Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Когда Клара, уже прекрасно владеющая моим родным языком, что-нибудь мне рассказывает, она листает словарь, чтобы найти нужное слово, как только оно ей потребуется. И сейчас она, торжествуя, вскидывает голову и кричит:
– …замедленного действия! Вот оно – беда замедленного действия!
– Я понимаю, Клара.
Но она даже и не догадывается, до какой степени… Я еще не рассказал ей о смерти моего отца, об убийстве, да, о загадочном убийстве, никто, даже моя мать, не знает, связано ли оно с его участием в Сопротивлении или его деятельностью во время алжирских событий…
Так что мне все известно про тихие бомбы и про несчастье, которое пробивает себе путь под покровом безмятежных дней, словно ручей под снегом. У меня такое чувство, словно передо мной и Кларой внезапно оказалась пропасть, и мы должны прыгнуть вместе, взявшись за руки. И не для того ли, чтобы укрепить это зарождающееся сообщничество, я неожиданно для себя самого говорю ей:
– А те красные розы в вазе, Клара, которые я видел в лесу у Черного озера, они, конечно, из вашего сада…
– Да, из папиного сада… У него там десятки видов роз. Но ты еще не знаешь, какая связь существует между этими цветами в лесу и заброшенным домом, который я снимала. Это все та же история, история Кельштайна, история Германии. Но никто не хочет ее слушать.
– Но почему?
– Это история смерти и безумия. Я расскажу тебе, Поль, ты все узнаешь…
Наступает такая тишина, что звуки пианино, проскользнув под дверью, муравьиной цепочкой подбираются к нам, притащив с собой раскрошенный напев.
Я затаил дыхание. Клара начинает рассказ. Мы прыгаем в пропасть…
– Два года назад у подножия того дерева, к которому проволокой прикручена ваза, один человек – наш, из Кельштайна – сошел с ума. Это было воскресным летним днем. Было ясно и очень жарко, и люди целыми семьями поднимались к озеру. В долине стало так душно, что даже мой отец пришел на поляну, даже моя мать отошла от пианино. Этого человека звали Вальтер Мориц. Он был сыном владельца лесопилки и другом моего отца. Во время войны он был лейтенантом, а мой отец – военным врачом. Через несколько лет после возвращения из России Вальтер женился на кельштайнской девушке, у них родились двое детей, мальчик и девочка.
В то воскресенье женщины шли первыми по дороге, ведущей к озеру. Среди них были жена Морица, ее сестра и подруги. Они прихватили с собой корзины и собирали землянику. Вальтер Мориц немного отстал от них. Он вел за руки маленьких сына и дочку. Все видели, как они свернули на темную тропинку. Но они так и не пришли следом за женщинами к озеру. Время шло. Люди забеспокоились. Пошли назад, выкрикивая «Вальтер!» и имена детей. Купальщики удивлялись. Молодежь обшаривала кусты. Жена Морица плакала, женщины столпились вокруг нее.
Помню, едва услышав, что Вальтер пропал вместе с детьми, мой отец страшно побледнел. Он был не в купальном костюме и даже обут в те самые башмаки, в которых ходил к больным. Ни слова не сказав, он бросил нас с мамой одних и направился к подлеску, откуда доносились голоса.
К тому времени, как нашли Морица и его детей, давно стемнело. Мужчины принесли фонари. Мой отец продирался через кусты, весь исцарапался, пока искал друга, но Морица на крохотной, невидимой с тропинки поляне нашел не он.
Вальтер сидел под деревом, глаза у него были открыты, взгляд блуждал, на губах замерла странная усмешка. Детей он держал за шею. Девочку зажал в сгибе локтя правой руки, мальчика – левой. Казалось, дети спят, прикорнув у отца на груди. Как это по-французски?.. Sich schmiegen… – Вот: прильнув, – они прильнули к нему, как будто боялись темноты. Но они не спали – они были мертвы. Сразу было видно, что Мориц их задушил. Или, может быть, так крепко сжал, что они задохнулись.
