, на которой Клара написала чужое имя и номер телефона.
Выйдя на улицу и суеверно похлопав по мордам бронзовых львов, вхожу в телефонную будку и бросаю в щель монетки. После нескончаемых гудков они со звоном падают на дно аппарата. Далекий голос. Я бормочу «Клара Лафонтен» и какие-то извинения. Пауза. А потом – голос, такой знакомый, глуховатый, еще более приглушенный по телефону, чем в Кельштайне. Дежурные слова о поездке, о том, как далеко от центра она поселилась. Но, когда дело доходит до того, чтобы назначить свидание, я, застигнутый врасплох, неожиданно для самого себя говорю:
– В Люксембургском саду…
Сговариваемся о времени и, после недолгих колебаний, я прибавляю:
– У большого бассейна!
Я решаю в очередной раз прогулять уроки и появиться там намного раньше, чтобы молча свидеться с моей королевой Батильдой. Но она непривычно холодна и, похоже, равнодушна ко мне, прячет голову в листья, смотрит пустым взглядом. Я не настаиваю. Я уже не сомневаюсь в том, что Клара опоздает, да и вообще неспособен поверить в то, что она здесь появится. И внезапно вижу ее у ворот, выходящих на улицу д'Ассас! Сначала я узнаю ее походку, потом – лицо, черные волосы, все так же коротко стриженные. На ней темно-красная юбка и черная водолазка. Смотрю, как она идет вдали, между цветниками. С ней идет клошар, еще молодой, бородатый, в потрепанной куртке. Он везет коляску, нагруженную каким-то неразличимым барахлом, тихонько покачивая ее на ходу, словно баюкает младенца. Они оживленно разговаривают. Я не решаюсь окликнуть Клару, подойти к ней. Замираю на месте.
Она садится на скамейку. Он, немного поколебавшись, пристраивается рядом, сворачивает самокрутку и протягивает ее Кларе. Она опускает лицо между дрожащими руками клошара, оберегающими огонек, закуривает и продолжает болтать. Я прекрасно знаю, что за листвой и на таком расстоянии меня не разглядеть, но внезапно покрываюсь испариной. Замечаю, что у Клары, как в Кельштайне, на плече висит сумочка, она вытаскивает оттуда фотоаппарат, показывает клошару. Он с любопытством наклоняется над ним, и тогда Клара предлагает ему взять в руки эту блестящую игрушку и посмотреть в видоискатель. Криво улыбнувшись, клошар нацеливает объектив точно в направлении куста, с которым я стараюсь слиться, как на картинке-загадке. Его палец зависает в нерешительности, потом нажимает на кнопку. И он делает снимок, на котором должен быть я – зверь, съежившийся в страхе, но невидимый охотнику. Окаменевший и пойманный.
Убегаю, твердо решив не являться на это первое свидание, но, когда оказываюсь у большого бассейна, самым жалким образом позволяю себе хоть разок его обойти. Штормит, огромные волны перехлестывают через палубу скорлупки, на которой безрассудно отплыл Филип Марло. Паруса намокли. Мачта вот-вот переломится. Корпус трещит. Делаю еще один круг, потом еще один, все замедляя шаг. Дует ветер. Кораблекрушение неизбежно. И внезапно я вижу прямо перед собой Клару, она чарующе на меня смотрит, чуть наклонив голову, и протягивает мне обе руки. Вблизи ее лицо кажется мне более взрослым, более женским. Стою как вкопанный, опустив плечи, на песке, забрызганном волнами детского шторма. Клара с обезоруживающей непосредственностью кидается мне на шею.
– Поль, я здесь. Вот видишь, я приехала в Париж.
И она сбивчиво рассказывает о том, как добиралась, о девушке, у которой поселилась, об уроках, которые намерена давать. Французский у нее теперь безупречный, и я начинаю жалеть о почти совсем пропавшем акценте.
Вскоре мы уже идем бок о бок среди исполинских декоративных подставок, ожидающих какого-то чудовищного яйца, снесенного уткой судьбы, но я стараюсь не приближаться к величественным каменным королевам, а вот они-то глаз с нас не сводят.
– А что у тебя, Поль?
Ну, конечно, Клара не изменилась, я узнаю эту ее манеру явственно присутствовать, быть обращенной к собеседнику, открытой и в то же время далекой, недоступной. Что же теперь будет?
Я чувствую ее тепло, силу путешественницы, чужестранки, а ее пальцы уже легли на мою руку.
– Куда пойдем?
Темнеет. Мы уходим из Люксембургского сада, и я сквозь все более плотную толпу и яркие огни увлекаю Клару к набережным Сены.
