Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
«По крайней мере, то, что я писал, – думает Лафонтен, – нисколько не претендовало на то, чтобы считаться истиной. Фразы могли противоречить одна другой. Обличать одна другую. Я именно за то и любил дневник, что такой маленький блокнот мог вместить такую двойственность!»
Он пока еще не знает о том, что несколько минут назад сделалось известным Юнгу. Пастор разглядел в этой военной суете, что грузовики с детьми направлялись вовсе не в тыл – они двинулись в сторону леса. Он понял, какое готовится преступление. Вот потому на лице у него эта странная улыбка, проникнутая отчаянием – не его собственным, но тем, через которое, по его мнению, должно пройти человечество. Во искупление чего? Ради какого спасения?
Юнг хотел было положить руку доктору на плечо, но спохватился и опустил ее на спинку стула.
– Вы плохо себя чувствуете, Herr Doktor [8]8
Господин доктор (нем.).
[Закрыть], – произносит он сухо, но голос помимо его воли и сейчас старается пленить собеседника. – Вы совершенно измучены. Нам пришлось увидеть очень неприятные вещи, но помните: испытания, которые посылает нам, и в особенности нам, немцам, Господь, выбраны Им одним!
Юнг отходит к окну. Его белые волосы словно вбирают в себя весь свет. Он, должно быть, видит сейчас покидающие Краманецк серо-зеленые солдатские колонны, всех этих людей, уходящих на восток, навстречу смерти. По привычке ли проповедовать или стараясь подготовить Лафонтена к худшему, он начинает вещать:
– Ах, Herr Doktor, вам следует знать, что Господь не может в полную силу проявиться в нас, перед тем нас не разрушив! Вот это и есть Крест! Истинное страдание, истинная мука! Внутреннее разрушение… Наш великий Мартин Лютер объясняет это лучше, чем я… Он говорит в проповеди, что мы все настолько глупы и настолько самодовольны, что не желаем принимать никаких страданий, кроме тех, какие выбрали сами. И обличает нашу дерзость! Мы все равно что предписываем Господу меру Его деяний. А ведь Господь желает действовать в нас, лишь нас поражая. Понимаете, Herr Doktor? Спасение станет возможным лишь тогда, когда будут сломлены наша дерзость и наш ум. Подумайте об этом, Herr Doktor!
Внезапный порыв угас, и Юнг медленно поворачивается. Лафонтен успевает заметить отвратительную самодовольную улыбку и жест заговорщика, обращенный не иначе, как к Богу. Он снова напрягается. До чего же ему хочется выбросить этого святого человека за окно! Контраст между тем, что он только что услышал, и тем, что сам пытался записывать ночь за ночью, был настолько резким, что он смог бы еще какое-то время любить свой дневник.
Как можно при таких обстоятельствах говорить о Боге? Лафонтен давным-давно жил с убежденностью, с почти физическим ощущением его отсутствия. Если бы непременно надо было что-то о Боге сказать – что бы он, Лафонтен, сказал? И тут ему вспомнились слова одного тяжелораненого, истекавшего кровью среди других умирающих: «Знаете, доктор, – прошептал он, – вот если бы я был всемогущим Богом, бессмертным Богом, мне попросту было бы стыдно – достаточно было бы увидеть, что происходит с людьми вроде меня и все остальное. Думаю, я вернулся бы в свое Творение, я весь бы съежился, я бы совсем исчез, да, я сдох бы от стыда!» Отличный урок теологии.
Лафонтен знает, что, если бы ему пришлось вернуться к своему дневнику, он написал бы нечто близкое к этому яростному Символу веры: «Да, мир – всего лишь усилие, которое Бог, ужаснувшийся собственному творению, совершает, стремясь уничтожить себя самою… Мир со всем, что в нем делается, – лишь самоубийственная судорога Бога, который старается еще больше испортить свое мерзкое произведение, разрушить свою божественность. Всю эту грязь развел Господь, пытаясь со всем покончить. Но конца нет! Вот что я думаю. Если бы Господу, несмотря ни на что, удалось бы уничтожить самого себя, мрак не воцарился бы. От вещей, от существ, от мыслей продолжал бы исходить странный свет. Повсюду вспыхивали бы дрожащие, ненужные проблески. Повсюду были бы равноценные и неясные вещи».