Все фонари теперь освещали этого неподвижного человека, громко сипевшего раскрытым ртом. Все ясно видели, что он помешался. В лучах света тенью среди других теней мелькнул мой отец. Потом я узнала, что только он один смог разжать тиски рук, сдавивших детские шеи, только ему удалось поднять друга с земли, а перед тем он что-то долго-долго шептал ему на ухо. Внизу нас ждал весь Кельштайн. Мама, измученная и взволнованная, ушла домой, но я осталась ждать вместе с женщинами, окружавшими жену Морица, и старым хозяином лесопилки, приковылявшим на костылях. Наконец наверху, на тропинке показались темные фигуры. Процессия медленно спускалась, направив лучи фонарей к земле, и мы поняли, что они их нашли, но, поскольку никто не махал руками, чтобы нас успокоить, мы поняли и то, что произошла трагедия. Они приближались бесконечно медленно. Несколько человек поддерживали Морица, который шатался и выглядел совершенно потерянным. Другие несли на руках мертвых детей. В тишине слышалось только шарканье подошв. Мой отец шел далеко позади.
Прямо у меня над ухом завыла жена Морица, я вздрогнула. А потом все сразу закричали, заплакали, поднялся шум, все перепуталось. Кто-то хотел связать Морица, кто-то начал его бить. Я увидела тела детей на трактирном столе, но их тут же накрыли одеялом. Увидела, как жена Морица бежит к реке…
Кельштайн провел страшную ночь! Всем занимался мой отец. Назавтра Морица увезли в психиатрическую лечебницу, очень далеко отсюда. Его жена не утопилась, ее удержали, но через несколько дней она сбежала, и больше никто ее никогда не видел. Да, в общем, никто ее и не искал по-настоящему, через несколько недель никому не хотелось говорить об этой смерти и об этом помешательстве. Кельштайн глухо замолчал, и каждый постарался вернуться к прежней жизни. Трактирщики наливали пиво, молодые парни гоняли на велосипедах, плотники ставили срубы…
Большой дом с закрытыми ставнями и заросшим садом, который ты видел в моем фильме, построил недалеко от лесопилки старик Мориц. Он строил его, пока сын воевал в России, как будто это должно было помочь ему вернуться живым… Можно считать, что помогло, потому что после долгих мучении и Мориц, и мой отец вернулись в Кельштайн и зажили как будто снова. Отец лечил, Мориц работал на лесопилке. Но видишь ли, Поль, эта беда… замедленного действия, да? Она еще подстерегала.
– Клара, так, значит, это твой отец ставит цветы в вазу там, в лесу? Наверное, для него это очень тяжело…
– Понимаешь, Поль, на самом деле я не так уж хорошо знаю своего отца. Хотя он много мной занимался. Мать, вечно погруженная в свою музыку, для меня тоже осталась незнакомкой… Когда-нибудь я тебе обо всем этом расскажу…
Мне бы тоже хотелось рассказать Кларе, что, когда мне было двенадцать лет, моего отца убили посреди Парижа, в Люксембургском саду. Но у меня уже не было сил барахтаться в трясине трагедий. Я вскочил, распахнул дверь и выбежал на балкон. Вечер. Лето. Еще светло. Делаю глубокий вдох. До меня долетает аромат роз, смешанный с запахом тины, наверное, с реки тянет, она совсем рядом.
Клара тем временем ставит на проигрыватель пластинку на 45 оборотов, выбрав один из рассыпанных по полу конвертов, и, когда она, свежая и свободная, как будто ничего страшного сказано не было, выходит на балкон, в комнате взрывается оглушительный рок-н-ролл: звенят гитары, беснуются ударные, и этот голос дикого ангела, единственный в мире! После тишины, почти не нарушаемой звуками материнского пианино, эта мощная эйфорическая музыка, включенная Кларой на полную громкость, все сметает, опрокидывает, затопляет. Рок-н-ролл! Клара стоит рядом, прислонившись к балюстраде над сотнями розовых кустов. Она ритмично покачивает головой, поводит плечами, отбивает такт ладонью на деревянных перилах. Рок-н-ролл! Я стою лицом к лицу с этой удивительной девушкой, почти касаясь ее грудью, и близко-близко вижу черную родинку у нее под правым глазом.
