Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
А до Москвы еще километров семьсот или восемьсот… Нескольких жмущихся одна к другой жалких избенок достаточно, чтобы создать иллюзию, можно поверить, что куда-то пришли, но в конце концов понимаешь, что позади тебя и вокруг тебя – пустота.
Когда танки с грохотом и пламенем устремляются вперед, всегда кажется, что наконец-то начинается решающее сражение: об этом судишь по количеству врагов, ярости их отчаянных атак и появлению всех этих бункеров, вырастающих за одну ночь подобно ядовитым грибам. А потом осознаешь, что это всего-навсего очередная мелкая стычка, и русская земля способна поглотить, как червей, сотни стальных гусениц.
После того как возобновилось наступление, после душных вечеров в Краманецке, после того как увезли детей, два друга, Лафонтен и Мориц, вместе уже не бывали. Они были не очень далеко друг от друга, но каждый занимался своим делом. Мориц сражался, Лафонтен заботился о телах после сражений.
Из-за боевой тревоги солдаты даже на ночь не снимали промокшую форму. Ноги пухли в полных воды сапогах. Веки были изъедены комарами, кишки опустошены дизентерией.
Лафонтен в своем полевом лазарете, который каждый раз устраивал заново по мере того, как армия продвигалась вперед, не успевал справляться с пневмониями и лихорадками.
Победные сводки следовали одна за другой, но смутное предчувствие катастрофы его не покидало. Войска продвигались без боев. По вечерам, после десяти, все собирались вокруг радиоприемника, который унтер-офицеры выставляли перед своей палаткой, и пели «Лили Марлен».
Через несколько недель задул ледяной ветер. Первые рассветы в инее. Первые замерзшие лужи и, наконец, первый снег. Поначалу снег радовал, настоящее блаженство, белые бабочки былых весен сыпались с прежнего неба, садились на тела. Но снег не переставал идти, его становилось слишком много. Хлопья отяжелели, валили густо и неумолимо. До тех пор пока снег не иссяк и все вокруг не сковала белизна.
Лафонтен и Мориц, каждый на своем месте, сожалели о том, что зимняя форма вермахта так долго добирается до фронта, в то время как у Иванов все в полном порядке. Когда Лафонтен на собранном из подручных материалов операционном столе разрезал на раненом мундир, потом приходилось еще раздирать толстый слой газет, которыми бедолага обмотал торс. Иногда врач находил даже прилипшие к груди исписанные листки – письма от женщины. У каждого свой дневник-амулет, у каждого свой талисман.
Зима была страшная. Минус тридцать. Продвижение снова остановилось. Линия Сталина – словно огромная стена, на которую с разбега натолкнулась немецкая армия. Несмотря на изматывающие прорывы обороны противника и ложные победы, каждый раз приходилось отступать и, теряя последние силы, топтаться на месте.
Боевой дух немцев не выдержал столкновения с легендарными просторами, он ослабевал неуклонно и сверху донизу. Слишком много потерь! И слишком большое расстояние еще оставалось пройти.
Иногда Мориц ронял отяжелевшие, занемевшие руки. Обойма пуста, память переполнена. Так действует война на славного парня. Мориц патетически мечтает выплеснуть пустоту. А Лафонтен мечтает о том, чтобы истрепаться до дыр, довести себя до полного уничтожения, зашивая, прижигая, ампутируя, спасая во что бы то ни стало остаток жизни.
Однажды ночью, в старом доме с закопченными окнами, заваленном обломками и трупами, несгибаемый Лафонтен в белом халате внезапно бросил оперировать. Его уже который день трясло, пальцы дрожали все сильнее.
Предоставив ассистентам продолжать, он уходит по длинному пустому коридору. У него как-то странно кружится голова, он держится за стены, из-под пальцев осыпается штукатурка, за спиной слышен шум страданий и агоний. Наугад толкнув одну из дверей, он видит ряд писсуаров и ряд грязных, вонючих унитазов. Дверь со скрипом затворяется за ним. На него накатывает тошнота, он сгибается пополам, вот он уже стоит в одиночестве на коленях перед белой эмалированной чашей, разинув рот над дырой, забитой давним, совершенно смерзшимся русским дерьмом.
