Текст книги "Смех людоеда"
Автор книги: Пьер Пежю
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
И в приемном покое, и в службе неотложной помощи нам говорят, что Клара выписалась из больницы. Где она – никто не знает.
– Вы ей не родственник. Нам нечего сказать. Считайте, что ничего не произошло.
Нам дают понять, что мы легко можем нарваться на неприятности. Мы с Жанной молча идем к Сене. Я прекрасно знаю, что она сейчас чувствует. Куда мне девать руки? Как остановить кружение мерзких мыслей? У меня в голове орут вопросы: кто отец? Почему Клара позвала на помощь именно меня? Почему она не хотела этого ребенка? И почему она его хотела, несмотря ни на что? Давно ли она живет в Париже, не подавая мне ни малейшего знака?
Жанна идет чуть поодаль, тоже очень одинокая, волосы светятся под большим черным зонтом, она наклоняется над рекой. Я насквозь промок. Мне сейчас надо схватить обеими руками что угодно, любой предмет, скрутить его, поколотить по нему, постепенно довести до изнеможения… Не знаю. Вместо этого я медленно подхожу к Жанне. Заключаю в объятия ее печаль. Крепко обнимаю ее за плечи, за талию, беру ее лицо в свои окаменевшие ладони. И говорю только:
– Давай уедем, Жанна, давай уедем вместе. Куда-нибудь. Подальше отсюда. Ты теперь моя жена. Найдем другое место, другое пространство. Хотя бы попытаемся.
ТРЕЩИНЫ
(Триев, весна 1982 года)
Босиком стою на плитках пола, тихий и легкий, как кошачья улыбка. Одиночество, тишина, черный кофе в большой кухне еще прохладного дома. Жду, когда бледный свет окрасит розовым запотевшие стекла, потом – когда первый луч солнца ударит в голую стену, выявив все трещины на ней. Я встал до рассвета. Жанна и дети еще спят.
Открываю дверь и допиваю свою чашку кофе, прислонившись к дверному косяку, повернувшись лицом к великолепному пейзажу Триева. С криком пролетает последняя ночная птица и скрывается за черными деревьями.
Над лугом на склоне поднимается легкая дымка, а деревни в долине еще погружены в остатки ночной синевы. Скоро десять лет, как мы живем в этом большом доме, стоящем там, где заканчивается дорога и начинается лес, выросший на обломках горы Эгюий.
Десять лет прошло с тех пор, как мы с Жанной поженились и перебрались из Парижа в Триев. Филиберт Доддс показал мне это место, расположенное чуть ниже дикого плоскогорья Веркора, где сам по-прежнему живет.
Он не сомневался, что мне понравится эта мирная долина, укромная, неброско изобильная и надежно замкнутая обступившими ее горами, не таящими в себе никакой угрозы.
Чем ближе мы с Жанной подъезжали к этому месту в трещащем и шумящем грузовике, который, распевая во все горло, вел Доддс, тем больше нас пленяли желтые и ярко-зеленые клетки огромной шахматной доски, охристые и темно-коричневые поля, блекло-розовые крыши, теплый серый тон камня. Впереди показались несколько деревень, отстоявших одна от другой на пару километров и скромно примостившихся на невысоких холмах.
Как только я почувствовал уже южную мягкость воздуха, смешанную с чем-то более резким и терпким, как только ощутил особенную тишину, в которой широкие потоки воздуха разносят едва слышные звуки и далекие голоса, как только увидел стремительную прозрачность рек и ручьев, я сказал Доддсу:
– Вот здесь!