– Ты это слышал у себя во Франции? Это Элвис! Мой защитник! Он отгоняет ноты Иоганна Себастьяна! Его электрическая гитара ограждает меня от хорошо темперированного клавира… Я включаю музыку так громко для того, чтобы мама перестала играть и, наконец, отдохнула. И еще я слушаю рок-н-ролл, когда монтирую свои фильмы. У меня и другие пластинки есть. Мне это нравится.
– И мне тоже!
В то время во Франции оптимизм молодых поддерживали именно звуки рок-н-ролла, и многие мои лицейские друзья мечтали создать группу с вокалистом, ритм, соло, бас-гитарой и ударником. Меня, само собой, влекли ударные: бить в большой барабан, стучать по малым… Но я никогда не бывал в клубах, где выступали первые рок-группы, и плохо знал имена американских певцов.
Мне передалось настроение Клары, я тоже загорелся, и мне всерьез захотелось, чтобы между нами что-нибудь произошло.
С воскресного праздника меня одолевали новые желания. Я испытывал потребность расстаться со своей сумрачной сдержанностью, со своей вежливой скромностью, свернуть шею собственной робости!
Как растратить свою энергию? Я ощутил нечто такое, что можно было бы назвать наслаждением жизнью, но пока это ощущение было смутным. Надо мне на что-нибудь решиться.
Вот здесь, на земле Кельштайна, я и начинаю меняться. Мне хотелось бы… хотелось бы продолжать рисовать, изображать чудо-чудищ, читать, писать, узнавать! Мне хотелось бы… взять на себя ответственность за прошлое с его драмами, его ужасами, его тайнами. И танцевать рок! А почему бы и нет? Играть на ударных! И создавать новые произведения искусства, и снимать фильмы, и распахнуть объятия меняющимся временам… И еще… да, мне хотелось бы заключить в объятия Клару!
Теперь мы соприкасаемся животами, музыка окутывает и возбуждает нас. Вот-вот мы начнем танцевать, или нет, мы уже танцуем, не сходя с места, в полном согласии. Сердце у меня колотится так, будто я вот-вот умру, и какое блаженство знать, что не умру.
Но в то самое мгновение, когда пластинка со скрипом замирает, я вижу через плечо Клары идущего по садовой аллее дражайшего Томаса с велосипедом.
– Так и знал, что найду тебя здесь, mein Franzose! Я искал тебя! Привет, Клара! Можно войти?
Томас сразу оказался неуместным. Он осквернил эту девичью светелку своим грубым голосом и запахом пота. Он говорит Кларе по-немецки что-то непонятное, а мне все больше становится не по себе. Яростно стискиваю в кармане карандаш и зачерствевший ластик. С досады крошу ластик и ломаю карандаш пополам. Пытаюсь сосредоточиться на боли от впившихся в ладонь заноз. Вытаскиваю из кармана руку с зажатыми в ней обломками карандаша, между пальцами сочится кровь, я так и стою столбом на этом дурацком балконе, сжимая кулак, а эти двое, похоже, о чем-то спорят и уже ни малейшего внимания на меня не обращают.
Да, именно в Кельштайне появился новый шифр, а тот, что сложился прежде, спутался. Эта кровь, эти красные розы в лесу, рок-н-ролл, подземелье, задушенные дети, нарисованные на стенах улыбки, смерть, безумие, фуги Баха, поляна и эта лодка, тонущая в черной воде, и над всем этим – глаза Клары… так много знаков, рассыпанных по новой решетке.
Когда, наконец, начинает темнеть, мне ничего не остается, кроме как потихоньку убраться, прихватив все мои рисунки, забытые в углу комнаты. В темном саду встречаю мужчину. Худой, с короткими седыми волосами, в руке чемоданчик, выглядит измученным, но при виде меня распрямляется. Мы здороваемся. Должно быть, доктор Лафонтен?
Я знаю, что скоро вернусь во Францию. Родник на поляне у Черного озера будет течь по-прежнему. Все будет и дальше течь, как вода по камням, как песок сквозь пальцы.
Я сижу в лодке и не знаю, тонет ли она или скоро сядет на мель, а может, уже тихо скользит дальше.
ТОЛЬКО НЕ ДЕТЕЙ!