Его выворачивает наизнанку, он не перестает извергать черную, горькую, смрадную массу, сам себя выблевывает в муках, потом наконец успокаивается, замирает и больше не двигается.
Стоя в этой молитвенной позе – склонив голову, до боли упираясь руками, он – словно его мозг охвачен вместе с жаром и подлинно русским «идиотизмом» – замечает, что поднятое деревянное сиденье, разъеденное мочой, стоит у него над головой странным ореолом, смехотворным нимбом. В висках у него стучит. Лафонтен в образе русского Идиота! В этом мерзейшем закоулке разрушенного города на него снисходит нелепое озарение. Ему представляется, что он станет кем-то вроде святого. Идиот и святой новых времен! Потом его снова рвет, он цепляется за унитаз, потом медленно встает над обледенелым дерьмом обледеневшего мира и идет длинным темным коридором в операционную, где он еще нужен.
Начиная с этого места, для того чтобы описать продолжение и конец русской войны, понадобились бы грязные, холодные слова. Для того чтобы описать выстрелы, черную кровь, вмятые в снег тела, атаки, панический страх, – когда страшно до того, что кишки крутит, выколотые глаза, провалы ртов с выбитыми зубами, черный дым, от которого рвет, обезображенных мертвецов вперемешку с искореженным, обгоревшим металлом, невозможность дышать, оторванные конечности, и снова кровь, ножевые раны и перерезанное горло часового.
В этой свалке мы едва не потеряли доктора Лафонтена и лейтенанта Морица. Первый упорно спасает жизни, второй идет навстречу опасности и никак не может погибнуть в бою. Они, конечно, не в Сталинграде, но на долю каждого выпал не один мелкий мерзкий Сталинградик. Их не убили. Их не взяли в плен.
Получив тяжелые ранения, они окажутся в числе офицеров, эвакуированных с фронта последними перед полным разгромом, безоговорочной капитуляцией. Долгое время пробывшие без сознания, но чудесным образом вновь соединенные друзья вытерпят еще немало мук и проведут долгие месяцы сначала во временных лагерях и полевых лазаретах в Польше, потом в госпитале военного лагеря в Берлине под непрекращающимися бомбежками.
И когда-нибудь, после долгих странствий по разоренной Германии, они доберутся до Кельштайна, где их, конечно, уже никто не ждет. И ни тот ни другой больше никогда не почувствует, что «вернулся домой».
МЕДЛЕННОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
(Германия – Франция, лето 1963 года)
Мои последние дни в Кельштайне плывут и тают в неопределенном, вялом беспокойстве. Я прекрасно вижу, что Клара старается не оставаться со мной наедине. Не уверен, что мне хочется снова оказаться в ее обществе, но бешусь, видя ее с другими. Словом, я опять втиснулся в жесткие рамки тревоги и стараюсь себя убедить, что Клара, окажись она в хижине во время грозы с другим парнем, вела бы себя точно так же. Да вот хотя бы с этим верзилой, который ржет, а не смеется! Или с толстым коротышкой, у которого щеки багровеют, стоит ему отхлебнуть пива! Или, само собой, с Томасом! Стискиваю зубы и снова до изнеможения рисую перекрученные фигуры, а потом узловатое дерево, на котором вызревают наполненные слезами и мухами глаза.
И вот, когда я накануне моего отъезда слоняюсь по главной улице Кельштайна, Клара кладет мне руку на плечо и с обезоруживающей непосредственностью подставляет щеку. Она не случайно оказалась у меня на пути, опять ее ведьминские штучки! Мы идем рядом. Я молчу.
– Ну вот, Поль, скоро ты вернешься в свою страну! Здесь ты был временно. Знаешь, может быть, мы когда-нибудь еще увидимся, потому что я хочу поехать во Францию, в Париж. Мне этого очень хочется. Я тебе напишу.
Моя ярость без остатка растворяется в нахлынувшей волне нежности, но я чувствую, что Клара собирается сказать мне что-то еще.