– Ты ведь знаешь, здесь же, – подхватил Доддс, – я встретил Жионо. Он сделал своей эту долину – или она его – около 1935 года… Жан подолгу здесь жил, описывал этот пейзаж в своих романах, находя для него удивительные слова. Когда я, лет двадцать назад, с ним познакомился, он уже только наезжал сюда время от времени. Я спускался его навестить. А иногда он сам поднимался взглянуть на мои камни, на моих каменных старых дев. Эту долину он сравнивал с монастырем – забавно, верно? Жионо не обольщался кажущейся приятностью, он видел и скрытые под этой приятностью жестокость, и жажду крови. Ты сам знаешь…
Доддс по-настоящему радовался, показывая мне все это. Он был уверен в том, что на меня подействуют чары странной горы Эгюий. Эта розово-серая каменная глыба воткнута здесь, будто упавшая с неба игла, она, словно остров, возносит свои головокружительно отвесные стенки высотой в две тысячи метров над испарившимся морем. От этой гигантской глыбы известняка, в результате какой-то геологической катастрофы полностью отделившейся от Веркора, веет ископаемой самостоятельностью. Стоит, могучая и загадочная, и мы представляем себе ее ровную, пустую, почти недоступную вершину, рядом с которой – только облака.
Мне захотелось остаться в этих краях не только из-за того, что чуть выше жил Доддс. Меня удержал дух этого места. И вот уже десять лет, как мы живем над мало кому известной долиной Триева, в тени нелепого природного обелиска, под обманчивой защитой слепого дозорного.
И как же нам повезло, что мы так быстро нашли эту замечательно расположенную лачугу! Доддс, которого все здесь знают, уговорил хозяина сдать ее нам. Сказал ему, что я работаю с камнем и сумею подправить дом, а при случае смогу помочь и в деревнях, где взялись восстанавливать часовни, хлебные печи и прачечные. После чего Доддс снова поднялся в Веркор.
Здесь скорость, с которой проживаешь день, определяют облака. Я устроил мастерскую в пристройке к этому несуразному, но не лишенному обаяния дому. Обтесанные камни, оставшиеся от старых стен, лежат вперемешку с глыбами, привезенными из южных карьеров. Ухмыляющиеся лица, искривленные торсы, незаконченные надгробия. Промежуточное состояние камня между формой и бесформенностью. Кажется, моим скульптурам на пользу окружающее их пространство. Им хорошо рядом с осыпями и отложениями. Теперь настал мой черед рассказывать Доддсу о своих намерениях:
– Понимаешь, Фил, мне хотелось бы, чтобы вещь, которую я делаю, вызывала желание «потрогать ее глазами»! Мы с тобой, когда работаем, осязаем камень, трогаем, ощупываем. Наносим ему страшные удары, раскрываем, раскалываем, но иногда и ласкаем, поглаживаем, трем. Тем, кто видит законченное произведение, трогать его ни к чему… Скульптура должна породить новый «тактильный взгляд», новый способ ощущать пустоту и полноту, материю и пространство, поверхность вещей и поток, который струится между вещами. А для того чтобы потрогать глазами, надо отступить, внутри себя отступить. И еще надо уметь смотреть на ходу, перемещаясь – тебе так не кажется? Придумать способ двигаться.
Но Доддса раздражает избыток теоретической болтовни. Он делает самокрутку, закуривает, откинув голову назад, выдувает дым через ноздри. Показывая, что ему на это плевать. Показывая, что все, о чем я говорю, полнейшая чушь… Как-то он мне сказал:
– Скульптурой заниматься и мозги трахать – полностью противоположные вещи!
Хватит об этом.
Так вот, в этом уголке Франции я усердно тружусь вот уже десять лет. Здесь родились наши дети, здесь Жанна все еще день за днем пытается приохотить меня к счастью. Счастью в ее понимании – гладкому и плотному. Без лишних слов и двойного дна. Способности ощущать чудо нашего присутствия в вещественном мире, при свете дня. Чудо детских голосов, тела другого и собственного тела. Чудо дыхания, ходьбы, вкуса, обоняния и ежедневное чудо нового дня. А я каждую ночь испытываю удручающее одиночество, смутное горе оттого, что промахиваюсь, прохожу мимо того, что ищу, словно ослеплен непроглядным туманом.
Каждую ночь, когда прелесть и покой долины растворяются в темной тишине, я явственно слышу, как ворчит и всхрапывает Ужас. Ужас, который спит не так уж глубоко под землей. Ночью и я чувствую ту безликую жестокость, о которой пытался написать Жионо: кровь на снегу, белое безмолвие, преступление, заурядность зла. Здесь, совсем рядом. В полях и деревнях. У источников. В подлесках и на полянах. Сегодня, как и вчера. Я-то не писатель, я не умею писать. Но сколько я ни бью по камню, сколько ни работаю с самыми трудными материалами, остается тайна, мне недоступная.