(Украина, июль 1941 года)
Голова доктора Лафонтена, сидящего рядом с водителем в кабине грохочущего грузовика, который катит к казармам, в конце концов стукается о металлическую стойку рамы открытого окна. Он провел без сна два дня и две ночи. Машину трясет, вибрация отдается в голове, но он на несколько минут впадает в оцепенение, обхватив себя руками, не в силах поднять свинцовые веки. Перед отъездом он не спеша, старательно побрился. В подвешенном к оконной раме зеркале отразились его печальные, как будто обведенные черным контуром глаза, провалившиеся в посмертную маску белой пены.
Мотор рычит, машина несется вперед, вцепившийся в руль шофер, презрительно взглянув на Лафонтена, сплевывает за окно. Кабина заполнена раскаленным воздухом, рядом с огромными черными шинами, в тучах пыли и облаках дыма бегут мальчишки.
Лафонтен смертельно устал, но он не спит. Он не может уснуть, хотя на несколько минут позволяет себе забыться, с легкостью в теле и тяжестью на сердце, чувствуя себя ничтожной добычей в челюстях тигра войны. Провалившись в забытье, он видит перед собой истощенных, больных и умерших детей, сейчас он соберет и будет лечить тех, кого еще можно лечить. Но скольких из них удастся спасти? Перед его мысленным взором тянется и вереница женщин, бредущих к своей гибели. Он снова видит ров, груды тел, замершие движения, увязшие в кровавой грязи.
К его тревоге за детей примешивается и необъяснимое беспокойство от того, что Клара, его малышка-переводчица, уже два дня как не появлялась. Среди серьезных детских лиц ему видится ее беззубая морщинистая физиономия. Лафонтена терзает предчувствие. Что случилось с Кларой? Он в конце концов полюбил общество этой маленькой женщины, почти карлицы; ей могло быть лет сорок, но детский рост лишал ее возраста. Бледненькая, тщедушная – ей могло быть двенадцать, а могло и сто. Ей так много пришлось послужить, что она преждевременно износилась. Ее рот, где многих зубов недоставало, а остальные были испорчены, разучился улыбаться. Неожиданно густые черные волосы, торчащие над белым, от усердия собранным в складки лбом. Лафонтен, морщась от боли в висках, думает об этой незаметной спутнице. Где она прячется? Что они с ней сделали? Бедная маленькая Клара!
С того дня, как ее привели в лазарет, она оставалась в тени Лафонтена, буквально держалась за полу его халата. Проворная, неброская, она ни на шаг от него не отходила, но никогда не мешала. Лафонтен говорил не спеша, а Клара переводила его слова раненым украинским полицаям или русским санитарам, громко, с испуганной поспешностью их выкрикивала, хмурясь и размахивая руками в знойном воздухе.
Машина подкатила к воротам. Лафонтен знает, что сейчас ему придется стряхнуть оцепенение, взять себя в руки, но он все еще перебирает в памяти те ужасы, о которых Клара рассказывала ему вечерами и ночами, между процедурами, между обходами, когда они уединялись в бывшем школьном классе. Он втискивался за парту, выложив свой блокнот на облупившуюся крышку. Она, съежившись, пристраивалась под окном, за которым медленно-медленно спускалась темнота, наступала душная ночь.
Клара непременно хотела быть все время рядом с ним. В первый вечер она даже улеглась спать на полу, в уголке, свернувшись калачиком, и уверяла, что дотянет так до рассвета. Лафонтену не спалось, и он постарался ее разговорить, а потом ночь за ночью слушал. Клара рассказывала ему свою жизнь. Торопливые, загнанные слова, и что-то детское в ее немецком языке. Об ужасах и зверствах она говорила тем же тоном, с той же внешней бесстрастностью, с какой упоминала о самых незначительных подробностях. Долгий невозмутимый кошмар…
Когда-то, рассказывала Клара, она приехала в Краманецк с отцом, немецким стариком торговцем, который разъезжал между Украиной, Польшей и Германией и продавал часы, украшения и прочее барахло на рынках, ярмарках, постоялых дворах и вообще везде, где ему только позволяли разложить свой мелкий скарб.
