Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
УБИЙСТВА
(Украина, лето 1941 года)
– Хотя бы до леса прогуляемся!
Как и каждый вечер, на пороге стоит лейтенант Мориц. Его крупная, тяжелая фигура отчетливо вырисовывается на фоне прямоугольника света, протянувшегося теперь и по полу. В пустом классе школы, превращенной в полевой госпиталь, темно, и Мориц, как ни всматривается, скорее угадывает, чем видит, доктора Лафонтена.
– Почему бы и нет? – не оборачиваясь, откликается тот.
Еще немного поскрипев пером по бумаге, он надевает на авторучку колпачок, захлопывает блокнот в кожаной обложке, прячет его во внутренний карман офицерской куртки и только после этого встает и направляется к двери.
– И как вы только можете писать в такой темноте? – удивляется лейтенант.
– Больше света! Больше света! – горько усмехается доктор. – Хорошо, лейтенант, давайте прогуляемся до леса. К тому же и стрелять, кажется, перестали. С казнями покончено! По крайней мере, на сегодня…
– Странно, но я перестал обращать на это внимание.
– А ведь они неделю как расстреливают! Хотя вы-то привыкли к выстрелам – это ваша профессия, старина.
– Вы прекрасно знаете, что моя рота не имеет отношения к расстрелам, это делают войска СС! Подобную работу выполняют специальные группы.
Доктор Лафонтен осторожно ощупывает ткань над внутренним карманом, словно проверяя, на месте ли его драгоценный блокнот. Потом протирает белым платком запотевшие стекла очков в стальной оправе, набивает и раскуривает трубку и бормочет из облака синего дыма сквозь зажатый в зубах чубук:
– Паршивая работенка, лейтенант.
– Наши подразделения никак не связаны ни с этими группами, ни с частями СС. Они пришли следом за нами и расположились в брошенных коммунистами казармах. Они отлавливают шпионов и большевиков, которые все еще где-то здесь прячутся. Здесь очень много партизан.
– Шпионов? Большевиков? Да вы же прекрасно знаете, что убивают они евреев! Всех евреев. Люди наперебой бросаются показывать еврейские дома украинской милиции, чтобы те сдали жителей этих домов частям СС.
– Не думал, что здесь так много евреев…
– Украинцы их ненавидят: обвиняют и в том, что здесь был голод, и в теперешних трудностях, говорят, будто евреи прячут у себя еду… С нашим приходом у них появилась возможность отомстить.
– Евреи в самом деле во всем этом виноваты?
– А разве не все зло на этой земле от них, лейтенант?
Доктор, поджарый двадцатисемилетний красавец, жгучий брюнет, шагает вперед и оказывается в ярком прямоугольнике рядом с лейтенантом Морицем, здоровенным парнем со светлыми, почти белыми волосами, туго натянутой кожей, лоснящимися щеками, огромными ручищами.
Залитый солнцем школьный двор забит военно-санитарными машинами, между которыми пробираются солдаты на костылях. Доктор, поправив и без того безупречный галстук, устало спрашивает:
– А что, приказ продолжать наступление все еще не пришел?
Лейтенант растерянно улыбается и яростно скребет затылок. В эту минуту он похож на мальчишку, раздосадованного тем, что его окликнули в разгар жаркой спортивной схватки.
– Пока что нет! Надо скоординировать передвижения наших войск. Знаете, мои люди плохо переносят бездействие, да еще эта жара их изводит.
Неделей раньше несколько полков вермахта на удивление легко вошли в Краманецк. Тучи пыли. Бескрайние равнины. Пустые деревни. К северу отсюда войска продвигались с жестокими боями, русских военнопленных было не счесть, а этот армейский корпус мгновенно прорвал оборону противника: дело обошлось несколькими легкими стычками и немногочисленными ранеными, которых теперь лечит доктор Лафонтен.
– А что, лейтенант, известно, где сейчас войска коммунистов?
– Сведения поступают противоречивые. Одни говорят, что коммунисты побеждены. Другие – что они собираются вокруг Москвы, эшелон за эшелоном. Еще говорят, что они внезапно зайдут на нас с тыла. Как бы там ни было, по официальным сведениям, в ближайшее время наступление начнется. Попомните мои слова, Лафонтен: к сентябрю мы будем в Москве.
– Да. Пусть даже расстояния здесь устрашающие!