Может быть, когда-нибудь уцелевшая в катастрофе форма будет существовать настолько прочно, что ни во мне и ни в ком другом нуждаться не станет. Она пойдет сама. Идущая фигура из камня или бронзы. И я смогу уйти. Время будет ее обтекать, и ему довольно будет касаться ее глазами. Как далеко остался мой первый маленький Голем! А пока что я бью без передышки, прислушиваясь к тому, как отзывается на мои удары каждая каменная порода. Мне нравятся камни, осыпавшиеся с горы Эгюий. Нравятся ардешский гранит и экзотические породы дерева. Иногда я работаю с окаменевшей лавой или костью. Мое большое стадо пасется в мастерской – бывшем амбаре рядом с домом. Я, лишенный развлечений мастер и разбойник с большой дороги, действую и созерцаю.
Когда Доддс приезжает меня навестить, я издали слышу трещащий на поворотах мотор его грузовика. Опустевший крюк раскачивается на конце троса. Он приближается. Он уже здесь. Гордо несет мне обломки камня, о котором рассказывал.
– Ты точно что-нибудь из этого сделаешь!
Потом вытаскивает из-под сиденья две бутылки вина.
– Перейдем к серьезным вещам!
Предлагаю ему провести со мной весь день.
Я знаю, что он очень любит Жанну, и знаю, как они умеют наперебой восклицать: «М-м! До чего вкусно!» – уплетая за обе щеки и запивая каждый кусок вином.
– Я сразу обратно, – говорит Доддс, – у меня ужас сколько работы, и потом, я сейчас живу с одной цыпочкой. Совсем желторотая, но миленькая. Ей не нравится, когда я бросаю ее одну среди камней.
Тот же Доддс, разумеется, дал мне возможность в первый раз выставить некоторые мои работы. Затем моими каменными и металлическими созданиями заинтересовались несколько галерей. Муниципалитеты стали заказывать мне памятники. Предприятия и фонды покупали у меня статуи. Я продавал деревянные и бронзовые фигурки.
Я все еще стою неподвижно на пороге нашего дома. Чашка уже не греет мне руки, но мне приятно держать этот толстый фаянсовый сосуд. Я неравнодушен к этим нескольким кубическим сантиметрам благоухающей пустоты. Ограниченной пустоты. Простая белая впадина, чуть отличающаяся от остального пространства. Словом, чашка…
Наконец солнце одним скачком взлетает над горой, осыпая серо-голубую долину золотистыми блестками. Светлые пятна быстро расширяются. Сейчас я не спеша обойду глыбы необработанного камня и уже отшлифованные фигуры, которые ждут меня в мастерской. Думаю, что вполне мог бы все утро ничего не делать, сидеть среди обломков, в пыли и плакать про себя, невозмутимо и с сухими глазами.
Из кухни доносятся голоса Жанны, Камиллы и Эжена, звон посуды, что-то говорит радио. Привычные семейные звуки, образующие внешнюю оболочку мирной жизни. Свет и тишина. Жена и дети. Я знаю, что как только дети проглотят завтрак, они немедленно ворвутся в мастерскую. Еще заспанная Камилла, моя трехлетняя дочка. И Эжен, которому скоро пять: он любит брать мои инструменты, запускать руки в ведра с просеянной глиной или играть с кусочками камня. Обоим детям нравится лепить рядом со мной. Повсюду валяются маленькие рыжие или серые человечки.
У нас троих иногда бывают минуты странного молчаливого сообщничества, когда мы мнем и лепим влажную податливую глину. Наши пальцы трудятся, мы морщимся от усердия, расходуем первобытную энергию детства. Хочется, чтобы из глины родились маленькие изумленные человечки. Чудесные уродцы, которые затвердеют на солнышке, а потом выйдут в жизнь. Рай до грехопадения.
Обычное утро.
