Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Вечером Кунц пошел к сараю из белого камня, где мы держали алжирцев. Я видел, как он прислонил ружье к стене и попросил часового отойти. Вошел, пригнувшись, в низкую дверь и закрыл ее за собой. Он остался один с пленными, привязанными к кольцам для скота. И крики мы услышали тоже звериные. Удары и рев – мы различали голос Кунца. Это продолжалось не очень долго, но в наступающей темноте нам показалось – целую вечность. Дверь открылась, появился Кунц, весь в крови, и лицо у него, несмотря на загар, было пепельно-серое…»
Мы Клара, Максим и я – подошли к увитому жимолостью домику, Диотима впустила нас и скрылась. Кунц, удобно устроившись в своем старом кресле, уже разговаривал с учениками, собравшимися вокруг него. Клара была не единственной девушкой здесь, некоторые лицеисты привели подружек. За год кружок последователей расширился. Но Клара уселась по-турецки у стены, на другом конце комнаты, не сводя синих глаз с этого ни на кого не похожего преподавателя, который и не прервался, когда мы вошли.
– …Нет, никто в точности не знает, на что способно тело, – продолжал Кунц, – как оно может воздействовать на другие тела или на себя самого, используя очень непостоянное количество энергии, которую собирает, направляет или тратит… А душа, то, что мы должны решиться называть душой, рассеяно в огромном числе атомов этого тела. Душа – материальна! Она размещается у меня в животе, в моих руках, в моих ногтях! И душа приблизительно знает, чего хочет, лишь начиная с определенной ступени формирования. Это происходит очень поздно. Этого может так и не случиться… Но душа часто пребывает в состоянии совершенно неясном, обреченная на полнейшую неопределенность, нерешительность… Не представляйте себе душу как сердцевину, ядро, сущность… Думайте о ней, как о возможных сочетаниях… Нет сущего – есть становление, зависящее от случайных колебаний, легких, как хлопья снега. Нас увлекают дуновения, легкие сквозняки. Когда мы объясняем свои поступки, ссылаясь на примитивные причины, почерпнутые из нашей убогой, скудной личной истории, в этом есть нечто нелепое! Прекратите искать сердцевину, прекратите искать ядро. Существует множество центров, и все они расположены вне центра… И все оказывают влияние. И каждая личность – особенная, одновременно и незаменимая, и вовсе не безусловная. В ней нет абсолютной необходимости так же, как в любом отбросе, любом произведении искусства, любом преступлении! Так что согласитесь воспринимать каждую личность как… загадку, тайну… Некоторые из вас вменяют себе в обязанность думать о человеке, о человеческом существе… Это вполне естественно для вашего возраста. Хорошо, допустим: человек то, человек это… Но постарайтесь все-таки представить себе гуманизм, который был бы вместе с тем и «энигматизмом» [14]14
От фр. «enigme» – загадка, тайна.
[Закрыть]. Да, тайна, загадка! Каждый человек – это вопрос, формулировка которого не может не быть очень странной. Впрочем, без загадки, без тайны нет и любви! Все, что я могу по-настоящему полюбить в другом – и есть его тайна, вопрос, который его точит, и который его изматывает, и который он повсюду за собой таскает, и который он никогда не сможет сформулировать самостоятельно, и который я еще менее способен сформулировать за него!
Я пытаюсь понять, что говорит Кунц. Но меня отвлекает присутствие Клары, хотя она сидит тихо. Может, я спятил? Готов поклясться, что с самого нашего прихода ее с Кунцем соединяет линия высокого напряжения! Они сидят в разных концах комнаты, но Клара прикована к губам Кунца, а тот и взглядом ее не удостаивает. И все же кажется, будто он говорит только для нее, очень медленно, выговаривая слова отчетливее обычного. Какие же знаки, какие послания, отправленные телом Клары, он уловил? Меня она так часто слушает вполуха – а сейчас старается ничего не упустить. Должно быть, на обольстительные разглагольствования преподавателя у нее накладываются картинки Кунца-воина. Но самое нестерпимое – и эту деталь замечаю только я! – то, что и он и она одеты в черные водолазки!
Так что немного погодя, в самый разгар споров, я решаю уйти. С меня довольно! Максима невозможно оторвать от сборника Уильяма Блейка, который он заглатывает в соседней комнате. А Клара сухо сообщает мне, что желает остаться здесь как можно дольше, а потом одна доберется до дома.