Доктор только что записал в своем блокноте: «Что-то изменилось… мы теперь в России. Неужели я один замечаю тревогу, овладевшую нашими солдатами, могучими солдатами Рейха, странную тоску, которой сменилась первоначальная эйфория, словно все мы, продвигаясь по России, туманно ощущаем, что не мы передвигаемся в пространстве, но сам этот русский простор надвигается на нас. Меня пугает российская необъятность. Бескрайнее пространство берет свое начало где-то очень далеко, за горизонтом. Я ясно понимаю, что оно погасит любой энтузиазм, разобьет иллюзии, красно-черные знамена здесь вылиняют, утратят цвет. Но в отличие от сильного ветра напавшее на нас пространство не сметает предметы и не хлещет тела: оно попросту делает их крохотными. Здешняя безмерность – это чудовищный смех. Сквозь скрежет гусениц наших танков я слышу, как хохочет русский простор. Это нечто другое, чем война! Но кому я это скажу? С кем мне поговорить?»
Доктор и лейтенант пробираются под палящим зноем сквозь толпу вооруженных людей, заполнивших главную улицу Краманецка. Солнце клонится к закату, теперь земля и камни отдают накопленное тепло. У доктора снова запотели очки, по щекам лейтенанта струится пот.
Дома в центре города реквизированы вермахтом. Военные грузовики стоят впритык один к другому с разинутыми капотами, словно измученные жаждой чудища из снов. Везде, где можно укрыться в тени, кучками собрались солдаты. Они повытаскивали из домов столы, кресла, диваны и теперь играют в карты посреди улицы или крепко спят, раскрыв рты, под сенью сорванных с окон тяжелых штор. Лежащие и сидящие скучающие солдаты ловят малейшие сквознячки, стараются укрыться от жары в тенистых переулках или подворотнях. Кто-то вытащил из дома рояль, и теперь он, заваленный пустыми бутылками, торчит посреди площади. Почти все люди по пояс голые. Их выдубленные солнцем лица кажутся вырезанными из картона. Солдаты ждут приказа продолжать наступление.
Они и не глядят на лейтенанта Морица и доктора Лафонтена, решивших в этом безрадостном затишье прогуляться до леса. В нос шибают запахи бензина, горелой резины, разогретой отработанной смазки, прокисшего супа.
Дружба между молодым врачом Артуром Лафонтеном и Вальтером Морицем зародилась несколько месяцев назад, во Франции. Оба были родом из маленького городка Кельштайна и, друг друга смутно припомнив, заговорили о родных краях и тамошних людях. Мориц вспоминал Кельштайн с простодушным удовольствием, Лафонтен – отрешенно, как человек, не желающий иметь никаких корней. Они во всем совершенно разные: Лафонтен, потомок старинного гугенотского рода, скорее гордится своей явственно французской фамилией и мечтает обосноваться в Мюнхене, где война застигла его студентом медицинского факультета, Мориц до того, как его мобилизовали и отправили во Францию, собирался взять в свои руки управление отцовской лесопилкой в Кельштайне.
Двух этих совершенно непохожих людей связывала сдержанная, но крепкая дружба – на войне, где порой чувствуешь беспредельное одиночество и опустошенность, между людьми, которые в мирное время ни за что не стали бы встречаться, проявляется более глубокое, незаметное на первый взгляд родство. Военная дружба. Мужская тесная дружба. Эти странные отношения, непонятные женщинам и тем, кто не был на войне, не имеют ничего общего с «братством по оружию». Эту связь рождают молчаливое уважение и воспоминания о том, какими люди увидели друг друга, когда смерть была близка. Лицо и тело человека в минуту, когда его вот-вот могли убить, когда сам он готовился убивать, когда другие умирали у него на глазах – такое не забывается. Когда-то позже все же забывается, но дружба остается. Неприкрашенное и исключительно мужское одиночество. Мгновения, о которых невозможно рассказать, они не имеют ничего общего с бархатной мягкостью повседневной жизни, счастливой жизни, оставшейся позади, вечно манящей и навеки утраченной, – пусть даже потом, когда худшее останется позади, ты, уцелевший, станешь притворяться, будто вернулся туда же, откуда ушел, и все с тем же наслаждением ласкаешь этот облысевший, вытертый бархат.