Наверное, это было в самом начале века, думал Лафонтен. Старик, повсюду таскавший за собой девочку, вот эту самую крохотную Клару, у которой на всем свете никого не было, кроме отца – жизнерадостного пройдохи, вруна и краснобая. По крайней мере, так Лафонтен ее понял – вернее, так ему представлялось. От старика пахло вином и табаком. А на голову всегда была нахлобучена черная шляпа. Ближе к вечеру Клара забивалась в уголок трактирного номера, потому что внизу начинали громко орать и глушить водку. Замирала, съежившись, и всматривалась в темноту, дожидаясь, пока вернется пьяный отец, а может, и не один вернется, приведет с собой какую-нибудь хохочущую толстуху.
И вот однажды утром – году, должно быть, примерно в 1910-м – отец, посреди ночи завалившийся спать одетым поперек кровати, так и не проснулся. Клара тормошила его за небритые щеки, дергала за жилет. Старик лежал с открытыми глазами и открытым ртом, как будто собирался что-то сказать. Он был мертв. А Кларе предстояло на всю свою собачью жизнь остаться в этом безвестном городишке, Краманецке. Сирота. Одичавший ребенок. Тощая замарашка, старающаяся всем угодить. Измученная, затравленная. Очень быстро она стала одинаково или почти одинаково хорошо говорить на двух языках. Потом вышла замуж за русского старика, драчливого пьяницу, но и тот вскоре умер. Его маленькая жена снова осталась сиротой, только теперь она была и сиротой, и вдовой. Вскоре начались годы революционных потрясений, Клара пошла по рукам, несколько раз рожала мертвых детей, затем был голод, о котором у нее сохранились навязчивые воспоминания.
Клара по-прежнему выглядит спокойной, но в ее голосе, в ее отсутствующем взгляде навеки запечатлены сцены, которые теперь врезаются и в память Лафонтена, ближе к рассвету склонного верить в худшее… Она рассказывает про голодомор. Восемь или десять лет назад советское государство отбирало у украинских крестьян все до последнего зернышка. Реквизиции. Безжалостные обыски. Клара рассказывает доктору обо всем, что видела. На своем сохранившемся от детства немецком она описывает истощенных, побирающихся и ворующих мальчишек, которые били тех, кто послабее, чтобы отнять у них жалкие крохи еды. Каждый сам за себя! Везде, на сотнях тысяч километров царила жестокость, так было по всей Украине. Рядом с кладбищами находили скелеты, с которых мясо было соскоблено, как будто они побывали в руках мясника. Жители соседних деревень, сбившись в шайки, подстерегали сирот, оглушали их ударами и утаскивали к себе. Одичавшие дети казались толстыми, потому что пухли от голода, но это был ложный жир, отравленная плоть. Да, Клара видела все своими глазами, здесь всем пришлось такое пережить. Голод на Украине.
Вооруженные люди, крестьяне из революционных комитетов и комсомольцы, повсюду выискивали тайники, разбирали крыши, вспарывали постели. Они не оставляли ничего. За три зернышка, зашитых за подкладку, – пуля в голову! Несомненно, за этим стоял какой-то чудовищный план. А когда существует план – с людьми не считаются. Особенно в тех случаях, когда план задуман где-то очень далеко, очень высоко.
Еще Клара рассказывает о том, что один из ее тогдашних «мужей» работал могильщиком. У него водилось немножко деньжат – при условии, что он ежедневно бросал в общую яму свою норму трупов, ну, или умирающих, какая разница?.. «Мужа» этого расстреляли. Говорили, будто он торговал человечиной. Варил и продавал. Клара тоже ее ела. «Ешь», – говорил он, и она ела. Иначе она бы не выжила. Потом о ней заботился другой человек, вернее, он взял ее к себе, чтобы она ему прислуживала. Клара все вытерпела без жалоб. Она всякого насмотрелась.