– Иди, Поль, прямо сейчас уходи и, пожалуйста, не уговаривай!
Однако и после этого мы с Кларой, старательно избегая упоминаний об этом эпизоде у Кунца, неплохо проводим время вместе. Не слишком сближаемся, но понимаем друг друга, а иногда чувствуем и настоящую приязнь. Люксембургский сад, Пер-Лашез, берега Сены – немало мест соединились в моем представлении с ее рассказами о детстве, о зимних прогулках с отцом. Некоторые из них связаны для меня с картинами рождений или агоний, при которых Клара присутствовала и о которых говорила. И я все еще слышу, как она твердит мне, что ни за что не останется жить в Германии, что намерена последовать совету отца и поездить по свету.
А сейчас она вытаскивает из сумки фотоаппарат.
– Я знаю, Поль, ты этого не любишь, но это сильнее меня. Мне нравится смотреть на вещи и на людей через мой хрустальный шар. Увидеть, что кроется под мертвой кожурой. Может быть, это станет моей профессией!
И Клара уговаривает меня сфотографироваться у ног королевы Батильды, о которой я в конце концов ей рассказал.
В последние дни своего пребывания в Париже Клара не подает никаких признаков жизни. Однажды вечером, уступив непонятному предчувствию, я решаю зайти к Кунцу. Клара чувствует себя совершенно свободно в книжном замке Господина К. и в наилучших отношениях с Диотимой. Меня встречает рассеянно. Потом говорит, что через три дня уедет из Франции, но зайдет со мной проститься в «Три льва», конечно, а как же… Должен признаться, что мне в ней нравится и эта манера исчезать – ненадежное обещание будущих встреч. «Прощай, моя красотка!»… A Long Good Bye! [15]15
Долгое прощание (англ.).
[Закрыть]
ВИХРИ
(Париж, весна 1968 года)
Наконец что-то происходит. Я целую ночь выворачивал булыжники из парижских мостовых. Вокруг меня, в воздухе, пахнущем гарью, мокрым песком, бензином, помойкой и цветочной пыльцой, разлито неясное возбуждение, повсюду копошатся взбудораженные тела, длинная цепочка черных рук передает камни, которые складывают друг на друга до тех пор, пока улицы не встают вертикально. Молодые парни в белых рубашках, с растрепанными волосами, а напротив них – бьющий копытами отряд жандармов, ждущий сигнала к атаке.
Для того чтобы добывать камни из мостовых, я вооружился одной из чугунных решеток, которыми окружают деревья на бульваре Сен-Мишель. Я использовал ее сначала как кувалду, чтобы ломать асфальт, потом как кирку и рычаг, чтобы выдергивать зубы из гнилых челюстей улиц. Я усердствовал, потел, надсаживался и задыхался. Металл ударялся о камень, высекая искры. Горели костры из досок, мелькали отблески света, было очень шумно, и напряжение, казалось, можно было потрогать руками. Булыжники вперемешку с самыми разнообразными предметами, щитами, оградами, кузовами автомобилей сложились в большую горизонтальную скульптуру. Перед рассветом – внезапная атака, удары, крики, кровь, глаза, обожженные слезоточивым газом.
На наше счастье, мы с Максимом оказались в нужном месте в нужное время. Как и многие другие.
Вот уже которую неделю я только и делаю, что день и ночь шатаюсь по Парижу на пару с Максимом – все таким же забавным, высокопарным, задиристым треплом. Иду рядом с ним молча, подмечая всякие подробности и совпадения. Я все время настороже и готов его защитить, если его проделки повлекут за собой неприятности. Максим пьет много вина. Я, скорее, трезвенник, но у меня есть собственные способы захмелеть.
После нескольких попыток поступить в другие места, я теперь учусь в Школе изящных искусств, но я не слишком усердный студент. Если бы не поддержка некоторых преподавателей, меня бы уже исключили. И все же я здесь многому научился: например, избавился от свойственной мне с детства привычки яростно черкать, малевать, скоблить. В отличие от «подающих надежды» художников, энергично выступающих против наставников и самого заведения, я с удовольствием осваиваю классические приемы. Я могу до отупения подчиняться всем техническим требованиям, потому что мастерство, приходящее вместе с ними, дает мне облегчение от неопределенного недомогания.