– Знаешь, Поль, я не останусь жить в Кельштайне! Я не могу здесь жить. И даже в Германии! Я тоже здесь как будто «проездом». Конечно, я не чувствую себя чужой, но я не могу быть… как же это называется? Ах, да: верной! Я не могу быть верной тому, что имеет значение для местных. Верной тому, что важно для немцев.
Клара остановилась. По-детски серьезно наморщила лоб.
– Ты не можешь понять, Поль, но я такая: «неверная». (Она выговаривает немецкое слово, подчеркнуто, почти агрессивно раскатывая «p».) Die Treue, верность, здесь это очень прочно. Верность не только людям, но и всему «немецкому», немецкому духу. Должно быть, именно этого нравственного качества немцы особенно строго от себя требуют. А меня эта верность пугает.
Клара почти разгневана:
– Я не могу, Поль, не могу! Если я рассказала тебе эту историю про Морица и его детей, про моего отца с его букетами роз, то только потому, что говорила по-французски. Понимаешь? По-немецки я бы не смогла. Но мне еще надо узнать некоторые вещи, о которых мой отец говорил, когда мы зимой вместе ходили к больным…
Кажется, она вот-вот расплачется. Я почувствовал бы себя глупо, если бы сказал, что прекрасно ее понимаю. Но вместо того чтобы разрыдаться, Клара заливается смехом, чистым и сильным, как вода, бегущая по уступам, и, чуть наклонив голову, обольстительно и несерьезно заявляет:
– Да и вы, французы, говорят, верностью не отличаетесь! Так ведь, Поль? И не только по отношению к женщинам. Для вас неверность – не проблема.
Я приготовился вяло возразить, сказать ей: «Ты, Клара Лафонтен, стало быть, тоже немного француженка!» – но она уже отстранилась, повернулась ко мне спиной и волшебным образом исчезла под липами.
Пришло время прощаться. Мне надо завтра рано-рано сесть в автобус, который доставит меня в Мюнхен, потом разные поезда повезут в сторону границы, в Мец, а оттуда – в Париж.
Томас – сонный, встрепанный, с помятым после вчерашней гулянки лицом – захотел проводить меня до пустынной площади. Открываются двери трактира. Парень в зеленом переднике подметает террасу. Трепещут листья лип. Наконец в розоватом рассветном тумане показывается автобус с зажженными фарами. Я засовываю свои чемоданы в багажное отделение и собираюсь лезть в автобус.
Не очень-то все у нас с Томасом шло гладко. Отношения складывались трудно. Но, как ни странно, теперь, когда я расстаюсь с этим жизнерадостным и энергичным парнем – какие-то таинственные его стороны от меня, несомненно, ускользнули, – я испытываю прилив дружеских чувств, догадываясь, что больше никогда его не увижу.
К величайшему моему удивлению, он вытаскивает из кармана складной нож с узорной ручкой и протягивает мне, стараясь отчетливо выговорить по-французски слово «souvenir» [9]9
Здесь – на память (фр.).
[Закрыть]. И тогда я без раздумий отдаю ему свой последний альбом, тот, в котором рисовал деревья со странными глазами, и Томас вежливо притворяется, будто оценил этот жест.
Мотор автобуса тихонько урчит в сонном городе. Пассажиры торопятся и безрадостно поглядывают на водителя, который курит трубку, устроившись на своем месте. Высунув руку в открытое окно, выбивает чашечку о зеркальце. Свежий ветерок уносит золу.
Усевшись прямо за спиной у шофера и глядя, как Томас, пятясь через площадь, машет мне рукой, я внезапно замечаю, что рядом со мной в проходе стоит чуть запыхавшаяся Клара. Она целует меня в лоб и глаза, протягивает конверт и поспешно выскакивает. Мотор ревет, автобус трогается.
Кручу головой во все стороны, но Клары нигде не видно, а за стеклами проплывают фрески, церкви с куполами, потом домики, заболоченные берега реки, лес на склонах, отходящие от дороги тропинки.