Лафонтен наконец встает со стула. Перед тем как в последний раз спуститься по опустевшей лестнице, он оборачивается и спрашивает у пастора Юнга:
– Они, конечно, увезли детей, чтобы их убить? Я угадал, верно?
ГРОЗА
(Германия, лето 1963 года)
Вот-вот настанет день, когда мне придется покинуть Кельштайн, оторваться от этой долины. Сука-крепость так и не рухнула на горожан с их секретами. Родник на поляне не перестал бить, и загадка никуда не делась, по-прежнему легкой дымкой окутывает все вокруг.
Именно здесь, в этих краях, мне пришлось стремительно, за одно лето, повзрослеть. Именно здесь я полюбил отдаленность, отсутствие всего привычного, здесь мне понравилось быть чужим, а значит – всегда настороже.
Скучаю ли я по маме, которая осталась одна во Франции? Трудно сказать… Теперь мне достаточно о ней думать. Я могу довольствоваться тем, что представляю себе ее в маленькой книжной лавке, где она работает с тех пор, как мы, после убийства моего отца, перебрались из Лиона в Париж.
Она от меня далеко, но я отчетливо вижу, как каждое утро, одинокая и незаметная, она пешком идет из дома до улицы Казимира Делавиня, идет быстрым шагом в сером утреннем свете. Иногда мама представляется мне маленькой хрупкой девочкой, которую жизнь не щадит, иногда – красивой, элегантной и спокойной женщиной. И я не забываю о том, какую стойкость ей пришлось проявить во времена оккупации, когда она участвовала в Сопротивлении. Мне достаточно этих неярких образов печальной и счастливой матери, несдавшейся и несмирившейся. Открытой навстречу всем и всему.
Под конец лета мной овладевает такая жажда свободы, что я готов вскочить в первый попавшийся поезд. Уехать на восток, на юг, на север… Повсюду есть дороги, формы, люди и чудесные источники смятения, побуждающего действовать.
Скучаю ли я по Парижу? Для меня это всего лишь большой город, куда я впервые попал двенадцатилетним и по которому мне нравится бродить до тех пор, пока не свалюсь от усталости. Но я часто мечтаю и обо всех прочих больших городах мира, где когда-нибудь затеряюсь…
Перед отъездом мне захотелось напоследок взглянуть на Черное озеро. Снова увидеть родник. Сопоставить рассказ Клары с тем, что увижу сам, с тем, что услышу, с шорохом ветвей и плотностью молчания. Снова пройти лесной тропинкой. Я твердо решил отправиться туда в одиночку, но предупредил Томаса о своем намерении, глядя ему прямо в глаза, с легким вызовом в голосе, словно хотел защититься от возможных насмешек.
– Отличная идея, mein Franzose! – обрадовался Томас. – Пойдем вместе. Если хочешь, прямо завтра и пойдем. Можем и Клару с собой позвать…
Предложение было настолько неожиданным, что я не посмел отказаться, и назавтра мы – Клара, Томас и я – встречаемся на окраине городка, там, где начинается тропинка.
Едва мы двинулись по склону вверх, небо угрожающе потемнело, поднялся сильный ветер, заклубилась пыль. Клара быстро, как всегда, и с вызывающим видом идет впереди. Через плечо у нее переброшен ремень от чехла фотоаппарата, словно она не может выйти из дома без этого дополнительного глаза. Мне бы хотелось, чтобы она обернулась, чтобы она улыбнулась мне, но она на меня и не глядит – тоненькая, равнодушная черная ведьма.
Томас хмурится и бормочет что-то непонятное, а вершины между тем скрываются за черными тучами, и дневной свет стремительно угасает. Пейзаж делается странно унылым. У меня пересыхает во рту. Замечаю, что и Томасу не по себе. Небо вдали прочертили несколько белых беззвучных молний, потом неясно зарокотал гром, словно где-то там, наверху, шагает невидимое войско. Временами в зеленоватом свете появляются куски леса, черные сосны, затем все снова окутывает пугающая темень. Небеса совсем потемнели, порывы ветра выворачивают наизнанку кусты лесной малины вдоль дороги, внезапно показывая белый испод листьев.