Я настолько же опасаюсь спонтанности, насколько и радикальности. Однако мне, как и в лицейские годы, трудно усидеть на месте. Я испытываю постоянную потребность в воздухе, в скитаниях и встречах, и мне нравится ночами слушать, как Максим декламирует длинные отрывки из поэм или политических текстов, которые торжественно плывут в безграничном пространстве, расположенном между его молодой памятью и старыми декорациями Парижа. Он декламирует, горланит, бормочет, шепчет, а нас тем временем уносит течение. Мое молчание в заговоре с его упоением.
У меня так давно нет никаких вестей от Клары, что я почти перестал о ней думать. Не знаю, где ее искать, и мне совершенно этого не хочется. Смех девиц, которых Максим подцепляет в барах, стирает из памяти ее лицо. Некоторые из этих девиц потом часть ночи шатаются с нами. По шкуре молодежи пробегает дрожь. Неслыханная дерзость и поверхностный задор помогают с легкостью заводить знакомства.
Вот так и вышло, что под конец наэлектризованного дня мы с Максимом оказались на кромке событий. Да, что-то происходит. Странная тишина. И вдруг на том самом бульваре, по которому мы так часто ходим, видим толпу в темных мундирах. Движение прекращено, полицейские фургоны перегораживают улицы. Навстречу идут приличные с виду студенты в распущенных галстуках, они выглядят потрясенными, кричат, возмущаются.
Нам объясняют: других студентов только что арестовали, грубо затолкали в машины с решетками. Толпа трясет фургоны, колотит по железным бортам.
Бледное лицо Максима озаряется, а у меня по коже бегут мурашки: мы бросаемся в схватку.
То, как в последующие несколько дней я буду использовать собственные руки, создаст у некоторых моих мышц и нервов прочные привычки. Схватить тяжелый предмет, воспользоваться им для того, чтобы изменить ход вещей – образ действий сумасшедшего, бешеного, фанатика.
Видя, что полицейские вошли в старое университетское здание, глядя на то, как жестоко они обращаются с задержанными, и сам оттесненный другими полицейскими с дубинками, я, не раздумывая, хватаю пепельницу со стола ближайшего кафе, потом полную бутылку и яростно швыряю все это туда, где блестят каски. Максим рядом со мной делает то же самое. Снаряды разбиваются о зарешеченные ветровые стекла фургонов, пытающихся проложить себе дорогу. Внезапно полицейские переходят в наступление. Мы кидаем в них столы и стулья с разгромленных террас.
Пока ничего особенного, просто нервное возбуждение, но всякому понятно: что-то начинается. Я получил странное удовольствие от того, как размахивал этой бутылкой. Я подумал о тех, кто метал «коктейль Молотова», кому доводилось крутить над головой похожий предмет, хрупкий и разрушительный.
За следующие несколько дней Школа преображается. Студенты там днюют и ночуют, преподаватели испарились, все, что можно было, растащили. Школа, по которой бродит болтливая и неизменно изобретательная толпа темных личностей, превратилась в огромный улей, где создаются подрывные картинки. Там повеяло свежим ветром. Сначала я выворачивал камни из мостовой, теперь заперся в мастерской трафаретной печати и набрасываю силуэты полицейских с пустыми глазницами и дырами вместо рта.
Картинки, которые я наспех придумываю, чтобы иллюстрировать хлесткие лозунги, тут же размножают, не жалея красной и черной красок, добавляют кислоты и развешивают сушиться на веревках. Мы целыми часами не выходим из прокуренных и непроветренных помещений, и испарения трихлорацетата и глицеринового клея в конце концов начинают воздействовать на наши чувствительные нервные окончания. И теперь мы, выходя на вольный воздух, на развороченные улицы, по которым почти сразу перестали ездить машины и где растут горы мусора, воспринимаем шумы и запахи измененными, усилившимися, и нас это смешит.
Как-то ночью я впервые обратил внимание на большие скульптурные головы, венчающие столбы по бокам от решетчатых ворот главного входа в Школу изящных искусств. Одно из этих серых лиц словно подмигивало мне. Я прочитал имя, вырезанное на камне: «Пьер Пюже» [16]16
Пьер Пюже (1620–1694) – французский скульптор, живописец и архитектор, представитель барокко.
[Закрыть]. Странная фамилия! Надо будет узнать, кем был этот тип, превратившийся теперь в безмолвную статую, – похоже, ему нравится обманчиво-военная обстановка. Он, не иначе, художник… Я хоть и сам ввязался в эту графическую и пропагандистскую деятельность, но не могу воспринимать всерьез всего, о чем кричат вокруг. Мне нравится, главным образом, полнейший беспорядок. Я почти не сплю. Наблюдаю и действую.