Держа в левой руке загадочный конверт, в правой – подаренный Томасом нож, я как можно дольше оттягиваю минуту, когда вскрою первым второй и прочту, наконец, Кларино послание.
Через некоторое время мой поезд медленно-медленно покидает Мюнхен. Пасмурно. Высоко в небе плывут тяжелые тучи, похожие на безмолвную гусиную стаю или табун призрачных коней. Ветер гонит по перрону газетные листы – ветхие татуированные крылья, сброшенные ангелами перед тем, как отправиться в последний путь. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрю, как рвется в клочья, бесконечно долго расползается на нити материя города.
Кажется, что локомотив мучительно отыскивает выход среди новеньких построек и груд обломков. Мюнхен в этом году еще пахнет войной, несмотря на лишенных памяти траву и полевые цветы. Вдоль железной дороги нелепо торчат вылинявшие от дождей фасады с оспинами от выстрелов и обуглившимися дырами на месте окон. Я не могу оторвать взгляда от этих следов войны.
Едва проклюнувшийся мир, возбужденный мир старается установить в хаосе нарядные границы. Яркие изгороди, современные перегородки, стены, оклеенные афишами, легкие металлические барьеры – все это для того, чтобы развалины не смешивались с новостройками. Но там, за выкрашенными в красный, желтый, белый цвета заборами тянутся неровные линии обрушившихся зданий и ямы, заполненные темной водой. На том, что разрушено, буйно растет серая шерстка, пыльный плющ, какие-то лохмотья цепляются за колючки на кустах, а современные, гладкие и блестящие здания выглядят слегка неуместными, неприличными.
Еще немного – и поезд уже катит через невнятные поля, пересеченные косыми дрожащими струйками предосеннего дождя. А потом у меня в глазах все затуманивается. Я так еще и не распечатал Кларин конверт. В Мюнхене на вокзале было слишком много народа, а мне надо было среди этого столпотворения разобраться в направлениях, часах и минутах, номерах поездов, путей и платформ. Я весь взмок, и мне не терпелось вырваться из Германии.
Немного успокоившись и отдавшись наконец покачиванию вагона и глухому перестуку колес, я, не обращая ни малейшего внимания на теплое и шумное присутствие пассажиров в купе, вытаскиваю конверт из кармана и ставлю его вертикально, прислонив к мокрому пейзажу. Сжав в руке подаренный Томасом нож, выжидаю еще несколько минут, а потом, вытащив новенькое лезвие, разрезаю бумагу.
Из конверта выпадает очень странная фотография – загубленный негатив, плохая печать. Разочарование мое беспредельно. Зачем Клара в последнюю минуту принесла мне то, что и картинкой-то не назовешь? Черная блестящая поверхность усеяна белыми крапинками. Нечеткие темные формы испещрены мелкими серыми точками и черточками. Я разозлился: сейчас разорву ее в клочья!
Поднял глаза: мутный пейзаж за пыльным стеклом, по которому ползут капли дождя. У меня в руках Кларина фотография, похожая на ночь, усыпанную кремообразными звездами, – тьма, полная комет и снега.
И одновременно с этим я чувствую, как Германия глянцевой бумагой выскальзывает из-под меня, уходит, исчезает, размолотая сталью колес и рельсов.
Уезжаю, уезжаю! Поезд уже набрал скорость, когда внезапно, после долгого и горестного созерцания бессмысленного снимка, на меня снизошло откровение! Я увидел! Я узнал! Фотография была сделана на берегу Черного озера! Ну, конечно, там – это его берега, его вода, его отражения. И одновременно с этим я понимаю, что пейзаж был снят через очень плотную сетку воды, разметанную ветром. Да, ни малейшего сомнения: даже камыш видно, даже тину, а на самом дальнем плане – черная полоса елей и маленький кусочек нашей хижины с ее крышей из коры! Все здесь, черным по белому. И еще я совершенно уверен в том, что эти белесые черточки, эти брызги, эти обманчиво лишние пятнышки – струя родниковой воды, позади которой Кларе захотелось поместить свой фотоаппарат.