Сцены, которые она описывала, ошеломляли Лафонтена. К рассвету у него начинала болеть голова. Он был совершенно уверен, что Клара говорит правду, но страдал оттого, что не в силах был представить себе человеческую жестокость в таком масштабе. Можно поочередно представлять себе муки одного человека за другим, но не всех сразу. Массовые страдания становятся абстрактными. Человек вообще, человек, истребляемый массово, сочувствия у нас не вызывает. Доктор запишет в своем дневнике: «Почему при столкновении с непомерным злом наша способность чувствовать оказывается бессильной? Точно так же, как наше сознание не воспринимает слишком малых впечатлений, мы неспособны и представить себе зло, когда оно чрезмерно… Воображение немощно! Воображение мертво! И мы испытываем безграничное отвращение к самим себе. Мерзости блекнут в цифрах – столько-то раненых, столько-то убитых – и датах…»
Грузовик въехал в ворота казармы. На этот раз двор забит эсэсовцами. Чувствуется предельное напряжение нервов. Даже не входя в дом, Лафонтен сразу ощущает смрад агонии. Полковник СС, которому совершенно не хочется видеть врача здесь, где держат в заточении и казнят, бесконечно долго изучает командировочное удостоверение, выданное на самом верху. Но Лафонтен твердо намерен войти, подняться на второй этаж, провести дезинфекцию, обеспечить детям медицинскую помощь, накормить их и напоить. Выхватив бумагу из рук офицера, он требует, чтобы его санитарам помогли выгрузить ящики и фляги с водой.
Как ни странно, сейчас вонь не так шибает в нос, как в первый раз. Он обходит все комнаты, перешагивая через тела, гниющие в загустевших, запекшихся лужах. Начинает сортировать: мертвые, умирающие, безнадежные. Прикидывает, кого куда, велит открыть окна и как следует вымыть большой зал, чтобы разместить там детей.
И все-таки придется ему отделить девушек, которые уже считаются взрослыми, от девчонок, которым на вид меньше двенадцати. Никуда не денешься, доктор Лафонтен, надо решать. Мальчиков, если не считать младенцев, почти нет. Ему предстоит делить и объединять по группам только девочек! И только по внешности выносить приговор, решать, кого считать ребенком. Провести роковую черту между всеми этими маленькими существами. Исхудавшее лицо и малый рост – единственное, на что он может ориентироваться, разлучая не только мать с дочерью, но и двух сестер. Одну отведут к «малолетним», другую сунут в колонну женщин, обреченных на убой.
При виде Лафонтена и санитаров они стряхнули с себя оцепенение, послышались слабые стоны, мольбы, хрипы, со всех сторон потянулись руки. Медлить нельзя, посоветоваться не с кем, и Лафонтен решительно и лунатически указывает санитарам то на одного, то на другого ребенка. «Это для их же блага, их будут лечить», – твердит он сам себе. Наклоняется, выслушивает.
– Эту оставляем и… вот эту тоже! Нет, не эту девушку: она рахитичная, но ей не меньше пятнадцати! Забирайте ее побыстрее!
Холодный, клинический взгляд среди панической спешки. Ему даже иногда приходится самому разжимать руки матери, из последних сил отчаянно вцепившейся в дочь. Палец за пальцем, потом всю кисть – Лафонтен распутывает последние семейные узы, разрывает последние объятия, ему не по силам эта ответственность, но он испытывает почти облегчение, когда грубый, бесчувственный украинец хватает в охапку перепуганную женщину, отрывает от пола и уносит, как мешок, а отнятый у нее ребенок остается.
Тем временем в соседней комнате все убрали, вымыли пол, открыли заколоченные прежде окна. Самых маленьких укладывают на расстеленные одеяла. Сюда же приводят тех, кого доктор данной ему властью объявил детьми.
Лафонтену не терпится начать лечить, кормить, перевязывать, но с особым нетерпением он ждет грузовиков. Жалкое божество с запавшими глазами, поверившее, будто может продлить эти едва теплящиеся жизни. «Вот эту! Вот ту!» В его голове эти замученные дети смешиваются с теми украинскими скелетиками, о которых рассказывала Клара. Огромные пустые глаза. Грязь. Бессильные жесты. Он твердит себе, что он – врач, что его долг, если нельзя спасти, по крайней мере, облегчать страдания, оберегать детей.