Томас, растрепанный, во вздувшейся пузырем рубахе, орет, стараясь перекричать ветер:
– Будет очень сильная гроза! Надо возвращаться! Видишь, mein Franzose, Черное озеро не хочет тебя видеть!
И еще:
– Клара! Клара! Поворачивай, идем домой!
Он разворачивается и бежит вниз по тропинке, в сторону Кельштайна, к домикам, скрытым вихрями пыли. Гроза, которой он на самом деле не так уж и испугался, дает ему повод отменить нашу прогулку, на которую он согласился, только чтобы мне досадить. Я, не раздумывая, зашагал было за ним, но его насмешливое предположение меня разозлило, и я тотчас остановился, уверенный, что Клара тоже повернула назад и вот-вот со мной поравняется. Но эта девушка «не как все», равнодушная к разгулу стихий, продолжает подниматься по склону. Я мог бы ее окликнуть, но она уже далеко, и ветер заглушил бы мой голос.
Пошел дождь. Крупные, тяжелые капли застучали по сухим камням.
Внизу вместо сказочной, залитой светом долины я вижу теперь сумрачный ров, полный смутных безымянных страхов.
И тогда я без промедления кидаюсь вдогонку за Кларой, я хочу, несмотря на непогоду и зловещие предзнаменования, дойти вместе с ней до озера. Я бегу за ней, а дождь хлещет, сверкают бесчисленные молнии, и гром не смолкает.
Добежав до того места, где тропинка ныряет в лес, вижу Клару. Она ждет меня, укрывшись от дождя в подлеске. Вода струится по ее лбу, щекам, шее и груди. Синие глаза странно блестят. Она мимолетно и одобрительно улыбается и, не сказав ни слова, даже не поманив меня за собой, уходит вглубь, в лиственную тьму, которую время от времени прорезают молнии, и тогда вокруг нас встают причудливые тени. Мы инстинктивно держимся рядом. Ветер проникает повсюду, в нем слышится то детский плач, то крик раненого зверя.
Клара прижимает фотоаппарат к груди. Мы оба знаем, что вот-вот дойдем до незаметной развилки, прохода, ведущего к вазе с красными розами, но не замедляем шага. Мне снова захотелось отсюда выбраться, увидеть, наконец, озеро, пусть даже и в эту страшную грозу.
Размытый дневной свет. Мутная вода, по которой барабанит дождь. Тысячи ударов. По поляне перекатываются высокие волны. Пройдя еще немного, вижу, что родниковая вода перелилась через край и вокруг выдолбленного ствола образовалось болото. К озеру бегут ручейки, серебристые потоки.
Пару минут пережидаем ливень под елкой, по лицам у нас течет вода, одежда заляпана грязью.
И тут Клара кивком показывает мне на бревенчатую хижину, где по воскресеньям, в погожие дни, девушки обычно переодеваются в купальники. До нее несколько сотен метров. Вобрав голову в плечи, согнувшись, прикрывая собственным телом футляр с фотоаппаратом, будто найденное в дремучем лесу сокровище, Клара бросается к укрытию. Я шлепаю за ней по мокрой траве. Но не успеваем мы добежать до хижины, как на нас обрушивается град, ледышки больно лупят по телу, словно злобные гномы, спрятавшись в кустах, кидают в нас камнями. Последние метры мы бежим под сплошным обстрелом: руки, плечи, спины – мы изранены с головы до ног. Наконец, продрогшие и избитые, мы вваливаемся в хижину. Клара по-собачьи отряхивается. Град оглушительно стучит по крыше, он уже усыпал землю, круглые льдинки через открытую дверь подскакивают к самым нашим ногам.