От всех этих событий у меня в памяти останутся, наверное, только звуки и запахи. Грохот, с которым чугунная решетка обрушивается на мостовую. Вой сирен «Скорой помощи». Взрывающиеся у самой земли гранаты. Запах трихлорацетата, клея и газа.
Все слова улетучатся. Останется удовольствие, испытанное руками, крепко держащими камень, в едком дыму сна.
Я стараюсь время от времени заглядывать в «Три льва», чтобы рассказать маме новости. К общему возбуждению она относится с растерянной доброжелательностью. Я больше не хожу в Люксембургский сад, куда доступ теперь открыт и днем и ночью, потому что решетка местами выломана, и оставил Батильду каменеть в неподвижности королевы и святой.
Иногда при взгляде на это невероятное зрелище мне случается подумать о Кларином объективе, о том, как она сейчас нацелила бы его на Париж, так не похожий на тот, который она узнала за четыре года до того. Я пытаюсь увидеть некоторые лица и некоторые тела ее синими глазами, при помощи ее черного третьего глазка или через объектив жужжащей камеры. По сути, это говорит о том, насколько мало я во всем участвую.
Однажды вечером, во время короткой и яростной схватки, внезапной стычки, вспыхнувшей по непонятному мне поводу, я был ранен. Удар пришелся на голову, нападавшего я не видел. Фонари замигали и раздвоились. Я поднес руки к голове, и они стали красными и липкими. Я зашатался и упал. Когда я пришел в себя, то оказался лежащим на узком столе битком набитого кафе. Руки болтались в пустоте. Голова сильно болела.
И тут, глядя снизу вверх, я увидел заботливое розовое лицо склонившейся над моей раной девушки с длинными светлыми волосами. Придерживая у меня на макушке компресс, она свободной рукой обтерла мне щеку влажной салфеткой, затем положила прохладную ладонь на лоб.
– Ничего страшного, только кожа содрана, – звонким уверенным голосом сказала она.
Потом прибавила, что опасности ни малейшей, незачем даже обращаться в больницу, службы неотложной помощи и так не справляются с работой.
Она объяснила, что, хотя и входит в группу добровольцев, но она – настоящая медсестра… От этой девушки исходило ощущение мягкости, несомненности и безмятежности, и я успокоился. Я попытался повернуться и с усилием привстал, но тут же самым жалким образом свалился к ее ногам. Она вскрикнула, проворно опустилась рядом на колени и обхватила мое лицо обеими руками. У меня рот был полон крови, но, перед тем как провалиться в туман бессознательного состояния, я нашел в себе силы спросить, как ее зовут. Жанна…
Мы с Жанной договорились встретиться через день после этого происшествия и с тех пор не расстаемся. Но не из-за того, что она так нежно за мной ухаживала. Оказалось, и я, и она знаем Клару Лафонтен. Дело в том, что произошло нечто невероятное… В ту минуту, когда Максим, искавший меня повсюду, наконец-то меня нашел, я был совсем плохонький и лежал на полу, а голова моя покоилась на коленях удрученной Жанны.
– Эй, Марло! – заорал Максим. – Старина Филип, ну и напугал ты меня, сволочь этакая! Мне сказали, что тебя сильно попортили…
Жанна первым делом его успокоила, потом, наклонившись к моему распухшему лицу, спросила:
– Тебя зовут Филипп Марло? А ты случайно не знаком с неким Полем Марло?
Я с трудом выговорил окровавленным ртом, что мой приятель в шутку называет меня Филипом, но я как раз и есть Поль!
– Тогда ты, наверное, знаком с Кларой Лафонтен? Знаешь – немка? Четыре года назад она жила у нас. С тех пор я ничего о ней не слышала. А тогда она мне про тебя говорила. Она познакомилась с тобой в Германии. Я знаю, она часто с тобой встречалась. Помнишь, она все время фотографировала?
Так вот имени Клары суждено было прозвучать в ходе этих событий, при удивительных обстоятельствах. Ранение, случай, встреча, светлые волосы и прохладная рука Жанны на моей щеке.