Сейчас два друга идут по Краманецку, Кельштайн далеко. Им незачем вспоминать о родной долине и поросших лесом горах, незачем говорить о снежных зимах и уж тем более – о традиционных походах к Черному озеру летними воскресными днями, когда жара становится нестерпимой. Однако этим душным русским вечером они не могут не думать о Черном озере. Каждый видит перед собой крутую тропинку, по которой надо взбираться пешком, с рюкзаком на спине, чтобы ступить потом на сумрачную лесную дорогу, выйти на поляну к роднику с чистой, прохладной водой, заполняющей выдолбленный ствол… Но идут-то они сейчас по России, и кругом война!
Город невелик, и вскоре они выходят на окраину с низенькими бедными домами – какими же непрочными кажутся эти мазанки рядом с танками! Один из танкистов уснул в тени башни. Усталый патруль бредет в расположение части, солдаты, которым нечем заняться, дремлют где придется.
Навстречу идут, согнувшись, тяжело нагруженные женщины. Их мужья прячутся, а может быть, убиты. Лишь несколько оборванных русских мальчишек осмелились приблизиться к двум немцам в военной форме, хотя и не вплотную, и теперь на некотором расстоянии следуют за ними. Внезапно городок Краманецк заканчивается, сразу за ним начинается лес, а дальше лежит бескрайняя степь.
Оба молчат. Лафонтен изредка останавливается, чтобы раскурить погасшую трубку, и тогда лейтенант оборачивается и ждет его, почесывая затылок и щурясь на низкое солнце. Потом они идут дальше, а впереди ползут длинные тени. Когда друзья поравнялись с казармами, внезапно прогремели выстрелы. Они замерли на месте. Все стихло. Они продолжают вслушиваться – и вот он, новый оглушительный залп.
– Похоже, опять расстреливают, – говорит доктор. – Обычно эти ваши особые отряды к вечеру заканчивают свою… работу…
– Пожалуйста, не надо говорить «ваши» отряды.
Дети встрепенулись, стали показывать двум военным на вход в казармы. Совершавшаяся совсем рядом казнь взбудоражила ребят, они принимаются складывать из пальцев подобие оружия: указательный и средний пальцы вытянуты, безымянный и мизинец подогнуты, большой палец торчит наподобие предохранителя револьвера – и, надувая и отпуская щеки, пытаются изображать выстрелы. Жалкое подражание. Некоторые притворяются убитыми. И все смеются, разевая беззубые рты.
С каждым выстрелом доктор зажмуривается и стискивает челюсти. Два каменных здания скрывают от глаз место казни, но страшное видение все равно отогнать не удается. Пуля впивается в грудь или в голову, человеческое тело рушится на землю. Искаженное лицо залито кровью. Тело содрогается. Сколько раз он это видел раньше…
Здесь пошла уже вторая неделя массовых расстрелов.
У входа в казарму сидят трое бородатых украинцев, рядом свалено нечищеное оружие и груды пустых бутылок. Они не стали прогонять вцепившихся в ограду детей, но при виде двух немецких офицеров поднялись на ноги и лениво отдали честь, а потом открыли ворота, чтобы немцы могли полюбоваться казнью.
Явно заинтересованный лейтенант Мориц входит первым, а доктор еще немного постоял, выбил погасшую трубку о каблук и только после этого нерешительно последовал за спутником. Полицаи, пошатываясь и хихикая, отпихивают ногами раскатившиеся бутылки.
Войдя во двор, Лафонтен оборачивается и смотрит на детские лица, прижатые к ржавым прутьям.
И тут всего в каких-то несколько метрах от него появляется странная процессия. Из дома вереницей потянулись бледные, истощенные женщины. Они идут словно заведенные, мелкими быстрыми шажками, головы у всех опущены. Женщины двигаются цепочкой, и каждая держит руки на плечах впереди идущей. На них нет никакой одежды, если не считать лохмотьев, похожих на прилипшие к скелету лоскутья грязнейшей кожи. Серые от страха лица, огромные поблекшие глаза. Женщины выглядят такими маленькими среди перетянутых ремнями и обутых в сапоги орущих солдат, конвоирующих их по бокам. Между отрывистыми приказами слышен лишь шорох босых ног, ступающих по земле. Лафонтену бросилась в глаза женщина без одной руки, все-таки тянущая плохо зашитую лиловую культю к плечу идущей впереди узницы. Жалкое зрелище. Пустота на месте локтя. Призрак ладони.