Вскоре ее присутствие в Париже становится тяжким испытанием для моих нервов. Мне надо готовиться к экзаменам, до них остается всего ничего, но голова у меня занята совершенно не тем. Клара назначает мне свидания и в последнюю минуту их отменяет, оставляя у портье «Трех львов» записки, в которых предлагает встретиться в другой раз, в таком месте и в такое время, что мне придется пропускать занятия, в том числе и лекции Кунца, вымогать у матери ложные оправдательные документы или выслушивать в лицее нотации и подвергаться наказаниям.
Клара прочитала кучу книг о Париже и путеводителей. Ее знание столицы не имеет ничего общего с моей беспорядочной разведкой. Она выбирает нелепые и в то же время банальные места: у такого-то памятника на кладбище Пер-Лашез, в таком-то зале Лувра, на лестнице, ведущей к Сакре-Кер или у такого-то кинотеатра на Больших бульварах. Но, когда я наконец ее вижу, мы ничего особенного друг другу не говорим. Я устаю, главным образом, от ее непонятного поведения. То она весела и почти нежна со мной, то внезапно хмурится. Когда мы идем рядом и я обнимаю ее за плечи или беру за руку, она ловко высвобождается, грациозно крутанувшись волчком, ускоряет шаг, делает три прыжка или замирает, даже не дослушав начатой мной фразы, и вскидывает фотоаппарат, чтобы снять совершенно заурядную сценку или подробность: женщину в окне, мужчину на скамейке, обнявшуюся парочку, порванную афишу, неровные камни мостовой. И вот она уже смотрит на часы и с огорченным видом ласково похлопывает меня по руке:
– Ой, Поль, совсем забыла, мне надо идти… До завтра, до завтра – или до другого раза… Потом скажу.
Недовольный и раздосадованный возвращаюсь в свою комнату и принимаюсь исступленно рисовать все более и более сложные формы, все более и более темные, перегруженные штриховкой мотивы. Мама много работает и много читает. Я не задаюсь вопросами ни о ее одиночестве, ни о причинах ее ко мне снисходительности. Зато без всяких видимых причин задумываюсь о дяде, которого только что встретил в вестибюле гостиницы. Как всегда, когда мне не удается от него увернуться, он хватает меня за руку и сует бумажку в карман куртки.
– Ну, бери, Поль, бери-бери. Не стесняйся. Ты молод, я знаю, что это значит. И еще я как-то заметил тут черненькую девушку с письмом для тебя. Что, зоркий у меня глаз? Знал бы ты, что я в твои годы…
Он посмеивается и кашляет, раскуривая внушительную гаванскую сигару, потом, глянув на часы на тяжелом золотом браслете, прибавляет:
– Ну, все, я пошел. Дела зовут… Может быть, когда-нибудь и ты узнаешь, что это такое. И… удачи тебе с твоей черненькой!
Разумеется, меня уже тошнит от него. Комкаю в кармане банкноту и вспоминаю папу. Он терпеть не мог показной щедрости шурина, ему это казалось глупым доказательством собственного могущества. Для своих он ничего не жалеет, но в делах беспощаден. Дядя всегда с наслаждением сам себя сравнивал с разными хищными зверями или птицами. С самого раннего детства только и слышу, как он кричит, показывая великолепные зубы и выпуская когти: «Жизнь – это закон джунглей»… «Джонглей» – так он произносит это слово. Как «жонглер», Ну, джонгли так джонгли…
И все же одна вещь меня занимает: с тех пор как мы обосновались в комнатках под крышей, дядя больше никогда не приглашает нас в роскошную квартиру, где живут они с тетей, сразу за гостиницей. У меня об этой квартире сохранились странные воспоминания – сохранились с тех времен, когда мы с мамой раз в год, между Рождеством и Новым годом, приезжали в Париж; приезжали одни, потому что папа всегда говорил, что завален работой в типографии и должен остаться в Лионе.
В то время меня подавляли размеры комнат и высота потолков. Шелковые драпировки, позолота и лепнина. Похоже одновременно на сейф и на гигантский ларец. Особенно меня завораживала бронированная входная дверь с тяжелыми засовами. И повсюду – на всех стенах, в витринах и на подставках, наилучшим образом освещенные, красовались картины и прочие произведения искусства, статуэтки, фарфоровая, хрустальная и оловянная посуда, сверкающие драгоценности.
Дядя, неизменно ласковый и жизнерадостный, казалось, не придавал этим сокровищам никакого значения, он сразу увлекал нас в глубину квартиры, где обреталась моя тетушка, маленькая, тщедушная, бесцветная женщина, чуть глуховатая и ничем не занятая. Она насмешливо и покорно внимала каждому слову мужа. Сейчас я спрашиваю себя, не было ли это спокойное поклонение изнанкой безотчетного ужаса?