Мы встретились через день после этого. Воскресенье. Париж окутала полная тишина. Повязка на голове придает мне пиратский вид, и Жанна приглашает меня в свою маленькую квартирку рядом с больницей Святого Антония. Она двумя годами старше меня и работает по-настоящему. Я стучу, но дверь не заперта, и Жанна кричит, чтобы я входил. Она угощает меня вином и пирогом с яблоками, который сама испекла.
Очень быстро всякие упоминания о нашей немецкой подруге исчезают из разговоров. Мне не очень хочется рассказывать о своем кельштайнском лете. Ни к чему вытаскивать из памяти давнюю тайну, неприятное чувство, испытанное на берегах Черного озера. Не хочется думать о поляне, красных розах, тайном ужасе и всем этом глубоко погребенном безумии. Но Жанну и саму не тянет вспоминать о том, как Клара с ней обошлась. Я чувствую горечь ее разочарования, обиду и даже боль. Жанна дает мне понять, что с удовольствием согласилась принять у себя молоденькую немку, хотела с ней подружиться, и Клара мгновенно ее очаровала. Так что же между ними произошло? Темная сторона Клары и ее склонность исчезать победили простодушную и непосредственную привязанность Жанны? Должно быть, странная и непостоянная Клара сбила с толку (получая от этого извращенное удовольствие?) молоденькую медсестричку, всегда готовую отдавать и жертвовать собой без всякой меры.
Имя Клары оказалось непрочной связью между Жанной и мной, но мы горим желанием остаться вместе. Я никак не могу от нее уйти. И остаюсь. Жанна веселая, нежная, довольно полная, я бы даже сказал – пухленькая. У нее ореховые глаза, чувственные губы, холодный нос и жаркие ноги. Роскошные светлые волосы, падающие ей на плечи, – сияющий королевский убор, повторяющий каждый изгиб. Ее воодушевление меня подстегивает, ее безмятежность меня успокаивает, ее постель – гнездо из подушек в белоснежных наволочках и кружев. Рядом с Жанной все кажется простым и легким. Нашим телам не пришлось знакомиться: они словно знали друг друга всегда. Когда я с Жанной, нагота обретает изначальную естественность, а ее руки умеют точно и нежно касаться тела, к которому она тянется. Ее ослепительная плоть призывает ласки.
Для Жанны плотское наслаждение – такая же простая вещь, как спелый плод, в который вгрызаешься, или купание в реке. Смотреть, как она двигается, говорит, смеется и улыбается, означает открывать для себя со сказочно прекрасной площадки разнообразие тайного женского пейзажа или заповедных территорий детства.
Жанна ест с аппетитом. Раскраснелась от вина. В ответ на мои глупые шутки и горькие сарказмы она охотно смеется, запрокидывая голову, грудь колышется, зубы сверкают.
От того ли, чем веяло в воздухе, или от близости тела Жанны, но мне хорошо как никогда. Я наконец-то сумел расслабиться в позе блаженно распростертого изваяния, опустив голову ей на колени и чувствуя ее ладонь на лбу.
Несколько дней спустя я снова у нее. Руки у меня уже не так судорожно сжаты, челюсти не так крепко стиснуты, как обычно, и моя тревога испаряется, словно влажный туман с восходом солнца. Когда я вхожу, Жанна принимает душ, стоя в старинной ванне на львиных лапах, занимающей всю ванную комнату. Она что-то говорит и смеется, с волос течет вода, голова у нее вся в пене, она перешагивает через эмалированный бортик, заворачивается в купальный халат, мокрые волосы прячет под ярко-красным полотенцем и принимается чистить овощи, попросив меня помочь, а потом с явным удовольствием стряпает еду для меня, для нас обоих.
Часом позже, сидя напротив меня за столом у открытого окна, через которое до нас доносится шум Парижа, она восхищается блюдом, которое только что приготовила.
Жизнь не перестает удивлять. Несколько дней назад я и не догадывался, что можно быть таким веселым и спокойным. Уже лето. Соединившее нас разрушительное движение выдыхается или преобразуется во что-то другое, но вместе с тем и размножается. Времена меняются. Вполне возможны всякие неожиданности.
С тех пор как я познакомился с Жанной, моя графическая деятельность в Школе изящных искусств пошла на спад. Ее яблочные пироги нравятся мне больше бутербродов с привкусом трихлорацетата… Но я уже давно не рисовал по-настоящему. В могучих волнах общих порывов плохо то, что они создают иллюзию нелепости всякого личного творения. Чрезвычайные события не отменяют понятия нормы: они устанавливают чрезвычайные нормы. Намерения у Жанны самые лучшие, но довольно-таки веселый скептицизм мешает ей полностью присоединиться ко всему, что громко о себе кричит и обольщается на свой счет… Рядом с ней я вновь испытываю потребность рисовать только для себя. Мне не терпится показать ей свои беспокойные рисунки, я жду, что она прольет какой-нибудь свет на самые темные мои композиции.