Неспешно приближается еще один отряд СС. Они закончили свою работу и теперь с полнейшим равнодушием идут наперерез колонне смертельно напуганных женщин. Потные, багровые, у некоторых мундиры забрызганы кровью. При виде немцев машинально вскидывают руку в приветствии.
– Пошевеливайтесь, если сегодня еще собираетесь пострелять, – орет один из них, особенно краснолицый.
В огромном дворе ждут несколько подразделений. Заходящее, но все еще жгучее солнце накаляет металлические детали оружия. Впереди, вдоль стены, тянется ров. Над этим страшным провалом торчат вскинутые руки, вывернутые ноги – сваленные в кучу человеческие тела перемешались, превратились в месиво, кашу из бело-розовой плоти, окровавленных тряпок, слипшихся волос. Это сточная канава смерти, окаменевший поток расстрелянных в черных затвердевших берегах.
Колонна замирает, растянувшись вдоль рва, женщин пинают и подталкивают прикладами, заставляя опуститься на колени. Хриплые выкрики эсэсовцев лишь подчеркивают безмолвие и покорность жертв. Некоторые женщины теряют сознание. Их поднимают, они падают снова, головой вперед, уже сползая в ожидающую их яму.
Ни единого стона. Только глухой ужас.
Одни обхватывают себя руками, другие дрожат всем телом или бьются в конвульсиях, но все они уже по ту сторону крика – они уже мертвы.
За спиной у каждой женщины по эсэсовцу. Все отлажено.
– Feuer! [6]6
Огонь! (нем.)
[Закрыть]– Стреляют в упор, головы разлетаются на части, хлещет кровь.
– Feuer! – Некоторые эсэсовцы делают по два-три выстрела женщинам в затылок. Потом солдаты методично сгребают трупы, спихивают в уже доверху заполненную канаву. Если где-то высовывается рука или торчит макушка, подталкивают, утаптывают сапогами.
Расстрельная команда тем временем проверяет и перезаряжает винтовки. Возятся с оружием устало, словно землекопы на обочине проселочной дороги под вечер, когда солнце уже низко и рабочий день окончен.
Офицер СС здоровается с Морицем, объясняет ему, что это последние оставшиеся еврейки, их мужья и отцы уже все расстреляны, а женщины – и дети, само собой, – остались, разбирайся теперь с ними, надо было расстреливать всех вместе, но приказ есть приказ, хоть и дурацкий, и теперь вот казармы битком набиты малышней, мальчишками и девчонками, а милиция что ни день находит все новых и новых, ну да, еврейских женщин, и девушек, и детей, они сидят в подвалах или прячутся в лесах, в кустах, распластываются по полю, но со всеми этими евреями надо покончить, чтобы до начала наступления все было чисто, говорит он, ну да, работа нелегкая, только разве власти это понимают, они-то отсюда далеко… Словом, офицер СС жалуется на свою долю. Потом умолкает, на лице его написано разочарование, он щелкает каблуками, разворачивается и снова выкрикивает свое: «Feuer!»
Лафонтен пятится, отступает в тень, к стене.
Мориц остается один. Только теперь он замечает, что расстреливают не только эсэсовцы: здесь и солдаты вермахта, от нечего делать явившиеся поглазеть на зрелище. Но они не только смотрели, раз теперь застегивают кобуру, похлопывая по черной коже. Лафонтен смотрит на идущего к нему друга. Лицо Морица искажено, он кривится, сжимает губы так, словно еле удерживается от распирающего его смеха или у него живот скрутило. Лейтенант хотел было вмешаться, но не узнал среди карателей ни одного из своих солдат. Вот оно что: парни из особого отряда предлагают скучающим, одуревшим от адского пекла и жужжания тысяч мух солдатам поразвлечься, приняв участие в казни.
– Им здесь нечего делать! – кричит он.
Лафонтен машинально прижимает руку к груди, нащупывает твердый, плоский блокнот, в котором только вчера записал: «Теперь уже все чувствуют, что война будет долгой. Восточный фронт. Ужас терпелив. Он выжидает. Он под стать этим просторам. Ужас прячется за линией горизонта. По ту сторону зноя. Беспредельный и неудержимо распирающий ужас».
Лафонтену хочется как можно дольше сохранить это убежище записей. Блокнот, его дневник – словно хрупкая раковина, оберегающая последние остатки человеческой нежности, веру хоть во что-то человеческое. Воображаемый тайник, где ребенок, тот ребенок, которым он был когда-то, может укрыться. Шалаш, чердак, лес.