Черная кожа озера покрыта миллиардами ран, из них хлещет серебряная кровь. Стою у двери и, завороженный, смотрю, как бушует стихия, с наслаждением вслушиваюсь в завывания и свист ветра, яростный стук, треск веток, раскаты грома, беспорядочный обстрел этого идиллического уголка, где еще так недавно голые люди, прикрыв глаза, подставляли тела мирному солнцу. Мне хотелось бы, чтобы град так и продолжал сыпаться, чтобы он взял в кольцо нашу хижину, чтобы мы вдруг оказались за стеклом, внутри тяжелого прозрачного шара, покоящегося в моей памяти. Личный ледниковый период, замерший во времени.
Град прекращается так же внезапно, как и начался. Ветер немного стихает. Гром и молнии удаляются. В тяжелой тишине слышится лишь журчание воды и странное потрескивание толстого слоя градин.
Войдя в хижину, где пахнет смолой, веревками, мхом и плесенью, вижу, что Клара сидит на неровных досках пола, завернувшись в большое рыжее одеяло, наружу торчат только длинные белые руки. Она выкручивает склизкие черные тряпки, с которых ручьями течет вода. Потом, разложив всю свою одежду сушиться на стоящей рядом поломанной лавке, долго и любовно вытирает краем одеяла чехол фотоаппарата…
Стою перед ней в мокрой одежде, руки праздно болтаются. Клара смотрит на меня совершенно спокойно. В полумраке светятся синие глаза. Мне хочется найти взглядом черную родинку, этот устремленный на меня третий глазок, но у меня туманится взор. Я знаю, что Клара голая под этим похожим на звериную шкуру одеялом, среди этих темных складок. И тут она протягивает мне руку – так открыто, так просто, так решительно, что нахлынувшая на меня беспредельная нежность побеждает сковавшую меня робость. Дрожа, беру обеими влажными руками ее горячую ладошку и опускаюсь рядом с ней на колени, а она чуть приоткрывает свой волшебный плащ и впускает меня в тепло плоти и шерсти.
Я еще так молод! Но с некоторых пор мне смутно кажется, что мое детство осыпается у меня за спиной, словно рыхлый песчаный обрыв. Мое счастливое, немного задумчивое детство, оборванное необъяснимым убийством отца, отчаянием матери, внезапным расставанием с родным городом. Я еще так молод!
Под этим чуть попахивающим плесенью, но уютным, словно дупло, одеялом, оказались не двое детей, застигнутых грозой, не два детских тела, но путаница, невнятица робких жестов, удивленной нежности, разрозненных ощущений, смелости и неловкости. Но главное – сильный и безотчетный порыв.
Когда заканчивается эта чудесная гроза, мы с Кларой внешне вновь становимся прежними. Долго сидим молча и неподвижно, оберегая общее тепло, окруженные запахами коры, сырой земли, мокрых листьев. Каждый плывет по волнам собственных тайных грез.
Полусорванная дверь хижины так и осталась открытой, через нее видно, как озаряется долина, а вместе со светом возвращается и тепло.
Что со мной произошло? Что со мной происходит? Впервые после смерти отца тревога не сдавливает мне грудь: раньше я ощущал ее как тесные доспехи, которые в то же время и защищали меня от некоторых страхов, готовых в любую минуту на меня наброситься. Больше ничто на меня не давит! Все мое существо расширяется и растворяется в бескрайней неподвижной пустоте. А драгоценное присутствие Клары рядом со мной лишь подчеркивает это новое, зыбкое, благотворное одиночество. Все представляется мне точным и созвучным. Мое медленное, глубокое дыхание смешивается с текущими, струящимися вокруг нас светом и временем.
Внезапно Клара вскакивает, натягивает еще непросохшую одежду и уходит по дороге, ведущей к озеру. Сидя по-турецки у входа в хижину, безразличный ко всему, что может случиться, смотрю ей вслед, а она шлепает босыми ногами по грязи, пробираясь среди высокой, прибитой грозой травы, сорванных листьев, сломанных веток и последних нерастаявших градин. То наклоняется над темной водой, то запрокидывает голову к небу. Время от времени Клара резко, как делают животные, останавливается. Солнце уже светит вовсю, слепит глаза, и все равно я вижу, как поблескивает перед лицом Клары металл ее фотоаппарата. Еще немного – и она скрывается в лесу, уходит по тропинке.