Эжена приняли в маленькую деревенскую школу, а Камиллу, когда Жанна на работе, берет к себе одна женщина, знакомит ее с жизнью на ферме.
За десять лет Жанна сильно изменилась. Вернее, раскрылось то, что в ней было заложено. Ей очень мало надо для того, чтобы быть самой собой. Когда мы познакомились, она была медсестрой, теперь стала акушеркой, и ей приходится каждый день ехать на машине за тридцать километров в больницу, где она работает. Я знаю, насколько точны ее движения, но теперь ее руки с упоением, с подлинной страстью принимают рождающихся на свет детей, встречают совсем новенькую, пищащую и великолепную жизнь. Мне хотелось бы создать такую гранитную форму, чтобы рассказать о встрече и чуде прихода в мир. Но миг рождения скульптуре не дается – он от нее ускользает. Так и должно быть. И старый каменотес остается один со своими до полусмерти замученными выродками.
Вскоре я наблюдаю за Жанной, ведущей своих детенышей вниз по склону. Сжатая форма, на которую я смотрю против света, чуть затуманивается. Изваяние любимого трехглавого существа, оно удаляется, оставив меня одного и не подозревая о том, что домом тотчас завладеют старые тени.
Как только жена и дети уходят, я открываю тайный ящик, давно врученный мне черноволосой Пандорой, и оттуда выходят тревога, неуверенность, беспокойство, недовольство, сомнение, разочарование, сожаление, неверие, жестокость – словом, свора мерзких тварей, которые заползают во все щели, устраиваются между челюстями статуй, гнездятся в глазницах. Раненый краб с головой ворона, взгромоздившись на глыбу белого мрамора, издает скрипучий звук и опорожняется чем-то зеленоватым. Ссохшиеся стариковские головы на курьих ножках разбегаются во все стороны и жуют камень, словно хлебный мякиш.
Перепуганный, окруженный ими, подавленный численным превосходством, я только и могу, что бить, дырявить, обтесывать, откалывать крупные куски материи и в то же время молиться о том, чтобы эта материя как можно дольше мне сопротивлялась. Потому что я не хочу ни победы, ни поражения. Осколки ударяются о защитную маску, царапают лоб. Поясницу ломит. Лопатки вот-вот отвалятся, и локоть тоже, и челюсть. Большой палец и запястье болят так, что хоть криком кричи. Я делаюсь одновременно силой и камнем. Я делаюсь точкой удара и ухмыляющейся пустотой. Я ору, но, по крайней мере, пока луплю по камню, меня нет – я исчезаю!
Вечером, когда Жанна и дети возвращаются домой, весь этот зверинец несется к оставшемуся открытым ящику. Совершенно выдохшийся, я захлопываю крышку и успокаиваюсь. Теперь можно смотреть, как наступает ночь, сидя на скамейке рядом с Жанной, которая увлеченно рассказывает мне о событиях сегодняшнего дня. От усталости она пышет жаром. Может быть, энергия младенцев, которых она подхватывает, когда их выталкивает материнское лоно, может быть, красота мелких сморщенных существ переходит в ее плоть, ее щеки, ее голос? Уже совсем темно. Оттого что Жанна рядом, я успокаиваюсь. Мне сейчас хорошо, и я не хочу рассказывать ей о своих сражениях с нечистью в мастерской. И все же иногда вечерами, в недобрый час, Жанна улавливает звериный запах. Это запах моего пота и пыли, пропитавший свитер. В моих глазах она видит след угрозы-медузы. Но окаменеть могу только я!
Жанна говорит, что у меня круги под глазами. И больше ничего. Она расстраивается из-за того, что я могу вот так мгновенно осунуться. Она замечает, что кожа у меня серая и сухая. И тогда она льнет своей усталостью к моей. Своей живительной усталостью прижимается к моему бессилию ваятеля пустоты. Совершенно опорожненного.
Жду мгновения, когда смогу еще раз – надолго ли? – положить голову на ее колени и почувствовать, как точно вписывается мой лоб в ее прохладную ладонь.