– Да вы же прекрасно знаете, что я не люблю выходить из дома, – говорила тетушка своим детским голоском. – Идите, погуляйте с Эдуардом… А я тут посижу со своими кроссвордами.
А когда я, немного заскучав, как бывает с детьми в гостях, прилипал носом к витрине с ониксовым черепом или замирал перед картиной с изображением какого-нибудь окровавленного мученика, распятия или святого Себастьяна, она замечала:
– А-а, коллекцию Эдуарда разглядываешь. Он сейчас вернется и все тебе объяснит. Я-то ничего в этом не понимаю. Он любит красивые вещи. Продает. Покупает. Вечно занят. Вечно его нет дома. Вечно где-то разъезжает.
Потом поворачивалась к золовке и прибавляла с усталым вздохом:
– Ну, ты же его знаешь!
В конце концов врывался дядя, его светло-серая шляпа была усеяна темно-серыми пятнышками дождевых капель, от огромного шарфа пахло духами и табаком, в руках – груда пакетов. Кем бы он ни был, принцем или гангстером, лучше было принять его щедрые дары.
– О, вы уже здесь, детки…
Поскольку он был старше сестры, то называл ее «малышкой», а нас вместе с матерью – «детками». Но никогда ни словом не обмолвился о моем отце, ни разу не спросил о нашей жизни в Лионе или о «Новейшей типографии».
– Ну, пошли! Веду всех в ресторан.
Меня околдовывали некоторые жестокие картины, струящаяся из-под шипов кровь, кучки костей у подножия креста, растерзанные, обожженные, ободранные тела, но я помню одно на редкость умиротворяющее полотно, висевшее в прихожей, от него исходило смешанное ощущение легкости и тайны. Светлый, сияющий импрессионистский холст, резко отличающийся от религиозных картин из других комнат. Там были изображены три человека: две женщины в белых платьях и мужчина в кремовом костюме за штурвалом несущегося на полном ходу парусника. Женщины прикладывали руку козырьком к глазам и едва отделялись от фона, целиком заполненного треугольным парусом – тоже белым, но художник передал его сияние множеством мелких желтых, розовых, зеленых и коричневых мазков, – а напротив этих загадочных персонажей опускалось солнце. В зависимости от того, насколько пристально я разглядывал эту летнюю сцену, и от того, сколько времени проводил за созерцанием в неярко освещенной прихожей, взгляд мужчины казался то спокойным и безмятежным, то встревоженным и даже безнадежным, и тогда вся сцена могла означать как счастье скользить по воде, счастье быть вместе на паруснике июньским вечером, так и беспредельную тоску и тревогу трех существ, гонимых ветром, вглядывающихся в нечто страшное, стоящее за плечом у зрителя, и стремящихся к гибели, которой не избежать.
После того как мы поселились в «Трех львах», мне изредка доводилось позвонить у дядиных дверей и постоять на пороге. И я заметил, что полная странного очарования картина исчезла.
Перед тем как снова отправиться на свидание с Кларой, я скатал в комок в кармане полученную от дяди купюру, от которой не сумел отказаться. На этот раз время и место выбирал я: Люксембургский сад, как в самый первый раз. Совершенно равнодушный к нацеленному на меня крохотному объективу ее родинки, я попросил ее не опаздывать и выслушать меня внимательно – она ведь в самом первом своем послании уверяла, что «нам так много надо друг другу сказать». Охваченный непонятной яростью и необъяснимым возбуждением, я прибавил:
– И еще… фотоаппарат не бери! Хватит фотографий! Поняла?
По тому, как она надолго прикрыла глаза и надулась, я понял, что она выполнит мою просьбу.
Она появилась в назначенное время, подошла, не вынимая рук из карманов, и подняла глаза на скорчившуюся на постаменте белую королеву. Мы облокотились на перила, и я резко выложил ей все об убийстве моего отца. Без пафоса и без прикрас, только полицейские и судебно-медицинские подробности: положение тела, трупное окоченение, внутреннее кровотечение, багровое отверстие с левой стороны. Клара молча водила ладонями по серому камню, словно хотела стряхнуть какие-то пылинки преступления, сохранившиеся после стольких лет, стольких дождей, стольких человеческих мечтаний и усталости.
Еще я сказал ей, что, по моему мнению, это убийство как-то связано с войной, с французским Сопротивлением или с алжирским освободительным движением, которое он, насколько мне известно, поддерживал. Мне показалось, что Клара взволнована и захвачена рассказом. Она не все поняла. Я стал объяснять.