Позже, когда солнце внезапно проваливается за ели, блаженное состояние меня покидает, и я тоже возвращаюсь в Кельштайн, стараясь не вспоминать страшный рассказ Клары. Добравшись до роковой развилки, я пускаюсь бежать со всех ног, чтобы не догнали лесные призраки, я боюсь встретить потерявшихся детей, задушенных брата и сестру, бывших солдат, ставших безумными и преступными отцами, или странствующего рыцаря с его псом.
ПАМЯТЬ РУК
(Украина, 1941 год)
Простояв в городе несколько недель, немецкая армия, наконец, покидает Краманецк. Быстроходные приземистые танки уже далеко. Они устремляются к горизонту, к возможному бою – говорят, враг готовит контрудар. За ними идут тяжелые грузовики с людьми и противотанковым оборудованием. Мотоциклы проворными насекомыми носятся взад и вперед между этим передовым отрядом и тылами.
Затем город покидают пехотинцы. Они прожили несколько мгновений, зависнув посреди войны и пространства. Теперь им предстоят долгие трудные переходы – пехота должна поддержать танковую атаку. Наконец, с места трогается большой обоз, лошади едва не падают под грузом продовольствия, от них идет сильный запах пота и навоза, поднимается странный, неприятный, желтоватый пар.
Доктор Лафонтен с заднего сиденья машины, помеченной огромным красным крестом, смотрит на идущих в бой людей. Шофер ведет машину слишком быстро, ее то и дело заносит, и все же они обгоняют эти нескончаемые колонны. Здоровые, крепкие, загорелые парни, вооруженные до зубов. Кто из них сегодня к вечеру или завтра останется лежать бездыханным? От кого останется лишь истерзанная плоть, глубокие раны и боль?..
На рассвете они выглядят сильными и решительными. Несколько выстрелов – и они превратятся в детей. Сломленные существа с непонимающим взглядом. Лафонтен это знает. А пока солдаты маршируют. Грохот бесчисленных пар сапог по твердой, утоптанной земле, металлический звон тысяч касок, подвешенных к поясу и колотящихся о чехол противогаза. Они не поют. Маршируют молча.
Небо у горизонта почернело. Что это – уже дым сражения или надвигающаяся гроза? Поднимается ветер. Русская пыль, проникая через окна машины, запорашивает глаза, забивается в ноздри. Лафонтен прикрывает рот белым носовым платком, то и дело протирает очки. Съежившись, ждет, что будет дальше.
Он так больше и не видел Морица, должно быть, тот ушел далеко вперед, может быть, уже встретился с врагом. Но Лафонтен выяснил, что случилось с детьми. Он узнал, что их убили по приказу эсэсовцев, что грузовики Морица увезли их в лес совсем рядом с Краманецком и передали в руки украинских полицаев, дожидавшихся маленьких смертников у наскоро выкопанной ямы.
Морицу пришлось подчиниться приказу, полученному перед самым уходом. Последний расстрел, быстрый и незаметный: солдат, молодых парней и отцов семейств, оставили в неведении, ничего им не сообщили об этой операции, дали возможность поверить – если им этого хотелось, – что детей пощадили.
У Лафонтена горечь во рту не только от пыли. Лежащий в нагрудном кармане блокнот совсем легкий – до чего же он невесомый в сравнении с тем узлом из стальных тросов, который теперь заменяет ему сердце. Но больше всего сегодня утром ему мешают его собственные руки, он не знает, куда их девать. Они отяжелели, его руки, и словно изуродованы воспоминанием о тех движениях, которые им пришлось проделать, когда он схватил и приподнял Клару. Да, эти грязные лапы фальшивого врача подхватили ее легкое тельце под мышки, под хрупкие крылышки перепуганной птички, вытолкнули ее из зала, заставили встать среди идущих на смерть женщин. Да, руки Лафонтена проделали все эти жесты убийцы по доверенности. А у рук есть своя память! Цепкая, плотная, грубая память, зудящая на поверхности кожи, въевшаяся в плоть ладоней, дергающая каждый нерв, каждую жилку, расползающаяся вдоль потных линий жизни, забивающаяся под каждый ноготь грязными воспоминаниями. Надо постоянно чем-нибудь занимать эти руки, слишком хорошо помнящие о совершенных преступлениях. Находить для них какие-нибудь мелкие дела, например, почесать макушку или затылок, поиграть трубкой или коробком спичек, побарабанить по чему-нибудь железному. Если мы, на беду свою, позволим нашим раскрытым и праздным рукам подняться перед лицом и начнем разглядывать свои десять пальцев, едва пошевеливающих уличающими фалангами, мы сразу поймем, что леденящие душу воспоминания хранятся вовсе не в голове у нас, они – в непристойной плоти этих рук. Каждый отпечаток пальца – словно печать, удостоверяющая, что зло совершилось.