Сердце у меня колотится. Уныние сменилось тревожным и благодарным подъемом. Я распрямляюсь. Пассажиры в моем купе читают, покашливая и что-то жуя. И я, вцепившись в снимок, словно в волшебный камень-талисман, надпись на котором мне удалось расшифровать, улыбаюсь никому. Поезд разгоняется еще сильнее, и я, против всех ожиданий, блаженно ощущаю, как затягивает меня продолжение моей истории, просторное и пленительное будущее.
И еще я чувствую отчаянное желание рисовать, да, вытащить блокнот, карандаши, ластик, чиркать и тереть черным грифелем до тех пор, пока не проступят формы. А когда-нибудь, может, и писать красками. Цвет, плотная материя – почему бы и нет? Руки чешутся. Я счастлив. Предчувствую удовольствие от того, что буду выдумывать все новые и новые формы… Но сижу без движения. Подождать, удержать… Я открываю доступ потоку воображения, даю мыслям возможность влиться в мед мгновения. Я прекрасно знаю, что зло существует. Я знаю, какая мерзость скрывается в любом пейзаже и какие ужасы и печали нас подстерегают впереди. Я неизменно чувствую все ту же смутную угрозу, давние загадки еще выплывут нежданно на поверхность, но сейчас, в этом унылом купе, мной овладевает мощный восторг. Яростная, горячая молодость, на которую я вскакиваю без седла. Стремительный порыв. Грядущее.
Я резко вскакиваю и, топча сброшенные ботинки, задевая чьи-то колени, протискиваюсь в коридор. Я сунул Кларину фотографию в карман, слегка помяв ее, но пока оттягиваю минуту, когда изорву ее на мелкие клочки и спущу в унитаз, хотя уже представляю себе, как клокочущая в глубине пустота втянет их, а потом выплюнет и разбросает по балласту. Последние брызги Черного озера!
Стою один в коридоре, облокотившись о медный поручень, и не могу отогнать от себя мысли о Кларе, о ее детстве, о том, что ее ждет. Понятия не имею, увижу ли когда-нибудь снова эту странную девушку, но знаю, что она, вместе с ее фотоаппаратом, ее выходками, ее появлениями и исчезновениями, ее желанием уехать, ее зорким взглядом, ее родинкой под глазом и ее ошеломляющей независимостью, уже движется по пути, который не может время от времени не пересекать мой собственный.
Мне кажется, в грохоте встречных поездов я все еще слышу ее незабываемый приглушенный голос, она говорит как бы мимоходом: «Знаешь, Поль, к двенадцати годам я уже много раз видела, как рождаются и умирают…»
В этом поезде, мчащемся на запад, к моему личному маленькому будущему, я пока располагаю лишь несколькими видениями этого детства. Я почти ничего не знаю о Германии, а доктора Лафонтена и его жену Магду в Кельштайне видел лишь мельком, но все же их судьба меня волнует.
Когда-нибудь я попытаюсь вообразить целые глыбы прошлого, темные глыбы с режущими краями, глыбы, плывущие во Времени. Это надолго.
Подъезжая к Парижу, я испытываю тягостное чувство, мне кажется, будто я уехал отсюда только вчера, будто никогда и не уезжал. Все мои немецкие впечатления внезапно съежились. Воспоминания про запас. Едва теплящиеся ощущения.
Мама встречает меня на Восточном вокзале, ждет на краю перрона. Я заметил ее, прямо стоящую в светлом платье, за несколько секунд до того, как сама она различила меня в толпе путешественников, которая устремилась ей навстречу, обтекла ее и прошла мимо.
Она подняла голову от толстой книги, которой зачиталась, дожидаясь меня, заложила страницу пальцем. Как всегда, пришла заранее, вечно ее беспокойство подгоняет.
Мы целуемся и крепко прижимаемся друг к другу, как и положено после первой разлуки. Она касается ладонью моего лица, трогает щеку, поглаживает затылок, утыкается носом мне в шею, словно убеждая себя в том, что это по-прежнему ее милый мальчик, ее сын, которого она способна узнать из тысячи, надо только до него дотронуться, может быть, принюхаться к нему. Материнский ритуал, смутно животное проявление. Она улыбается мне, слегка успокоившись при виде этого возвратившегося из Германии парня, не совсем совпадающего с тем более давним, более нежным обликом, какой хранился у нее в памяти.