Каждый день писать хотя бы несколько строк. Все видеть, ничего не бояться, самому себе нашептывать главное, эти короткие записи помогут ему выдержать страшные удары – вот так можно устоять, когда на тебя обрушиваются огромные волны и не могут опрокинуть, потому что ты зарылся ступнями в песок. «Если я все же уцелею на этой войне, если… и даже если я вернусь, сумею ли я сохранить хоть частичку себя, обрывок прошлого, надежду на будущее, каплю человеческого достоинства, крохи сознания?»
Он целыми днями обдумывает и по ночам торопливо записывает эти слова. Но долго ли можно укрываться за словами? На самом деле больше всего он боится потерять не блокнот, а всякое желание в нем писать, написать хотя бы еще одну строчку, еще одно слово, самое последнее слово. Он думает о том времени, когда от его дневника останется лишь мертвый блокнот. Ненужный, мешающий предмет, который без сожаления выбросишь в ров, в канаву.
Стоящего напротив него лейтенанта, похоже, терзают сомнения. «Мориц производит впечатление мужественного и несгибаемого человека, но теперь я вижу, насколько он вместе с тем беззащитен. Он был готов только к тому, чтобы воевать. Был готов к войне. К сражениям. Ужас сломит его трогательную убежденность. Он готов к страданиям. Он не готов к тому, чтобы перестать понимать. Бедный старина Мориц! Счастливчик Мориц!»
Друзья, не сговариваясь, одновременно направляются к двери того здания, откуда вышли женщины. Пьяные полицаи и эсэсовские часовые беспрепятственно пропускают их внутрь. Нестерпимая вонь. Запах дерьма, блевотины, страха, грязи и агонии. Удушливый смрад. Растворенная в воздухе субстанция, крепкая и едкая одновременно, проникает внутрь не только через рот и нос, но и через кожу. У подножия широкой лестницы, по которой вонь стекает, словно поток экскрементов, они останавливаются, охваченные желанием сбежать, но доктор по опыту знает, что к этому привыкаешь. Он распрямляется, вытаскивает платок, прикрывает рот и нос, поднимается по ступенькам на второй этаж.
Лейтенант идет за ним. Они продвигаются осторожно. Все двери вдоль длинного коридора распахнуты настежь. Ставни в комнатах закрыты, в полумраке еле различимы сбившиеся в кучки неподвижные дети и исхудавшие женщины.
Совсем молоденькая девушка со слипшимися от пота волосами склонилась над двумя голыми синюшными младенцами, рты у них раскрыты, они уже умерли или вот-вот умрут. Другие девочки, совершенно потерянные, поджав колени к груди, медленно раскачиваются, не издавая ни единого стона. Здесь же и старухи, сидят, припав головой к исцарапанной их ногтями стене. И так в каждой комнате: кучки истощенных, измученных, растерянных детей. Везде одна и та же картина. Посиневшие губы, впалые щеки, глаза, облепленные мухами. Дети в этих стенах мгновенно стареют. Некоторые, самые крепкие, все еще бездумно играют обломками штукатурки и обрывками тряпок, не обращая ни малейшего внимания на лежащие вокруг тела. Среди них бродит молодой украинец с обритой головой, время от времени палкой приподнимает чей-нибудь подбородок и тотчас отпускает. Здесь же одноглазый помешанный еврей, глубокий старик, безостановочно опорожняет горшки с нечистотами.
Если когда-нибудь здесь и раздавались крики отчаяния или протеста, они смолкли давным-давно. Сил нет застонать, слышен только общий хрип, глухой кашель, раздирающий горло и грудь.
Лафонтен машинально наклоняется над женщиной, баюкающей бледного до синевы ребенка. Прижимает два пальца к сонной артерии и распрямляется – у него недостает мужества отнять ребенка у матери, и та, отвернувшись, снова принимается его качать.
Убедившись в том, что верхний этаж точно так же забит людьми, Мориц и Лафонтен сбегают по лестнице и, выскочив во двор, жадно глотают пропахший порохом воздух, словно хотят промыть им горло и бронхи. Но глаза от этих адских видений отмыть невозможно!
Полицаев у ворот столпилось теперь еще больше, и все они пьяны в стельку. Солнце тем временем зашло. Русские дети, невидимые в темноте, выкрикивают непристойности.
Доктор и лейтенант молча возвращаются в центр Краманецка. Они ни словом не упомянули о том, что видели, каждый погружен в собственные раздумья о смерти.