Лафонтен, такой одинокий за спиной молчаливого шофера, боится этих сверхпамятливых зверей, неприметно вспухающих ниже запястий. Он трет ладони одну о другую, словно хочет стереть грязь или согреть, потом, несмотря на жару, натягивает форменные перчатки. «Вот этот разрыв, – сказал бы сейчас пастор Юнг, – и есть великое и таинственное испытание для вашей души!» А Лафонтен ответил бы ему: «Вся моя душа уместилась в моих руках!»
Если бои уже идут, вскоре этим рукам найдется занятие, они будут копаться в окровавленных органах, пилить кости. А потом, когда наступит зима, они займутся обморожениями, мелкими незаживающими ранками, онемениями. Но сколько ни занимай их, не давая им ни минуты покоя, – они вспомнят. Они сохранят отпечаток незаметного и страшного жеста, их липкая память останется на каждом предмете, какого они коснутся.
Лафонтен не знает, что в эту минуту и лейтенанту Морицу тоже мешают его чудовищные руки. Трясясь в грузовике, нагруженном пулеметами, гаубицами, противотанковыми минометами, он с нетерпением ждет первых боев. Его руки крепко-крепко сжимают пряжку пояса – до боли, до крови. Стискивают кобуру пистолета и чувствуют холод металла. Им не терпится подняться к темному небу, чтобы дать приказ открыть огонь. Не терпится убивать, чтобы забыть о нескольких маленьких мертвецах.
Что произошло? Когда грузовики с детьми отъезжали от казарм, знал обо всем только Мориц. Внезапно он приказал водителям свернуть к лесу. Его люди не посмели открыто удивиться. Настроение было беспокойное, лихорадочное.
Это был светлый трепещущий лес. Большой лес, нарушающий однообразие равнин, с обеих сторон обхвативший Краманецк. Город словно цеплялся за эту жалкую растительную вертикальность, гордился окружавшими и украшавшими его березами и соснами.
Операция, задуманная эсэсовцами, командирами особых отрядов, и проходившая под надзором высшего руководства, была подготовлена наспех. Мориц, выполняя полученный приказ, велел грузовикам на первом же повороте уйти с шоссе влево, на лесную дорогу. Грубо взревели моторы, шоферы переключили скорость, а вскоре начались рытвины. Машины продвигались с трудом, дети валились друг на друга. Дорога все больше сужалась. Моторы работали с перегрузкой. Нижние ветки хлестали по серо-зеленым крышам кабин. Казалось, стихии вступили в заговор, как бывает в сказках, чтобы сделать лес непроходимым, помешать совершиться преступлению. Как ни ревели, как ни старались грузовики – они не могли сдвинуться с места.
У Морица сдали нервы. Не переставая отчаянно скрести голову, он вылез из кабины и подошел к первой машине, чтобы объяснить шоферу, что надо делать. Велел уложить поверх песка сломанные ветки. Мориц пыхтел и потел: его, простодушно исполнительного, тяготило это трудное и подлое задание, он поймал себя на том, что испытывает странное удовольствие оттого, что столкнулся с непредвиденными трудностями. Его смущало это злобное удовольствие, и оттого он еще сильнее обливался потом.
Нет, до этой поляны добраться решительно невозможно! Ему захотелось развернуться и вместе со всеми детьми вернуться в Краманецк. Взять да и привезти туда детей – в жалком состоянии, но живых!