Я понимаю, что она скучала по мне больше, чем я по ней. Когда-нибудь я узнаю, что так и должно быть. Мне немного неловко вновь оказаться на месте осиротевшего сына, мальчика, лишившегося отца, в городе, где мы чувствуем себя лишь проездом, я стал кем-то другим – там, на другой территории, не имеющей точного географического обозначения.
Мы разговариваем так, словно нам надо много-много друг другу рассказать. Заканчивается долгое лето.
ЛИЧНЫЕ БИТВЫ
(Кельштайн, 1944…/…1957)
«Знаешь, Поль, к двенадцати годам я уже много раз видела, как рождаются и умирают!»
Сколько раз эти слова, однажды произнесенные Кларой в Кельштайне и чуть позже повторенные в Париже, сами собой всплывали потом в моей памяти? Я потянул за эту фразу, словно за конец серой ниточки, и понемногу развернулся весь рассказ:
«…Да, Поль, к двенадцати годам я уже видела, как рождаются и умирают! Благодаря моему отцу. И из-за моей матери. Конечно, можно сказать и наоборот… Когда я была маленькая, отец часто целыми днями, а часто и ночами не бывал дома, потому что пациентов у него было много. И я оставалась одна. Мать из дома не выходила, но и она на свой лад отсутствовала.
Однажды отец твердо заявил, что больше не желает, чтобы я была предоставлена самой себе, особенно в те дни, когда не хожу в школу. Мама смотрела сокрушенно и улыбалась чуть устало. „Делать нечего, – сказал отец. – Буду брать Клару с собой к больным!“ За несколько лет до того, после болезни матери, из-за которой она перестала выходить из дому, нам доставили из Мюнхена в грузовике огромный черный рояль. Мне стало стыдно, неудобно, не знаю, как поточнее объяснить, при виде желтого грузовика, привлекавшего к нам внимание, и еще того больше – при виде этого черного блестящего инструмента, куда больше подходившего для большой квартиры или концертного зала, чем для домика вроде нашего. Казалось, все деревянные предметы, какие у нас были, с негодованием отвергают непрошеного гостя. Светлое дерево, некрашеное дерево, неструганое дерево, темное и узловатое дерево, стулья, столы, шкафы – всех оскорбил этот нарядный предмет с его ослепительным зеркальным блеском, этот чужак, насмехающийся над всем, что в нем отражалось. Как только его настроили, мама стала играть. Она не то чтобы выздоровела, но изменилась. Она достала из ящика партитуры, которых я никогда раньше не видела, от них пахло плесенью и рисовой пудрой.
Я с первой минуты возненавидела миллионы черных нот, выбегавших из этой приоткрытой коробки, словно вредные насекомые, паразиты, тараканы, ядовитые муравьи. Я ненавидела звуки рояля, ненавидела тень музыки, которая дотягивалась до моей комнаты. Мать играла. Я затыкала уши и разглядывала фотографии, которые вырезала из журналов и наклеивала в тетради. Я пыталась уйти в картинки: море, пампасы, автострада, Эйфелева башня, Нью-Йорк, Китай, плавучие льды… А потом я впервые ускользнула из дома. Я пристрастилась уходить одна, как можно дальше, куда глаза глядят. Улицы заканчивались, начинались дороги. Дождь, стекающий по лицу. Звук собственных шагов на пустой дороге. Яростный ливень, шорох в подлеске. Мама продолжала играть, ей дела не было до моих скитаний. Соседи поговорили с отцом, и он решил брать меня с собой… Сначала я была недовольна, лишившись едва обретенного одиночества. Улицы Кельштайна, берега реки, дорога через лес. Сидя на склоне горы, я смотрела, как поднимается ко мне снизу белый дым из труб, и представляла себе одноклассников за семейным столом. Никто не знал, где я. Я кусала яблоко. Темнело. Мне было хорошо.