Как только он окажет им первую помощь, надо, чтобы Мориц не тянул, потому что солдаты из особых отрядов не потерпят, чтобы у них отнимали добычу. Они настороже. Конечно, соглашение ненадежное. Лафонтен старается не плутовать, не оставлять детей, про которых можно сказать, что им больше двенадцати лет. Можно подумать, если он будет в точности повиноваться указаниям, это гарантирует лучшую участь стайке несчастных детишек. Он ясно чувствует, что это конец. В Краманецк уже должен был прийти приказ продолжать наступление. Расстрельная команда работает в ускоренном режиме.
Пока Лафонтен в этой импровизированной процедурной прикладывает стетоскоп к чахлой грудной клетке или нащупывает пульс на запястье-прутике, с лестницы доносятся шорох женских шагов, удары и плач. Потом невнятный стон сменяется тишиной.
Лафонтен в своем длинном, прикрывающем сапоги халате, распрямляется: горестный ангел, заставляющий себя поверить в то, что еще способен заслонить своими крыльями несколько крохотных душ.
Дети до странности спокойны. Пока матерей уводят, врач и санитары над ними хлопочут. Врывающийся в открытое окно пропахший порохом воздух прогоняет миазмы.
И тут происходит немыслимое. Лафонтен, и без того уже измученный недосыпанием и отвратительным заданием, которое ему приходится выполнять, совершает открытие, от которого ему делается совсем уже не по себе: маленькая девочка среди замершей кучки детей, только что вскинувшая голову ему навстречу, никакая не девочка – это Клара! Огромные глаза на опухшем лице уставились на доктора, с которым она так долго говорила ночами. Теперь Клара нема и каменно неподвижна, как и все, кто ее окружают. Некоторые из этих грязных, покрытых нечистотами детей выглядят чуть ли не старше ее. Как ей удалось остаться? Это он проглядел? Должно быть, на нее безобидное, незаметное, потрепанное жизнью создание – донесли, и ее схватили как еврейку.
Лафонтен, расталкивая сапогами тела, двинулся к своей недавней переводчице. Овладевшее им крайнее замешательство понемногу сменяется глухим гневом. Только-только немного успокоился, оставшись с выбранными им детьми, – и надо же, эта чертова баба внесла в группу непростительный беспорядок.
Ее присутствие здесь неуместно, недопустимо. Они ее заметят! И подумают, что доктор попытался спрятать среди детей взрослую еврейку, да к тому же еще свою переводчицу! Она, не мигая, смотрит в его усталое и возмущенное лицо. По коридору идут эсэсовцы. Санитары пока ничего не заметили.
Лафонтен, все так же молча, заставляет Клару подняться на ноги. Подхватив ее под мышками, выдергивает, легкую, словно перышко, из кучки детей, в которой она старалась затеряться. Крепко стискивает. Она морщится, но не издает ни звука. У него в руках комок страха, обмякший и превратившийся в обрывок черной тряпки. Лафонтен подталкивает Клару к открытой двери, все еще поддерживая, заставляет идти – можно подумать, будто из-за этого инородного тела едва не рухнул план спасения, которым он был так поглощен.
Эсэсовцы смотрят, как он спускается по лестнице вместе с Кларой, как ставит ее в строй обреченных на смерть женщин. Вид у него сосредоточенный, словно у архивиста, закончившего разбор документов, с которыми пришлось повозиться. Клара слишком мала ростом, она едва дотягивается руками до плеч стоящей впереди узницы. Лафонтену снова попадается на глаза однорукая женщина, он смотрит на ее протянутую культю и возвращается к детям. Пусть эти дети уже уйдут отсюда, и поскорее! Уведите их!
Детей заталкивают в грузовики и увозят. Оставшись в одиночестве на втором этаже каменного здания, Лафонтен падает на стул среди почти не пригодившихся дешевых медицинских средств и смятых подстилок, на которых уже никто не лежит. За открытым окном дышащее зноем небо. Слышно, как внизу строятся войска, чуть подальше грохочут и скрежещут гусеницами тронувшиеся с места танки. Чихают, потом заводятся моторы. Раздраженно трещат мотоциклы.