С некоторых пор мне случается уловить и ревнивое раздражение Жанны. Она терпеть не может эти гложущие меня вопросы! Она молчит. Защищается от злобной Германии, которая и сюда сумела пробраться. От смутной беспокойной Германии, которая колышется, не приближаясь к самому дому, в подлесках, в горных провалах, на тихих тропинках, на унылой каменной вершине горы Эгюий, там, на самом верху, выше зацепившейся за гору тяжелой тучи. Жанна борется тогда с тем, что я могу назвать ее «ненавистью к скульптуре», которая сливается с моей собственной «ненавистью к скульптуре». Ее ожесточение и моя усталость смешиваются и образуют холодный шар, все больше разрастающийся, пока мы катаем его по толстому слою невысказанного.
Я иду работать дальше над монументальной группой из трех неразделимых персонажей, я назвал ее «Смех людоеда». В глыбе, покрытой складками, словно кора или слоновья кожа, угадывается тело осевшего, припавшего к земле могучего существа, словно бы прижимающего к животу две детские фигурки с гладкими, неглядящими и молчащими лицами. Кажется, будто изборожденный рытвинами камень поглощает и уничтожает отполированный. А теперь я прорубаю в бесформенном зернистом черепе, возвышающемся над детскими головками, трещину безумного смеха. Щель еще недостаточно выдолблена, недостаточно широка и глубока. Я вгрызаюсь инструментами в глубины породы. В душевные и утробные глубины. Чудовище должно хохотать так сильно, так глубоко, так долго, чтобы камень раскололся!
Вот над этим людоедским смехом я и тружусь, над этим ненасытным голодом и этой жестокостью. Чем глубже вхожу в камень, тем громче он смеется! Чем ожесточеннее на него нападаю, тем больше он насмехается над ранами, которые я ему наношу. Я не справляюсь с этой скульптурой. Она сама меня поглощает, душит меня…
Призрак Клары, затаившийся в темном углу мастерской, смотрит, как я выбиваюсь из сил. Равнодушная тень, старающаяся притвориться незаконченной статуей. Потому что «Смех людоеда» – очень старая сказка, я уже и не знаю, Клара ли мне рассказала ее в Кельштайне, или мне самому пригрезилась история об уснувшем чудовище, задушенных детях и прекрасной девушке, которая, сидя у источника, начала ужасным образом стареть оттого, что разглядела сквозь свой кристалл тайну жизни.
Призрак Клары наблюдает без малейшей улыбки, как я бью по негодующему камню.
Я явственно слышу странный треск, слишком высокий звук, ничего хорошего не предвещающий. Я понимаю, что камень пошел трещинами, трещины ветвятся, скоро он расколется, разломится. Но мои руки охвачены яростным желанием с этим покончить. Я еще больше расширяю и углубляю разинутую пасть глупости. Я предельно жесток, потому что эта глупость – моя собственная.
Из окаменевшего родника, у которого сидит призрак Клары, течет тонкая струйка времени, тонкая струйка гипсовой пыли. Все, хватит!
Должно быть, Клара, от которой десять лет не было никаких вестей, не могла не появиться снова. В последний раз, когда я ее видел, в тот страшный дождливый день, это была истекающая кровью зверушка. Потом, в больнице, – ее умиротворенное лицо, залеченная рана, внезапное желание остаться одной. А назавтра – бесследное исчезновение. Несколько дней спустя я получил от нее безмятежное письмо, оно притворялось прощальным, но в нем несколько раз повторялось слово «загадка». К письму Клара приложила сделанную в Париже фотографию: двое детей, распластавшись, лежат в сточной канавке, уткнувшись лицом в тротуар, безнадежно тянутся руками к чему-то в глубине зияющего черного люка, словно пытаются выловить оттуда мяч или шарики. Десять лет спустя Клара снова объявилась с фотографиями – фотографиями, которые я увидел случайно, в доме Доддса, и не знаю, было ли это колдовством или недоброй иронией!