В Лионе, во время оккупации, «Новейшая типография», основанная моим дедом, Жюлем Марло, печатала подпольные газеты и листовки для Сопротивления. С Жюлем уже тогда, кроме старика Луи, работал его сын Пьер, мой будущий отец, в то время совсем еще молодой. В Лионе были и другие подпольные типографии, но их одну за другой выдавали, а хозяев арестовывали, пытали, высылали, отправляли в лагеря – так случилось и с моим дедом, который всего этого не пережил. Моего отца, которому тогда было чуть за двадцать, тоже схватили гестаповцы. Но ему чудом удалось бежать, и он продолжил борьбу под чужим именем. Вот за это он и получил потом, после освобождения, свои награды.
Меня не оставляет тягостное чувство, будто я говорю об очень отдаленных временах, рассказываю давний сон или историю одновременно и подзабытую, и слишком часто вспоминаемую. Мать больше не хочет к этому возвращаться. А дядя делает странные намеки.
– Когда-нибудь, Поль, ты все узнаешь. Я верю, что прошлое рано или поздно проясняется, – говорит Клара. – Пока что это тайна, но к ней есть ключ. Твой отец был не таким человеком, чтобы умереть от руки бродяги. Здесь что-то другое… Ты узнаешь, Поль, ты должен узнать.
Мы стоим друг перед другом в том самом уголке сада. Не прикасаясь друг к другу. Клара смотрит в одну точку позади меня – может быть, на струю воды, которая, истощив всю свою силу, опадает и рассыпается брызгами. Потом значительно произносит:
– Поль, твой отец умер. Мой пока жив. Иногда кажется, будто разница невелика. Мой отец, ты же знаешь… он врач, ты как-то встретил его у нас в саду, в Кельштайне. Это он настоял на том, чтобы я поехала во Францию. Он перестал брать меня с собой к пациентам. Накануне моего отъезда он захотел пройтись со мной, как раньше. И впервые заговорил о себе как о больном, и дело не только в том, что он был ранен на войне. Еще он рассказывал мне о своем друге – помнишь, тот человек, который сошел с ума и задушил своих детей в лесу. Он совсем недавно умер… Мы шли медленно. Папа захотел рассказать мне о том, что с ним случилось в России, или, вернее, о том, что сделал Мориц. Он говорил о расстрелянных детях, сброшенных в ров. А я вспоминала умирающих и мертвых, которых видела, когда была маленькой, но над этими мертвыми мне виделись руки, здоровенные ручищи Морица, который вел детей в другой лес. И внезапно он произнес имя – Клара. Я сначала подумала, что речь идет обо мне. Он говорил так бессвязно! А потом я поняла, что папа говорил о другой девушке. Умершей. При каких обстоятельствах? Что он с ней сделал? Перед тем как вернуться в дом, мы еще немного постояли в саду, где было почти совсем темно. И папа несколько раз прошептал: «Клара», как будто меня не было рядом и я не могла его услышать… Потом схватил секатор и принялся срезать розы, десятки роз, срезал и протягивал мне. У меня в руках была уже целая охапка! Запах стал нестерпимым! Из дома доносилась приглушенная музыка, мама играла на рояле. Мы вошли, он забрал у меня букет и отвернулся. А потом сказал: «Хорошо, что ты уезжаешь, Клара. Ты молода. Уезжай куда-нибудь. И потом продолжай путешествовать. Побывай везде. Открывай. Узнавай. Понимай. Только не оставайся в Кельштайне. Здесь ничто не двигается. А тебе надо уехать». Я так и сделала!
Ветер гонит пыль по дорожкам сада. Над нашими головами трепещут листья каштанов. Покой лужей растекается вокруг нас. И тут я замечаю, что на нас смотрит какой-то верзила. Это Максим – он так и рассчитывал найти меня здесь. Походит, здоровается, я знакомлю его с Кларой.
Максим предлагает нам пойти вместе с ним к Кунцу – он прямо сейчас к нему собирается. Я уже рассказывал Кларе про нашего преподавателя философии. И вот мы уже стоим втроем в поезде, который летит над крохотными садиками при домиках южного предместья. Не знаю, в чем дело, может быть, это из-за Клары, но сегодня Максим еще болтливее обычного. Он набрасывает удивительный портрет Господина К. Нахмурившись, вслушиваюсь.