Доктору следовало бы вернуться на рабочее место, переоборудовать лазарет с учетом движения войск, но он не в силах пошевелиться. Куда Мориц мог увезти всех этих детей? Вернее, жалкую кучку оставшихся, тех, кто еще держался на ногах, тощих, больных девчушек – призрачных мамочек с неподвижными младенцами на руках.
Лафонтен сдергивает халат и бросает его на пол посреди зала. Обжигающий ветер несет с собой запах падали и бензина. Совсем рядом трогается с места немецкая армия. Наступление возобновляется. Жалкое продвижение в сравнении с русскими просторами, и страшно подумать, сколько будет жертв.
Когда прибыл Мориц с тремя пустыми грузовиками, пришлось немедленно вывести всех детей, не считаясь с тем, в каком они были состоянии. Особый отряд предоставил солдатам полную свободу действий. Лафонтена раздирали противоречивые желания: ему хотелось, чтобы все побыстрее убрались, ему не терпелось уйти отсюда самому, и его не оставляла безотчетная потребность продолжать лечить, чтобы ни о чем не думать.
Лафонтен съежился на стуле, закрыл лицо руками. Ему смутно припомнилось, что, пока грузовики наполнялись, Мориц выглядел странно и отводил взгляд. «Клара могла быть среди них, – подумал он. – Кто бы ее заметил? А потом? Кто знает, что могло бы случиться? Кто знает, что еще могла бы выдумать эта неугомонная тетка?» Солдаты увели бы ее вместе с детьми…
Сейчас ее, наверное, уже расстреляли. Залпов больше не слышно. Хватило ли у нее сил разжать челюсти, выговорить последнее слово? Русское? Украинское? Немецкое? Лафонтен вспомнил, как яростно выдернул ее, легкую и покорную, а потом выгнал, словно синичку, ненароком залетевшую в комнату, минутку подержал на руке – и бросил на произвол ее синичьей судьбы, выкинул в лес, где полным-полно охотников.
Он видел через окно, как солдаты обращались с детьми. Совсем молодые парни. Некоторые уже женатые отцы семейств, о чем Мориц твердил коменданту. Заброшенные так далеко от дома, они, несмотря на грубую спешность задания, не обижали этих маленьких украинских евреев. То, что они делали, конечно, было жестоко, и все же было видно, что они привыкли держать детей на руках. Солдаты растерянно, сами почти по-детски смотрели на эти усталые лица. Один из них даже не пожалел нескольких секунд на то, чтобы поправить кому-то сбившуюся повязку. Мелкий родительский жест, затерянный в недобром множестве солдатских ухватов…
Лафонтен ни во что не вмешивается. Сидит, согнувшись пополам на стуле, ощущая блокнот в нагрудном кармане. Он понимает: только что все изменилось, начинается – уже началось – то, чего он боялся. Да, теперь ему нестерпима даже сама мысль о том, чтобы делать записи в этом дневнике. Слова, фразы, белые страницы. Писать – идиотское занятие. Его понемногу охватывает печаль.
Когда он выпрямляется, перед ним стоит высокий худой человек с гривой седых волос. Могучий, поблескивающий при ярком свете нос, широкий лоб, живые глаза и странная улыбка – словно он различает в том, что рядом, в жаркой смрадной пустоте, что-то другое, далекое.
– О, Herr Pfarrer [7]7
Господин пастор (нем.).
[Закрыть], вы были здесь, – очнувшись от забытья, бормочет Лафонтен.
Он не сразу узнал пастора Юнга. Этот человек написал отчет о положении в Краманецке, поддержал Морица и Лафонтена, подтвердил, что дети в ужасном состоянии, а солдаты в растерянности. Лафонтен недолюбливает пастора, который смотрит на людей с презрением и жалостью и к каждому обращается с немного усталой строгостью, так, словно сам он, Юнг, раз и навсегда непонятно откуда почерпнувший уверенность, превосходно знает, на что способен человек. Лафонтен убежден, что пастор испытывает мрачное удовольствие, видя, как люди совершают все более ужасные поступки, все ниже падают, все глубже погрязают в мерзости. Должно быть, это укрепляет его в собственном ироническом отношении к Злу и в том, что он называет своей верой. И это вдохновляет его на великолепные проповеди.