Я привожу ее в гостиницу. Мои три льва скрыты под двухметровым слоем мусора и впустую плюются чистой водой. И впервые за многие годы я вижу, что тяжелые створки сомкнуты, обычно они закреплены вдоль стен крытого подъезда, и чтобы войти, достаточно толкнуть застекленную дверь. Нам приходится звонить, подавать условный знак, чтобы Леон соблаговолил нас впустить с видом хозяина, которого осмелились потревожить. Насколько я понял, дядя очень недоволен тем, что из его гостиницы, оказавшейся в самом центре беспорядков, разбежались постояльцы, и на чем свет стоит ругает взбесившихся студентов. Впрочем, сейчас его нет, он вместе с тетей уехал из Парижа, прихватив все ценное, потому-то Леон и позволяет себе некоторые вольности.
– Вы ведь знаете, что вашей мамы нет дома, – говорит он, с неодобрительным видом оглядывая Жанну с головы до ног.
Он явно проводил время с горничной Луизеттой, которая внезапно принимается с показным усердием надраивать все, что под руку попадется, – медные ручки, зеркала, мебель красного дерева. Подойдя поближе, она говорит мне, не поднимая глаз:
– Ваша матушка такая храбрая! Каждое утро вижу, как она уходит на свою работу, туда, к «Одеону». Похоже, ее нисколько не пугают эти дикари, которые устраивают революцию. Она даже сказала нам, что разговаривает с ними! Бедняжка… У нее всегда такой печальный взгляд. Ну-да, конечно, мужа-то убили! Да, она, должно быть, очень любила вашего папу, без ума от него была! Я ее понимаю – такой красивый мужчина! И такой спокойный, такой мужественный!
– Да замолчи ты, дура старая! – вопит Леон, перебравшийся от стойки на большой диван, где он курит, положив ноги на низкий столик.
Луизетта пожимает плечами. Я уже повел было Жанну в нашу квартиру, но спохватываюсь.
– Скажите, Луизетта, вы, стало быть, часто видели моего отца?
– Ну, видела время от времени, господин Поль, когда он приезжал из Лиона и приходил к вашему дяде, своему то есть шурину…
Меня с детства убеждали в том, что отец отказывался переступать порог «Трех львов», и я продолжаю расспрашивать.
– Да, они закрывались вдвоем в кабинете, – отвечает Луизетта. – И не все шло гладко. В последние несколько раз господин Эдуард очень громко кричал.
– Хватит ворошить эти древние истории, – перебивает ее Леон.
Мне хотелось бы знать, заходил ли сюда мой отец в день своей смерти, виделся ли с моим дядей и о чем они могли говорить. Но Луизетта еще усерднее принимается натирать мебель и ворчит:
– Я почем знаю! Числа, годы – все это у меня в конце концов перепуталось. Так что я вам тут наговорила всякого – а вы не берите в голову…
– Идиотка, – повторяет Леон, – что за идиотка!
И, презрительно скривившись, выдувает сигарный дым.
Жанна стоит рядом со мной, склонив голову мне на плечо. Я не собираюсь ее во все это впутывать. Но ведь я отчетливо помню тот последний вечер в Лионе, когда папа, раньше обычного вернувшись из типографии, объявил нам: «Завтра мне надо ехать в Париж. Уезжаю очень рано, в шесть…» Мама нисколько не удивилась и ни о чем не спросила. Естественная сдержанность, давняя привычка, оставшаяся от подпольной деятельности. В мирное время! Война закончилась больше двенадцати лет назад!
Тогда в Лионе любому ребенку моего возраста совершенно ясно было, что мы живем в мирное время. Когда мы разговаривали с друзьями, будущее казалось полным обещаний, а множество мелких достижений, мелких шажков вперед что ни день приводили нас в изумление и восхищение. Но у нас, в семье Марло, жива была память о войне. Мои родители часто и таинственно о ней упоминали.