Ладно, посмотрим. Вообще-то сейчас все старшие офицеры охвачены предотъездной лихорадкой, а командиры готовятся к наступлению. Кому сейчас есть дело до этих измученных детишек? «Да, но они – евреи!» – внушал себе Мориц, опасаясь, как бы его не обвинили в том, что он не исполнил приказа по причинам более личным, чем эта чертова физическая невозможность: нельзя проехать по дороге, нельзя добраться до поляны. Он в самом деле не испытывает ничего, кроме презрения и отвращения к этим неопрятным полицаям, нетерпеливо – скорее бы покончить с делом! – топчущимся на краю вырытой ими ямы. Ждут, наверное, сейчас в тишине – только пение птиц, жужжание насекомых и шепот листьев на березах.
Мориц все еще в нерешительности. Бывают такие мгновения неустойчивого равновесия, когда чаши весов могут склониться и в ту и в другую сторону, достаточно пустяка – вздоха или пылинки, достаточно произнести один-единственный слог и сглотнуть слюну. И в это прозрачное мгновение верные доводы, главные принципы, глубокие убеждения и самые лучшие намерения словно засыпают, заглушенные толстой оболочкой плоти, прячутся в ледяных складках и закоулках мозга.
Мориц замер на месте, стиснутый кольцом деревьев. Только что он споткнулся о корень, подвернул ногу, ушиб колено. Его тело будто расслоилось на волокна. Все то, чем он был, все то, чем он себе казался, расползлось на пугающее множество мелких волокнистых стремлений, они со страшной скоростью ветвились, сплетались, соединялись и разъединялись и в конце концов выдали решение.
– Стой! – неожиданно для себя взревел Мориц. – Выведите всех детей – до поляны дойдем пешком!
Жребий брошен. Где-то там, в толще Морицевой плоти, победу одержали некие дисциплинированные струны. А струны сострадания умолкли навсегда.
Морщась и прихрамывая, он прошел вдоль трех грузовиков, остановленных лесным колдовством – лес не пустил их дальше. Солдаты вывели детей. Люди в военной форме передавали друг другу самых маленьких, сбрасывали младенцев на руки самым крепким из мальчиков. А потом погнали это слабое, покорное стадо по неровной дороге. Шаг, еще шаг. Крики, удары, кто-то падает. Когда в кузовах не остается никого, солдаты берут на руки самых слабых.
По лицу Морица катятся крупные капли пота. Этот лес – кошмарное наваждение, как же далеко его занесло от кельштайнских гор! Он не столько ведет эту больную свору, сколько тащится вместе с ней, оскальзываясь сапогами на песке.
И тут Мориц, шаря глазами среди лучей и теней леса в надежде отыскать наконец выход на поляну, замечает, что к нему приближаются двое детей, мальчик и девочка. Подойдя, они сами вкладывают свои ладошки в его, как делают потерявшиеся, уставшие дети, когда доверчиво и беспомощно отдаются первому попавшемуся навстречу взрослому. Мальчик берет Морица за левую руку. Девочка – за правую. Они цепляются за его кисти, как, должно быть, цеплялись за отцовские, когда шли вместе по дороге где-нибудь неподалеку от Краманецка или отправлялись в лес за хворостом. Они поступают так, как поступают все дети, когда у них совсем не остается сил или когда им снится плохой сон. Если только эта кроткая просьба чуть-чуть побыть отцом не была тайным способом отвести взрослого растерянного человека в какое-то мысленное место, где с незапамятных времен ждет его детство. Ждет целую вечность…
Мориц, потрясенный прикосновением к этим зверушкам, забившимся в пещеры его ладоней, вместо того чтобы оттолкнуть детей, только крепче сжимает их руки. Он идет во главе странной процессии, стараясь не думать ни о том, что сейчас произойдет, ни о том, что уже случилось, стараясь не слышать, как поскрипывает песок под копытами Дьявола и коня Смерти. Могло показаться даже, что малыши немного успокоились, что их короткие шажки, под которые Морицу приходится подлаживаться, стали тверже, словно тепло, исходившее от могучего лейтенанта, пробудило в них непонятное доверие.