Лафонтен: «Какого черта! Дети, младенцы, вся эта несчастная мелюзга! Они умирают на помойке!»
Мориц: «Ненавижу эти особые отряды. Эсэсовцы думают, будто им все позволено! Я не хочу, чтобы мои люди имели к этому отношение. Только не солдаты вермахта. Верховное командование наверняка не в курсе».
Лафонтен: «…санитарные условия чудовищны. Очень скоро начнутся эпидемии! Я же врач… Надо что-то делать».
Мориц: «Эти женщины и дети – никакие не военнопленные! Расстрелы не имеют никакого отношения к вооруженным действиям. Я солдат. А эти особые отряды воюют с женщинами, детьми, младенцами!»
Лафонтен: «Они, конечно, нам скажут, что это всего-навсего евреи. Что приказы идут сверху. Что здесь, как и везде, евреи представляют серьезную угрозу… Что же – независимо от возраста?»
Мориц: «Сколько среди моих солдат отцов семейства? Они и так уже с трудом переносят наше вынужденное бездействие. Если же они узнают об этих расстрелах, их боевой дух совсем…»
Лафонтен: «…надо сообщить командованию. Ну и пусть эсэсовцы разозлятся!»
Мориц: «Недопустимо, чтобы они убивали просто от скуки. Предельная распущенность! Надо что-то делать. Немедленно доложить наверх…»
Оба, не сговариваясь, но движимые одним и тем же намерением, двинулись мимо колонны танков, словно поднимаясь против течения хмурой могучей силы, против хода всех этих бронированных, механизированных войск, почему-то застывших на месте.
Миновав грязные бараки, они приближаются к каменным зданиям. Серые стены, черные окна. А окна первого этажа освещены, там собрались офицеры, оттуда слышна музыка, звуки аккордеона, поющие голоса. Между танками потрескивает костерок.
А вот и гостиница, от застекленных дверей и высоких окон на темную траву парка ложатся прямоугольники света.
– Я зайду в штаб, – говорит Мориц.
– Я с вами, Вальтер.
– Спасибо, Артур.
Они со времен французской кампании не называли друг друга по имени, обычно сдержанно и насмешливо говорят «доктор» и «лейтенант», а иногда – Лафонтен и Мориц.
Вокруг них, на каменных ступенях, толпятся люди в мундирах.
Около полуночи потерявший терпение Ortcom-mandant – комендант городка – велит им не вмешиваться в то, что творится в казармах.
– Это работа войск СС! – твердит он, нервно затягиваясь. – Секретная операция! Особые отряды! Они обеспечивают безопасность наших тылов.
Мориц не унимается. Бледный от гнева, он глухим голосом повторяет:
– Да о какой секретности вы говорите, когда кто угодно может туда заявиться и присоединиться к расстреливающим! Убивать женщин от нечего делать! Полное отсутствие дисциплины, это недопустимо!
К нему присоединяется и Лафонтен, он говорит более спокойно и определенно:
– Господин комендант, там отсутствует какая бы то ни было гигиена, это создает серьезную угрозу возникновения инфекционных болезней, в том числе – и для наших людей! И что будет со всеми этими детьми, с младенцами? Их ведь не расстреляют, как взрослых?
Комендант, чтобы отвязаться от них, обещает поговорить об этом с офицером СС, который находится здесь же, в гостинице. Мориц с Лафонтеном отвечают, что подождут.
Морицу этот разговор дается нелегко, он совершенно измучен. Он не был готов к такой ситуации и впервые утратил почву под ногами, почувствовал, насколько он далеко от дома. Так далеко от Кельштайна, от родных краев, от привычных ощущений. Раньше ему достаточно было закрыть глаза – и тут же вспоминался особенный запах отцовской лесопилки, сложный запах, усиливавшийся по мере приближения к ней: в нем смешивались дух старых побелевших стволов, сложенных у обочины, и сохнущих под навесом досок, и теплого сырого дерева у сушильни, запахи коры и стружек, и особенно сильный – опилок, усыпавших все кругом, словно нежно-розовым снегом. Да, раньше ему легко было вызвать в памяти это благоухание, неразрывно связанное с визгом пилы. Морицу тягостно, беспокойно, он не может справиться с впервые испытанным неприятным чувством.