Но я сразу же поняла, что отец, большей частью молчащий, моего уединения нисколько не нарушает. Он вел машину, я сидела справа от него и мечтала, прислонившись головой к окну. Случалось, он произносил какие-то загадочные слова. Мне казалось, он обращается ко мне, но он разговаривал сам с собой.
Думаю, для его пациентов я была чем-то вроде фетиша. Ребенок-талисман. Зимой меня поили горячим шоколадом. Летом угощали хлебом и сыром, наливали холодной воды. Я никогда подолгу не сидела на стуле, выходила побродить вокруг дома, и каждая деталь отпечатывалась в моей памяти. Я проскальзывала везде незаметно и легко, как кошка, и обо мне в конце концов забывали. А меня завораживало то, что я видела.
Помню женщину лет сорока, очень красивую, я видела, как она плясала в Кельштайне на празднике. Она была замужней, с детьми, ее совершенно черные и очень густые волосы зачесаны назад, чуть насмешливая и чувственная улыбка и большие руки, созданные для того, чтобы обдирать кроликов, ласкать детей и прогонять мужчин. А потом я увидела ее умирающей. Отец произносил темные, губительные слова, которые путались у меня одно с другим: лейкемия, пневмония, эмболия… Дверь осталась приоткрытой, и я видела красавицу лежащей, вытянувшей руки вдоль тела. Пахло эфиром. И все заглушал грозный шум ее горячего, прерывистого дыхания. Ее муж, и без того щуплый и весь съежившийся от горя, поглаживал лоб жены. Отец присел на край постели. Сделать уже ничего было нельзя, ожидание тянулось бесконечно, но я хотела видеть и знать. Отец не обращал на меня внимания. Он ждал вместе с остальными. Потом она захрипела – как будто рвалась очень прочная ткань. И внезапно в ночи сделалось тихо. Непристойно тихо. Женщина перестала дышать. Я видела черную пропасть ее открытого рта, заострившийся нос, восковую кожу. Сердце у меня выскакивало из груди, но где-то внутри у меня голосок нашептывал: „Эта женщина была живая, а теперь она мертвая. Я вижу настоящую покойницу. Я видела, как умирают!“ Мне непременно хотелось узнать то, чего не знали другие дети, но смотреть было не на что, и разочарование растворялось в беспредельном ужасе. Я попятилась к двери, но уйти не могла. Отец приложил стетоскоп к белой груди. В этом окаменевшем теле осталось еще немного жизни? Муж целовал ее пальцы, но не смел наклониться к восковому лицу. „Кончено!“ – проговорил отец. Мне было плохо. Красавица будто смотрела куда-то вдаль, прямо перед собой. Отец указательным и средним пальцами опустил ей веки. С тех пор всякий раз, как я слышу, что кому-то „закрыли глаза“, я вижу это точное, умелое движение. Я вижу посиневшую кожу вокруг глаз умершей и нелепый циферблат наручных часов на ее запястье.
Но это было еще не все. Внезапно ее грудь с ужасным шумом приподнялась, наполнилась, ожила, и воздух с неслыханной силой вырвался через рот. Люди, стоявшие вокруг кровати, закричали. У меня подкосились ноги. Но отец уже всех успокоил, аккуратно сложив руки усопшей у нее на груди и тем самым подтвердив реальность смерти.
Позже, в машине, скользящей в непроглядной ночи, когда меня лихорадило и зубы выстукивали дробь, отец после долгого молчания сказал: „Знаешь, Клара, случается, у только что умершего человека из груди выходит воздух. Иногда даже через некоторое время. Но это не остаток жизни. Это механический процесс, из тела выходят последние оставшиеся в нем газы. Это последний, самый последний выдох“.
Тон, каким он произнес эти слова, настолько не соответствовал его научному объяснению, что я разрыдалась. Он дал мне выплакаться, а потом прибавил, глядя на темную дорогу: „Но это не человеческий вздох“.