– …Несколько дней назад я случайно разговорился в баре с одним типом, который знал его лет за семь или восемь до нас, в Алжире. Я уже даже и не помню, с чего вдруг зашел разговор про Кунца, но этот парень его отлично помнил. Они тогда оба были призваны в армию, сменили мир на войну и свою спокойную работу на засады в каких-то затерянных деревнях… Он никак не мог себе представить своего бывшего унтера преподавателем философии.
– Но ведь для французов теперь с Алжиром покончено?
– Похоже, для парня, с которым я разговаривал, – ответил Максим, – это не… совсем закончилось! После нескольких стаканов красного он разговорился: «Еще бы мне не помнить Кунца! Мы вместе оказались в горах Орес. Я знал, что эта блядская война ему нисколько не нравится, хотя в то время лучше было так о ней не говорить. Ребята этого унтер-офицера слушались. Он внушал уважение. Он хорошо говорил, как образованный человек, но это был крепкий парень. Он никогда не жаловался, хорошо дрался, когда приходилось махать кулаками, и без необходимости своими людьми не рисковал. Однажды на нас внезапно напали партизаны: несколько человек были ранены, двое – убиты! Кунц немедленно велел ответить. Мы победили, арабы вскоре побросали оружие. Кунц как раз вовремя крикнул: „Прекратить огонь!“ – иначе мы их всех перебили бы, как собак. Мы прихватили уцелевших вместе с нашими ранеными и убитыми и двинулись назад. Через некоторое время мы заметили, что среди пленных, бредущих с поднятыми руками, две девушки. Красотки в камуфляже, которых мы поначалу приняли за совсем молодых мальчишек! Мы развеселились – знали, что неплохо с ними позабавимся. Уже который месяц к бабам не притрагивались. Кое-кто уже крутился около них и тянул лапы. Но тут подошел Кунц и очень твердо сказал: „Первому, кто прикоснется к одной из этих женщин, влеплю пулю в яйца! Стрелять буду без предупреждения…“ Ребята были в бешенстве. Но его уважали. И это еще было только начало…
Один раз мы разбили лагерь в пересохшем русле реки. Все небо над головой было усыпано звездами, но жара стояла адская! Даже земля обжигала. Мы были начеку. Кунц решил пойти на разведку с небольшой группой, в которой оказался и я… Мы шли по руслу, почти совсем высохшему, и вдруг заметили четверых или пятерых алжирцев, голышом плескавшихся в яме с водой. Такие же молодые, как мы. И безмозглые – оружие сложили вместе с одеждой. Мы взяли их на мушку. Я подумал, что сейчас мы всех их перебьем, и уже видел, как они плавают в луже крови. В конце концов, это были враги! Но Кунц подошел к ним так, чтобы они его увидели. Арабы перепугались. Видно было, как блестят белки глаз у парней, которым жить оставалось всего ничего. Но вместо того чтобы приказать открыть огонь, наш командир подошел к этой дурацкой купальне, опустил пулемет рядом с собой и долго умывался и поливал голову. Потом распрямился, мокрый насквозь, с головы вода течет, замахнулся на арабов, и они голышом рванули в ночь. Мы подобрали их оружие и молча вернулись в лагерь».
Пока мы ехали в пригород, наши взгляды исполинов перескакивали из одного цветущего садика в другой. Единственное весеннее воинство – это армия садовых гномов. Мы плыли сквозь широкую улыбку розовых кирпичей и только что подстриженных изгородей. У собаки есть конура. У крыши – труба. У парка – ограда. У загородного жителя – его дом.
Клара ловила каждое слово Максима, и я осознал, что Кунц, к которому мы ее везли, ее уже заинтересовал.
– Но это еще не все, – прибавил Максим. – Парень из бара рассказал мне еще одну, последнюю историю: «Знаете, такого человека не забудешь… Поначалу не знаешь, что и думать… Все это было довольно давно… Но мне всегда как-то странно делается, когда о нем думаю. Так что, когда вы мне говорите, что он теперь учит философии, это как-то… меня это, можно сказать, ошарашивает. Поначалу мы считали его человеком, у которого полным-полно принципов и правил, но потом пришлось нам взглянуть на него по-другому. Мы были в самой глуши. Кунц послал десяток парней в дозор. Ребята прибыли в Алжир накануне вечером. За несколько дней до того они еще были дома во Франции. Совсем мальчишки. Наголо стриженые, кожа на голове розовая. Три дня спустя мы нашли их оскальпированные трупы с отрубленными руками и яйцами во рту. Кунца вырвало. Мы забрали тела. Броневик увязал в песке, мотор ревел. Мы, не снимая пальца со спускового крючка, посмотрели вверх, на маленький клочок синего неба меж стенками ущелья.