Лафонтен, опустив голову и наморщив лоб, покусывает чубук трубки, которую ему никак не удается раскурить, и носком сапога ворошит гравий.
Время идет. Они ждут. Около часа ночи из кабинета коменданта вылетает взбешенный командир взвода Waffen S.S. и, хлопнув дверью, удаляется.
Он только что подтвердил приказ немедленно уничтожить всех евреев, в том числе – женщин и детей. Приказ отдан на самом верху, и нечего тут обсуждать. Возмущенному Лафонтену комендант велит сейчас же вернуться в лазарет.
Но Мориц уперся. Он наделен чисто кельштайнским упрямством: если уж у него в голове засела какая-то мысль, она держится там крепко, как лишайник цепляется за камень. Он без передышки повторяет, что надо поддерживать боевой дух его солдат, а при виде подобных действий он может лишь слабеть. С простодушием, доходящим до глупости, он требует, чтобы фельдмаршалу был отправлен рапорт и чтобы завтра же на рассвете к детям, брошенным без всякого присмотра, отправили пастора. Комендант сдается и соглашается в последний раз вступиться за детей.
Поздним утром, когда Лафонтен в лазарете занимается тяжелоранеными из отряда, угодившего в советскую партизанскую засаду, а Мориц делает смотр своей роты, наконец приходят распоряжения.
Выслушав отчет пастора Юнга, посетившего зловонные казармы, офицеры вермахта переругались с эсэсовцами, да еще капитан из разведки, подчинявшийся напрямую Берлину, подлил масла в огонь.
Морица на это собрание не допустили, но после, в конце концов, сообщили, что ему поручено лично следить за тем, чтобы солдаты не покидали расположения части. Нарушивший приказ должен подвергнуться аресту.
– А что насчет детей, комендант?
На этот вопрос офицер, непонятно почему смутившись, отвечает Морицу, что добился от эсэсовцев разрешения отправить в казармы санитаров. Ребят младше двенадцати лет отделят от женщин. Заниматься этим поручено доктору Лафонтену. После того как детей соберут вместе и окажут им первую помощь, за ними прибудут грузовики.
– А за евреек хлопотать бесполезно! Добудьте грузовики, лейтенант, возьмите несколько человек из своего подразделения и отвезите детей туда, куда скажут. Выполняйте!
Когда закончились эти изнурительные ночь и день, Лафонтен, которому очень хотелось верить, что их ходатайство имело успех, сбросил халат, словно изношенную кожу. Школа, превращенная им в лазарет, заполнилась за несколько часов и мгновенно пропахла карболовой кислотой, пропиталась сладковатым душком запекшейся крови и едкой рвотной вонью.
– А где Клара? – спрашивает Лафонтен, когда раненые украинские полицаи окликают его на своем языке.
Но крохотная, с головы до ног одетая в черное женщина неопределенного возраста, приставленная к нему переводчицей, уже два дня не появляется. Доктор разводит руками, показывая, что ничего не понимает, отодвигает ногой таз, наполненный грязными повязками, и выходит. Он зовет с собой троих санитаров, отбирает медикаменты, которые могут понадобиться ему для того, чтобы лечить детей. Во дворе ждет окутанный дымом грузовик.
Быстро ощупав ткань на груди, Лафонтен убеждается, что блокнот на месте. «Похожее, сейчас мы переживаем какой-то роковой момент: тот странный миг, когда воды судьбы, еще не разделившись, несут вместе в мутном потоке уже несуществующее прошлое и будущее, которое изначально было здесь же… Я не сегодня начал опасаться худшего. Целая жизнь, которую придется убить. И смерть, которую придется пережить. Мои руки машинально проделывают все, что полагается делать врачу, жалкие действия человека, носящего мое имя, но я прекрасно понимаю, что в самом лучшем случае он может только выжить. Или умереть… Хотя это почти одно и то же.»
Дети там, наверху, уже ничего не ждут – не ждут, что их будут лечить, выхаживать, кормить.
Они отупели, выпали из времени. К яме подводят все новые колонны женщин. Никто уже не обращает внимания на залпы.
Лафонтен направляется к грузовику. В кузове, под навесом, укрываются от солнца санитары. У них с собой лекарства, вода, суточный паек. Лейтенант Мориц носится по всему Краманецку, старается раздобыть три грузовика, чтобы посадить туда детей. Он отвезет их туда, куда прикажут.
Все движется, все дрожит в напряжении. Вот-вот возобновится бой.