Я видела и как рождаются дети. И не раз. И помню, в какую растерянность меня приводила неумеренная радость бабушек и прочих женщин в доме, когда они, завладев липким новорожденным, заворачивали его в кипяченые белые пеленки и восторгались этой красной, словно ободранной, зверюшкой. Рождение приводило меня в ужас: кровь, вся эта густая слизь, вопли потной матери, ее багровое неузнаваемое лицо с деревянной ложкой в зубах: когда она тужилась, по-собачьи завывая, ей кричали, чтобы она кусала эту ложку. Это было страшно, даже если ее накрывали большой простыней, простыня тоже была в крови, и отец, неизменно спокойный и решительный, возился там, под этой простыней, а мне издали казалось, что он всю руку погружает в тело женщины. У меня самой живот обжигала боль, когда я на все это смотрела, сжавшись в комок в углу, и однажды я дала себе клятву: никогда, никогда у меня не будет никаких детей! Никогда!
У меня сохранились и очень приятные воспоминания об этих поездках с отцом, о труднодоступных местах, где требовался врач. Самое приятное воспоминание – это снег. Деревья гнулись под белой пеленой, насыпавшейся за одну ночь. Небо низко нависало, белели горы, все звуки делались приглушенными, и машина бесшумно двигалась по узкой и скользкой нерасчищенной дороге. От шин на этом белом войлоке оставался след. Колеса все чаще буксовали, и дальше приходилось идти пешком. Помню тишину и легкие хлопья, которые ветерок сдувал с елей. Отец вытаскивал деревянные снегоступы с кожаными креплениями и длинные-предлинные палки, слишком длинные для моего роста. И мы шли. Мне казалось, что мы отправились в экспедицию, отвечая на чей-то призыв. Где-то кто-то в нас нуждается. Может быть, чья-то жизнь зависит от того, дойдем ли мы к нему по этому снегу, по этой дороге, над которой ветви держат прозрачный голубоватый свод.
Тишину нарушали только шум нашего дыхания, вырывавшегося из губ облачками пара, скрип глубокого снега и треск наста под нашими палками. Что мы застанем, когда дойдем? Мне была жарко. Я была горда. Я была почти благодарна людям, дающим нам такую прекрасную возможность им помочь. Не так уж долго мы шли по этому кружевному тоннелю с просветами неба, но тот чудесный поход еще и теперь длится в моих снах. Путешествие так и не закончилось. Со временем все наши поездки слились в одно тайное приключение. Отец, дочь, смерть и снег. Сказка. Старая выцветшая гравюра. Ночная песнь.
Вернувшись домой, – немного усталые, но сблизившиеся, – мы заставали маму, все еще сидящую за роялем или совершенно измученную, лежащую ничком поперек постели. Я обнимала, согревала ее, она отвечала легкой улыбкой, от которой у меня кровь стыла, и едва приметным движением руки и плеча отталкивала меня так, словно моя энергия, которую она называла моей непоседливостью, еще больше ее утомляла. Отец же, если ему больше никуда не надо было идти и к нему не приходили больные, возвращался к своим розам.
И все же я должна рассказать об одной из последних наших поездок. В доме, стоявшем довольно далеко от Кельштайна, умирала молодая девушка. Настоящий ангел. Бледное правильное лицо, удивительно тонкие светлые волосы, рассыпавшиеся по безупречным плечам, нежная кожа. При взгляде на нее, лежащую в залитой сиянием комнате, казалось, что смерть уводит ее ласково, без мук, без сопротивления. Девушка встречала смерть, как надежду, с безмятежной улыбкой. Отец не мешал этой тихой агонии, он почти неподвижно сидел рядом, время от времени знаком показывая, что все идет, как должно быть. Но он явно чего-то ждал.
Стояло лето, день был знойный, ставни закрыли, и по полу протянулся огромный солнечный крест. Внезапно – ничто не предвещало этого припадка – девушку стало рвать чем-то ужасным. Ее рот выбрасывал густой черный поток. Смрад не человеческий – и не звериный. Смрад, вытолкнутый из мерзких глубин. И эта тягучая жижа лилась по ее животу и ногам, по простыне, по кружевной ночной сорочке. Она стекала с постели, расползалась по полу темной лужей, затягивавшей ослепительный крест.