Как-то днем, когда работать было невозможно из-за дождя и недостатка света, я решил навестить Фила. Двери нараспашку, на столе гора посуды, остатки еды, бутылки и погасший огонь. Дом, притворившийся пустым. За окнами – завеса дождя и липкий, застоявшийся туман. Я покричал. Постучал по бутылкам ножом. На верхней площадке лестницы появилась сонная растрепанная девица. Совсем молоденькая и совершенно заспанная. Должно быть, очередная «цыпочка». Босая, с голыми ляжками, в старом свитере Доддса. Цыпочка дала мне понять, что Фила в доме нет, но он где-то поблизости.
Я и самом деле нашел его на огромном лугу, где он расставил свои творения. Насквозь промокший, очень возбужденный, шапка сползает с головы, как осьминог, во рту раскисший желтый окурок, жует его и носится под проливным дождем между недавно обтесанными глыбами, что-то вымеряя рулеткой. Ругается, ворчит, мечется, потом резко останавливается.
– Я ищу идеальное расстояние! Это каменная группа! Десять сантиметров лишних – и камни разбрелись. Десяти сантиметров недостает – и это становится похоже на гнусный заговор! Надо найти верное расстояние с учетом их размеров, изгибов, их чертова внутреннего монолога, их задних мыслей. Сложно, Поль! Очень сложно!
Я решил, что лучше оставить его кипеть и громыхать под ливнем, а сам вернулся в дом. Сейчас разложу огонь, хотя бы для того, чтобы согреть уснувшую в кресле девицу.
Когда поленья, потрескивая, занялись и разгорелись, я плюхнулся в другое кресло и стал ждать Доддса.
Вот тогда-то, рассеянно листая подобранные с пола журналы, я и увидел лицо Клары! Маленькая черно-белая фотография в недавнем номере «Paris-Match». Под рубрикой «Матч жизни» или «Жизнь людей».
Не могу оторваться от этой черной головы, умного, насмешливого и серьезного лица. Так, значит, призрак из моей мастерской не оставил меня в покое! Он невидимо следовал за мной по петляющей дороге Веркора. Снимок очень маленький, плохой, и взгляд светлых Клариных глаз на нем кажется пустым, отсутствующим. Читаю статью:
«Молодая француженка-фотограф, Клара Лафонтен, стала героиней номера американского журнала „Newsweek“ после состоявшейся только что в Нью-Йорке выставки ее впечатляющих снимков ветеранов вьетнамской войны. Лица даны крупным планом. Клара просила этих людей, хранящих глубоко в себе память о страданиях, смерти и поражении, крепко-крепко закрывать или широко раскрывать глаза. Ряды снимков превращаются в страшный прерывистый фильм. Ужас и отвращение словно написаны на поверхности кожи, залегли в складках, порах, морщинах, шрамах. Сквозь плоть, ставшую прозрачной, смутно видится правда войны, кошмар, который довелось пережить этим людям и о котором они не могут рассказать».
Статья проиллюстрирована несколькими фотографиями. Плоть еще молодых лиц выступает за рамки кадра. Вялые сморщенные веки, кажется, тщетно стараются удержать хлынувшие потоком мучительные видения. На следующем снимке тот же человек непомерно распахнул глаза, зрачки расширены, сосуды полопались. Открытые глаза, закрытые глаза. Жестокий ток струится в этих взглядах, жестокая сила выскребает их до костей, опустошает, превращая глазницы в пыльные иллюминаторы вертолета, затерянного в горящих джунглях.
За влажной мякотью губ угадываются стучащие зубы. Угадываются ловушки, заостренные колья, пытки. Крупным планом – воспаленная плоть бывших солдат. Несомненно, Кларе Лафонтен, которую «Paris-Match» почему-то представляет француженкой, удалось поймать ужас, который и сейчас, семь лет спустя, сохранился в неприкосновенности. Для этих молодых парней, которых кельштайнская девушка в черном выследила в самых глухих закоулках Америки, ничто еще не закончилось.