И вдруг он видит полицаев с ружьями. Их больше, чем он предполагал. Смуглые, темноволосые, суетливые. Видит и разверстую яму, в которую сбросят трупы. Видит небо над поляной и птиц, спешащих прочь. Проходит еще немного, не отпуская детей, потом, в нескольких метрах от палачей, разжимает руки и очень осторожно подталкивает вперед мальчика и девочку, и в последний раз видит их тоненькие шейки и пушок на затылках.
А потом все происходит очень быстро. Мориц перекидывается несколькими словами с главарем этой шайки, здоровенным парнем с перекрещенными на груди патронташами, увешанным золотыми и костяными побрякушками, и в это время слышит за спиной лязганье затворов: украинцы, ворча, заряжают винтовки. Эти звуки внезапным ливнем обрушиваются на броню, в которую одето его сердце, звонкий влажный стук, предвещающий грозу, которая все унесет с мутным зеленоватым потоком.
«Да как же наш вермахт, – думает Мориц, – может, хотя бы и для самой грязной работы, нанимать этих мерзких предателей?» Ему хочется завыть, стать чудовищно тупым. Он знает, что сейчас от него осталась одна видимость солдата, только на то и годная, чтобы исполнять приказы. Теперь это лишь пустая оболочка, внутри которой затаился съежившийся зверь. Людоед, который в сумерках раздавит детские руки в своих, а потом перемелет челюстями их прекрасные лица.
Мориц, не медля больше, уводит своих людей с поляны.
– Ускоренным шагом марш!
Еще не дойдя до грузовиков, они слышат грохот выстрелов, чуть приглушенный слабым заслоном из берез и сосен. Красное видение на красном фоне – падающие дети. Лес гудит. Солдаты опускают головы.
Каждый увяз в собственном страхе. Каждый солдат погружен в собственное молчание, Мориц пыхтит и потеет, у каждого своя внутренняя война, в свою очередь, затерявшаяся в наводящей ужас беспредельности общей войны.
Вдоль боков Морица свисают непропорционально огромные руки. Куда бы он ни пошел, ему придется везде таскать с собой эти руки. Едва вернувшись в Краманецк, лейтенант в суматохе трогающейся с места армии получит приказ немедленно отправиться на восток.
Никто у него не спрашивает, что стало с еврейскими детьми.
Два дня спустя черные тучи, которые приползли из-за горизонта, с неожиданной силой пролились дождем над первыми боями. Несмотря на потоки воды, танки горят, и дым смешивается с темным небом.
Долгое затишье ожидания сменилось жестокими битвами и грозами. Впервые после летней засухи земля превратилась в густую грязь, поглощающую кровь.
В бою Мориц выплескивает сверхчеловеческую энергию. Тяжелой рукой, той самой непристойной рукой, в которой держал тогда в лесу детскую ладошку, он указывает своим артиллеристам на расположенную всего в каких-то шестистах метрах от них линию, которую немецкие гаубицы должны засыпать снарядами, чтобы преградить путь проклятым Иванам, которые валом валят, расстреливая первые ряды.
– Огонь! Одиночный огонь!
Лейтенант, похоже, успокаивается лишь в разгаре боя. Он интуитивно понимает, как подстегнуть людей. Он двигается легко и свободно. Рядом с насильственной смертью он делается точным, безжалостным и почти красивым. А когда враг подходит слишком близко, Морицу ошеломляющим образом представляется, кажется, будто он наделен дьявольской неуязвимостью. Его черный пистолет плюется свинцом сквозь дождевые струи.
– Огонь! – ревет Мориц.
Такая резня необходима для того, чтобы армия могла двигаться вперед. И в конце концов наступление отбито.
Идут дни, похожие на ночи. А ночи – бессонные. Иногда солдатам начинает казаться, что проклятые Иваны, окопавшиеся здесь, нарочно пропускают все дальше немецкие войска, заманивают вермахт в полные ловушек края, где почва делается болотистой, пружинящей. Реки внезапно выходят из берегов. Танки, люди, кони, орудия быстро начинают вязнуть в трясине. А за осенними проливными дождями надвигается ранняя и долгая зима. Извечная русская история!