О старых боевых товарищах они говорили, называя их только боевыми кличками. Имена и прозвища более подлинные, чем те, что в документах. Множество следов тех времен хранились в глубине шкафов, кипы подпольных газет и пожелтевших листовок. Мне случалось находить в каком-нибудь ящике продовольственные карточки, а однажды я откопал зарытый среди тряпок пистолет. Он был щедро смазан и готов к работе. Один, в тихой квартире, я вскидывал его и целился в воображаемых нацистов или коллаборационистов.
Именно о таких вещах мне хотелось бы рассказать Жанне, словно ее солнечное здоровье могло рассеять их ночную сторону. Но и Клара оставалась для нас слишком темным предметом. Неназванная Клара. Призрачная Клара.
Я в нерешительности, сомнениях, смятении. Одного только присутствия Жанны почти достаточно, чтобы убедить меня в том, что жить – легко и очень просто, что счастье может расти, как трава, здесь и теперь, что нет никаких причин драться и биться, что война далека, что война закончена.
Вернувшись домой, мама знакомится с Жанной. Я слышу, как они болтают в соседней комнате, будто давным-давно знакомы, а я с тревожным удовольствием возвращаюсь к своим большим листам.
Поскольку Жанна ночью дежурит в больнице, я решаю зайти посмотреть, что делается в Школе. По дороге встречаю Максима, он спрашивает, что со мной случилось. Сам он невообразимо изменился за несколько недель. Еще больше отощал, на лице печать усталости, вид заговорщический. Оглушая меня непрерывным потоком отвлеченных и малопонятных соображений, он поглядывает на меня насмешливо и подозрительно. Говорит о необходимости «выбрать свой лагерь», о существовании «объективного врага» и о том, что надо «прибегнуть к насилию».
– Видишь ли, старина Филип, мы очень далеко ушли от философских тонкостей нашего дорогого Господина К. Надеюсь, ты все же не застрял на туманных разглагольствованиях Кунца! Тогда он производил на нас впечатление, но он всего-навсего преподаватель философии, эстет! Забьется в свое мелкобуржуазное кресло и пичкает молодые умы мелкобуржуазными идеями!
Максим закусил удила, но я довольно вяло защищаю бывшего наставника, которому всегда инстинктивно не очень-то доверял. По другим причинам.
– Но это не мешает нашему Господину К. являться порыскать на театре боевых действий. И, разумеется, выбирать болевые точки! Должно быть, воздух эпохи хочет вдохнуть. Чистое любопытство индивидуалиста. Ищет, наверное, молодого вина, чтобы влить в свои ветхие мехи!
– Ты его видел?
– Да. Не далее как вчера и совсем близко отсюда. С ним была эта девушка, ну, помнишь, твоя немецкая подружка? Клара, верно? Тоже любительница подсматривать, фотографировала все подряд и что попало…
Я онемел. Если Максим говорит правду, значит, Клара в Париже. Она видела все, что мне так хотелось ей показать. Мы, может быть, ходили совсем рядом… Изменилась ли она? Чем занимается? Чего хочет? Хотя – не все ли равно! Я предпочел бы больше об этом не думать. Переключиться на другое.
Однако в тот же вечер я потащился пешком вдоль железнодорожных путей к дому Кунца.
За несколько лет дом почти исчез, поглощенный собственным садом. Трава вымахала высоко, кусты стали огромными. Ирисов, сирени и розовых кустов не разглядеть за плющом, ежевикой, вьюнками и крапивой. Мне представилась затерянная в лесной глуши хижина. Колдун умер, гномы больны, а девушка забыта в стеклянном гробу в дальнем углу подвала. Сквозь листву пробивается желтый свет, за несколькими окнами горят лампы.
Я долго ждал, прячась за грудами хвороста и колючими кустами, но так и не увидел ни Кунца, ни Клары. За окнами мелькает чья-то фигура, ходит взад-вперед из комнаты в комнату, наклоняется, как будто разговаривает с кошкой или размешивает что-то ложечкой в чашке, но я безошибочно узнаю Диотиму, и она явно одна в доме. Уже полночь, на меня наваливается усталость. Я чувствую себя в середине исполинского бетонного сыра пригорода, дырки в нем – это дыхание спящих людей. Воздух теплый. Сыр тихо раскисает. Глубокий сон!
Все так же пешком возвращаюсь в Париж пустыми улицами, пахнущими пылью, нагретой ржавчиной и помойкой. Шагаю. За заборами лают собаки. Останавливаюсь и долго писаю на забор.