Некоторое время сижу оглушенный. Как можно разумным способом объяснить то обстоятельство, что из сотен валявшихся на полу статей я безошибочно выхватил эту? У меня ведь был выбор. У меня, укрывшегося в крепости Веркора, вдали от сражений, была полная возможность проскочить на бешеной скорости кучу репортажей: изувеченные тела палестинских детей, женщин и стариков, убитых христианскими частями в двух лагерях беженцев в Ливане… Сотни польских забастовщиков, арестованных, раненых и убитых армией, только что объявившей о «военном положении»… И прекрасное лицо Роми Шнайдер, проигравшей невидимую войну, которую она вела в одиночку против отчаяния при помощи алкоголя и снотворных (а потом я прочту в заметке, сообщавшей о смерти актрисы, что ее мать звали Магдой!).
Когда Доддс, с которого ручьями течет вода, вваливается в комнату, он слишком возбужден для того, чтобы заметить мой странный вид.
– Видишь ли, мальчик мой, – кричит он, выкручивая над огнем свою шапчонку, – правильное расстояние между существами определить так же трудно, как правильный момент, когда надо что-то сделать. Самый лучший момент! Ты знаешь, что у наших приятелей греков было для этого особое слово?
– Ты мне его уже двадцать раз повторял. Но для тебя это греческое слово слишком уж роскошное! Мне больше нравится, когда ты говоришь «тютелька в тютельку»!
– Иди на фиг, – отвечает Доддс, по-собачьи отряхиваясь перед огнем.
Потом подходит к девушке и ласково ее расталкивает.
– А ты иди, трусики надень, не то за попку ущипну.
У меня пропало всякое желание проводить с ними вечер. Лучше похожу среди тумана и дождя по пустой дороге. Дождусь мгновения, когда сырость и чернота примешаются к запустению, образовав едкую субстанцию, которая с содроганием будет впиваться в плоть и облеплять скелет. Пройду через Вирье. Посмотрю через застекленную дверь кафе напротив кладбища, как выпивохи и болтуны плавают в желтых водах этого подвешенного в темноте аквариума. От сваленных в кучу тел на памятнике не исходит ни малейшего шума. От мертвых на кладбище – тоже, как и от давних привидений, стоящих у дверей амбаров. И как бы быстро я ни шел, призрак, с некоторых пор упрямо следующий за мной, будет семенить позади, верный и непримиримый. Я знаю, что статья о Кларе – предвестник новых ее появлений. Я насторожился.
Уже на пороге Доддс спрашивает, смогу ли я подготовить работы к выставке, которую он устраивает в парке маленького замка в парижском пригороде. Я бы должен радоваться возможности расставить и показать несколько своих статуй. Но меня охватывает беспокойство. Обычно мне достаточно несколько часов быстро ходить, тесать, полировать, резать или пилить сопротивляющийся материал, чтобы сдавливающий мне горло и грудь, застрявший огромной конфетой комок растаял. Но сейчас он не тает, сколько ни хожу.
Выставка открылась. Беспокойство меня не оставляет. Здесь есть работы и других художников. Доддс рядом. Он помог мне найти то, что называет правильным расстоянием между каменными изваяниями, выставленными на большом лугу рядом с маленьким розовым замком. Эта опереточная декорация резко контрастирует с ископаемыми формами, с прибывшими из Веркора инопланетянами. Завтра гуляющие обнаружат, что парк захвачен всеми этими персонажами, а я в первый вечер, когда начинает темнеть, чувствую себя раздавленным, я не справляюсь с собственными творениями, несмотря на то что мне знакомы каждый их изгиб и каждая трещинка. Там, у подножия горы Эгюий, они не выглядели такими огромными. Но я ощущаю в них ярость, идущую, как мне теперь кажется, не от меня. Немые, оскорбленные – я понимаю, что ко мне они относятся враждебнее, чем к кому бы то ни было. Чужие! Ледяные и жестокие.
Я привез на эту выставку новый вариант «Утробы зверя», с вдавленными в нее килограммами колючей проволоки.
Есть здесь «Казнь без суда и следствия»: группа из двух замученных пытками, высеченная из грубо обтесанного гранита. Один почти упал, а у другого, похоже, колени подгибаются, он оседает, срастается с камнем, который, в свою очередь, сливается с землей. Вокруг их исхудавших рук железные наручники, тяжеленные кольца, плотно обхватившие камень.
Есть еще «Усталость Атланта»: измученный, состарившийся, почти бесформенный, он больше не в силах держать мир на своих плечах и тихо клонится под грузом, но этот груз – не что иное, как его собственная голова, выдолбленная каменная глыба, заполненная потеками бронзы.
Здесь можно увидеть еще одно из моих многочисленных «Одиночеств», голова у него опущена, руки зябко прячутся в карманах, расположенных у щиколоток.
И моего «Святого Себастьяна», вернее, его торс. Его тело не утыкано стрелами: стальные стрелы торчат из его груди и живота, угрожают нам, и кажется, будто эти стрелы выдирают куски материи, плоти и потрохов.
Наконец первый вариант «Смеха людоеда» из твердого известняка, который с годами белеет. Между руками и складками на брюхе этого чудовища с телом, похожим на кору старого дерева, поблескивают две маленькие гладкие головки.
Медленно прохожу между озлобленными громадами. Замок из розового стал серым, в нем засветились окна. Жду, когда начнется колдовство.
В день, когда посетителей особенно много, я брожу, засунув руки в карманы и опустив голову, среди своих статуй, которые под тысячами одинаковых взглядов в конце концов покрылись слоем незначительности, ничтожности. И теперь я уже радуюсь, когда дети виснут на ногах Атланта, женские пальцы поглаживают шершавый, бугристый торс, руки погружаются в расщелины, полные ржавчины и шипов.
Доддс пошел в ближайшее кафе встречаться с друзьями.
Внезапно мне на плечо опускается крепкая рука. Не спеша оборачиваюсь.
– Марло? Давненько мы, а?..
Макс Кунц! С тех пор как я видел его в последний раз, прошло восемнадцать лет, но разве можно его не узнать? Все тот же шишковатый бритый череп. Те же горящие глаза. Та же сильная рука, которой он крутил в пустоте, когда говорил о философии, а теперь протягивает мне. Он поздравляет меня. Вспоминает, что называл меня «рисовальщиком». Говорит, что ему случайно попалось на глаза объявление об этой выставке, и он нарочно пришел, чтобы со мной встретиться.
Макс Кунц! Как ему удалось так почти не измениться? Возраст читается легко – ему пятьдесят с чем-то. Но его голос, телосложение, манера одеваться – те же самые. И, когда он начинает говорить о моих скульптурах, я будто слышу его прежние речи из глубин старого кожаного кресла: «Да, каждый человек – всего лишь давний неуловимый вопрос, вокруг которого крутится вся его жизнь, тайна… Впрочем, без тайны нет и любви!»
Странно, но я действительно рад его приходу. Он принес с собой в это странное место свет прошлого, и еще я уверен, что продолжение истории узнаю от него! Потому что с того давнего вечера, когда мы с Максимом привели к нему Клару, я догадывался о связи, существующей между девушкой в черном и загадочным Господином К. С первых минут я предчувствовал то, что произойдет между этими людьми. Этими двумя в черных водолазках…
Стало быть, Кунц – второе предзнаменование, более ясное и более подчеркнутое, чего-то мне неизвестного, но, несомненно, связанного с Кларой.
Мы сидим рядом под «Смехом людоеда». Он – прямой человек, боец-философ, отшельник из южного пригорода, антинаставник.
– Вы ведь давно уехали, – говорит мне Кунц. – Вы, кажется, женаты, и у вас есть дети… О ваших работах начинают говорить. Я их знаю. В них есть мощь. Стиль. Несколько пугающая притягательность. Главное – не то, что они изображают, но те невидимые силы, на которые они указывают, потоки, которые они выявляют, и все это в пространстве, в отсутствии. Я рад, что увидел их собранными вместе.
– Когда я смотрю на них в этом парке, – говорю я ему, – я уже не чувствую никакой связи с ними.
– Понимаю. Это обещание новых творений! Они вышли из ваших рук для того, чтобы ими завладели наши взгляды. Мы ведь с вами никогда не оставались наедине, правда? Думаю, вам очень хочется поговорить о Кларе.
Я ждал лобового наступления, но у меня на несколько секунд перехватило дыхание. Кунц продолжает, не дожидаясь моего ответа: