Текст книги "Цицерон"
Автор книги: Пьер Грималь
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)
Объяснение этим противоречиям можно искать – и обычно ищут – в сфере морали либо в сфере истории. Самым уязвимым оказывается чисто моральный подход. Он состоит в том, что коль скоро личное и политическое поведение Цицерона сплошь да рядом противоречит нравственным суждениям самого оратора, оно, это поведение, заслуживает безоговорочного осуждения. Никакой внутренней связи с содержанием творчества Цицерона оно не имеет и, наоборот, является изменой проповедуемым там принципам. Многие из западных отцов церкви – Иероним, Лактанций, Августин – читали Цицерона постоянно, но никогда не могли простить ему его переменчивость и способность применяться к обстоятельствам. «Мои упреки обращены к твоей жизни, не к твоему духу или красноречию», – писал Петрарка в созданном почти через полторы тысячи лет после смерти оратора риторическом письме, ему адресованном. На трагедию религиозных войн во Франции XVI века поэт Агриппа д’Обипье откликнулся замечательными, до сих пор недостаточно оцененными стихами. «Катоном лучше умереть, чем жить, как Цицерон», – призывал он в одной из поэм. Создателю современной историографии Древнего Рима Теодору Моммзену (1817—1903)
Цицерон был неприятен во всех своих проявлениях, но наиболее язвительные замечания историк отпускает все-таки не в связи с его философией или государственными речами, а в связи с его политическим и личным поведением, называя его «слабохарактерным», «боязливым», «политическим флюгером». Подобные упреки не содержат ответа на коренной вопрос – как совмещались столь низменные черты в облике Цицерона с другими, прямо противоположными, и потому идут мимо проблемы, анахронистичны. В сознании Нового времени высшим критерием нравственного поведения является внутреннее согласие с самим собой, его соответствие самостоятельно добытым личным убеждениям, свобода выбора и ответственность за этот выбор, ответственность за измену этим убеждениям ради внешней необходимости. Критерии эти в эпоху Цицерона даже еще не начинали складываться; классической античности они неведомы. Римлянин I века до н. э. знал обязательства перед государством, перед родом, группой, перед семьей, ее положением и достоянием, и в той мере, в какой поведение его отвечало их интересам, оно заслуживало одобрения. С точки зрения таких норм общественного и государственного интереса поведение Цицерона могло быть предосудительным из-за его непоследовательности, нерешительности, тщеславия, но о морали в собственном, позднейшем смысле слова, о совести говорить не приходилось. В число ценностей, завещанных Европе античной культурой в целом и Цицероном в частности, совесть не входила. «Проблема Цицерона» к ней отношения не имеет, на этом пути она не находит себе решения.
Отношение к такой постановке проблемы в книге, с которой читателю предстоит познакомиться, противоречиво. Антиисторических рассуждений о том, что Цицерон вел себя «не по совести», в ней нет, но в основе столь часто проявляющегося стремления его оправдать, добиться снисхождения или прощения, вполне очевидно, лежит тот же ход мысли, пусть проявляющийся не в прямой, а в косвенной форме. К счастью, этим дело не исчерпывается, и в книге содержится также гораздо более глубокое объяснение общественного поведения Цицерона, основанное не на морали как таковой, а на истории.
Выше мы уже упоминали, что государственный интерес не был для римлянина абстрактной, всеобщей, чисто правовой категорией, а был, напротив того, всегда опосредован интересами той ограниченной, конкретной, на личных отношениях основанной и в этом смысле неотчужденной группы, к которой принадлежал каждый – фамилии, «партии», дружеского кружка, коллегии, местной общины. В трактате «О законах» Цицерон писал, что у римлянина две родины – великая, требующая служения и жертв, воплощенная в римском государстве, и малая – любимая горячо и непосредственно, составляющая плоть и суть повседневной жизни – местная община. Десятью годами позже в трактате «Об обязанностях» он рассказал о связях, объединяющих людей каждой «малой родины»: «Связь между людьми, принадлежащими к одной из той же гражданской общине, особенно крепка, поскольку сограждан объединяет многое: форум, святилища, портики, улицы, законы, права и обязанности, совместно принимаемые решения, участия в выборах, а сверх всего этого еще и привычки, дружеские и родственные связи, дела, предпринимаемые сообща, и выгоды, из них проистекающие». Государственная сфера, поскольку она не была полностью отчуждена от повседневного существования граждан, от их непосредственных интересов, реализовалась в прямых, внятных каждому, очевидно мотивированных формах. Нельзя, например, представить себе в республиканском Риме государственную полицию, разгоняющую сходку граждан, или народное собрание, принимающее за спиной народа антинародные решения. Но в силу той же неотделимости государственной сферы от личных интересов и отношений всякое политическое или даже граждански-правовое действие могло быть успешным, только если оно лично кого-то устраивало, приносило выгоду семье, клану или группе, и любая успешная карьера, а подчас и судебный приговор зависели от нее же.
Противоречие между частным интересом, государственным делом и его моральной санкцией в Риме вообще и в жизни Цицерона в частности во многом объясняется этой двойной соотнесенностью и двойной ответственностью каждого гражданина. То, что нам представляется аморальным своекорыстием и изменой принципам, на самом деле было всего лишь верностью «второй морали», которая, естественно, не могла быть универсальной: то, что устраивало одних, вызывало критику других. Возвращением из изгнания Цицерон был больше всего обязан Помпею. Это создавало между ними определенные отношения, которые в Риме назывались «дружбой» и порождали обязательства, столь же непреложные, сколь обязательства перед законом. Отсюда упоминавшиеся уже речи в защиту Габиния или Ватиния, произнесенные по настоянию Помпея. Того же происхождения многие другие речи и поступки Цицерона. В классическую пору римского государства обе системы обязательств как-то уживались одна с другой (хотя всегда порождали конфликты, недоразумения, взаимные обвинения). В кризисные, предсмертные годы республики конфликт между ними существенно обострился. Обращая внимания на эту сторону дела и раскрывая ее, П. Грималь полностью прав: так называемый аморализм Цицерона рос из общественных условий, из органической, естественной двойственности римских нравственных норм и ценностей, и характеризовал скорее их, чем его.
Так на чем же все-таки основано значение Цицерона для многовековой европейской культуры, для наших дней? Исчерпывается ли его роль сменой «положительного» и «отрицательного» его образов? И если оба они имеют объективное основание в истории, то откуда же взяться еще одному, третьему – тому, что заключает в себе свою особую разгадку «проблемы Цицерона»? И есть ли вообще разгадка?
Центральная проблема античной культуры, античной истории и всей жизни древних Греции и Рима – соотношение идеальной нормы гражданского общежития с реальной общественной практикой. «Я знаю, какое государство основали наши предки, – говорил в римском сенате один из весьма влиятельных его членов, – ив каком государстве живем мы. Древностью должно восхищаться, но сообразовываться приходится с нынешними условиями». Сенатор выразил жизненную коллизию, с которой повседневно сталкивался каждый римлянин. Суть античного миропорядка, однако, состояла в том что в его пределах «древность» и «нынешние условия» не только друг другу противостояли, но и друг друга опосредовали, дополняли, друг в друге жили. Основу этой диалектики составлял, как отмечалось, общинные уклад, который с неизбежностью предполагал, с одной стороны, сохранение старинных институтов и ценностей общины и их идеализацию, а с другой – постоянное их разрушение поступательным развитием жизни. По мере углубления кризиса общины противоречие между обоими полюсами обострялось, соединение политической, хозяйственной и любой иной практики с «древностью, которой должно восхищаться» становилось все иллюзорнее, и люди вели себя все менее последовательно, все более лицемерно. В книге П. Грималя читателю предстоит познакомиться со многими из них, и Цицерон, пока он старался жить «как люди», мало чем от них отличался. Скорбел в письмах об унизительной непоследовательности своего поведения – и снова возвращался к конформизму, хитрости и интригам. Но в годы, на которые приходились его деятельность и его творчество, община Рима продолжала существовать – ив своих экономических основах, и в своих политических формах, и в своей идеологии. Кризис – это тоже форма жизни. И пока общинный уклад был жив, он регенерировал заложенные в нем ценности и нормы, возвращал их в реальность, сплетал с противоречившей им практикой, создавая тот тип истории и культуры, который мы вслед за Гегелем называем классическим. Если употреблять это последнее слово не как оценку, а как термин, то оно и означает тип истории, культуры, искусства, при котором противостоящие полюса общественных противоречий остаются в состоянии неустойчивого, динамичного, но длящегося равновесия, а идеал и жизнь неслиянны, но и нераздельны. Зайдите в музей, взгляните на статуи атлетов, изваянные Поликлетом, перечитайте «Энеиду» Вергилия или в «Истории» Фукидида речь Перикла над павшими афинскими воинами, и вы удостоверитесь в классическом характере античной культуры.
В Риме этот тип исторического развития имел реальные жизненные основания, еще сохранявшиеся в эпоху Цицерона. Ограничимся в доказательство одним примером.
Идеальной нормой римского общежития была непритязательность быта, суровая и честная бедность, уравнивавшая членов общины. В государстве, накопившем несметные сокровища, где богачи владели тысячами гектаров, по сути дела, краденой земли и устраивали пиры, на которые свозились диковинные яства со всей земли, эта норма была явной бессмыслицей, а попытки миллионера Цицерона эту норму прославить и утвердить – смесью наивности и лицемерия. Но с того момента, как богатства со всего Средиземноморья обрушились па Рим, сенат упорно принимал законы против роскоши – в 215, 182, 161, 143, 131, 115, 55 годах и еще несколько раз впоследствии. Их повторяемость показывает, что они не исполнялись, но ведь что-то заставляло их систематически принимать. Моралисты, историки, школьные учителя пели хвалу героям древней республики за их бедность, их хижины, их деревянную посуду, земельные наделы в семь югеров (1,7 га). Это выглядело не более чем олеографией. Но, как ныне подсчитано, при выводе колоний размер предоставляемых участков был ориентирован примерно на те же семь югеров, а огромные имения, если земля в них не обрабатывалась, могли быть по закону конфискованы – закон этот не применялся, но его упорно не отменяли. Сенека в I веке н. э. прославлял честную бедность и восхвалял за нее Сципиона, который, удалившись в добровольное изгнание, мылся в темной крохотной баньке, им собственноручно сложенной из камней, – звучало это как назидательная выдумка, но ведь Сенека эту баньку видел своими глазами. Противоестественное богатство Верреса фигурирует и обвинительных речах Цицерона как одна из презумпций обвинения, но речи были рассчитаны на очень широкую аудиторию – по-видимому, и в ее глазах такое богатство, независимо от его происхождения, могло быть предосудительно.
Что же заставляло сенат систематически принимать законы, которые явно противоречили практике жизни и чаще всего не выполнялись? Что заставляло Помпея, когда он в декабре 62 года после своей азиатской кампании высадился в Италии с огромной лично ему преданной армией, отказаться от захвата власти – чего все от него ожидали – и распустить солдат по домам? Из чего исходил «политический флюгер» Цицерон, вступая в борьбу с Хрисогоном, казня сообщников Катилины, выступая – хотя это стоило ему жизни – против монархических замашек юного Октавиана? Откуда шли стимулы такого поведения, если реальная, эмпирическая жизнь их вроде бы отнюдь не порождала? Римляне не знали, что такое совесть в ее позднейшем, христианском или современном смысле слова, но они знали другую форму нравственной ответственности – перед тем идеализованным образом своего государства, тем героическим мифом сурового простого Рима, живущего по законам и заветам предков, потребность в котором, как мы видели, была заложена в идеологической структуре гражданской общины, в культуре греков и римлян, а следовательно, в самой природе классической античности. События и эмпирия жизни – далеко не единственное, что есть в истории. Такой же органической ее частью является отражение всех этих действительных битв в сознании времени – отражение, которое, в свою очередь, воздействует на ход и исход действительных битв.
Где и чем живет возвышенный миф каждого общества, его идеализированное представление о самом себе, о своих ценностях, об обязательной верности им? Трудно ответить на этот вопрос четко и однозначно. Где и чем в феодальном обществе, грубом, жестоком и ленивом, жили рыцарская честь и рыцарская любовь – понятия, которые до сего дня играют для нас едва ли не важнейшую роль в наследии средних веков? Научный критический анализ исторических процессов дает нам бесконечно много; он раскрывает их подлинную структуру – хозяйственную, социальную, политическую, идеологическую, раскрывает их движущие противоречия. Но что-то очень важное остается за его пределами. Общественный миф и общественный идеал формируются и отражаются в самосознании – в искусстве каждого времени, и прежде всего в слове; в преданиях и легендах, которые время по себе оставляет; в том образе, основанном на исторической практике и не исчерпывающемся ею, в котором видят его последующие поколения. Такое знание былых исторических эпох не хуже и не лучше научно-дискурсивного, критико-аналитического их познания – оно другое, и лишь в совокупности их обоих восстанавливается перед нами прошлое во всей его полноте. В этом мире слова и памяти противоречие нормы и эмпирии в его повседневной конкретности перестает существовать, растворяясь, как говорили в старину, в «послании», которое время оставляет потомству.
Цицерон постоянно был связан с историей событий и эмпирии и обречен ее противоречиям, в том числе противоречию нормы и практики. Но чем дальше, тем больше погружался он в ту тональность существования, где человек реализует себя в первую очередь в размышлении и слове, где он ориентируется на образ времени, на его итоги и ценности, передаваемые в эстафете культуры, и тем самым как бы переходил в регистр существования, где эти противоречия упразднялись. В 45 году, за два года до смерти, он написал обо всем этом диалог «Гортензий» – о преимуществе философии перед политическим красноречием. В те же годы, когда он удалился от дел, жил на своих виллах и думал больше об истории, о философии и искусстве, чем о практической политике, возникли другие его поздние произведения, где эта мысль не формулируется, а как бы растворена в ткани повествования – в первую очередь диалоги «Катон Старший, или О старости» и «Лелий, или О Дружбе». В обоих действие отнесено к середине II века – к эпохе, современников которой Цицерон еще застал и которая среди ужасов и конвульсий гражданских войн казалась царством традиционных римских доблестей. В обоих выведены известные государственные деятели той эпохи – Сципион Эмилиан, Катон Цензорий, Лелий Младший. То были вполне реальные люди, знакомые знакомых Цицерона, и в то же время великие тени, уже наполовину растворившиеся в традиции римской славы. В Катоне сплавлены воедино образ уединенного мудреца греческого облика, каким он скорее всего никогда не был, и образ государственного деятеля, каким он действительно был. Точно так же, как соединение документальной исторической реальности и внутренней, соотнесенной с идеалом и нормой, логики развития, строится образ Сципиона в диалоге «О дружбе».
То был итог целой жизни. На всем ее протяжении для творчества Цицерона была характерна тенденция рассматривать реальную действительность на фоне действительности возвышенной и нормативной. Рядом с реальным Римом деловых писем стоял Рим диалога «О государстве»; рядом с практическим судебным красноречием – красноречие нормативное, разбираемое в трактате «Оратор»; рядом с естественной народной речью – художественная речь, которой посвящен «Брут»; рядом с довольно циническим описанием собственного общественно-политического поведения – героизированная самооценка в письме Луцию Лукцею от мая 56 года; рядом с современниками, обрисованными во многих письмах со всем реализмом, – их интеллектуализированные и монументализированные образы, как, папример, Лукулла в диалоге, носящем его имя. Цицерон долго верил в спасительную возможность лавировать между обоими этими рядами. Кончил он убеждением в том, что противоречие между ними снимается не в сфере практики как таковой и не в сфере идеала как такового, а в особом регистре исторической жизни, их объединяющем, но лежащем как бы вне них – в общественно-историческом мифе и в сфере эстетически «доведенной» действительности, этот миф отражающей.
Решение это было не слишком надежным и уж очень неуниверсальным. Практика, противоречия и политическая борьба оставались неотъемлемой частью жизни, уйти от них было невозможно. В ходе гражданской войны между Цезарем и Помпеем и в первые годы после Цицерон нет-нет да и делал им нехотя уступки, а после убийства Цезаря не выдержал, очертя голову бросился в огонь начинавшейся новой гражданской войны и там сгорел.
И тем не менее, если мы две тысячи лет его помним, если мы читаем о нем толстые книги, то не потому ведь, что он хорошо управлял Сицилией, был во время гражданской войны в лагере Помпея или не справился с Антонием. И не потому, что он произносил речи и писал трактаты, а в жизни подчас вел себя не так, как в них было написано или сказано. Все это делали десятки, если не сотни людей, чьи имена навсегда канули в Лету. Помним же мы его потому, что, человек античной культуры, он одним из первых осознал и выразил урок, ею оставленный. Урок состоял в том, что поведение людей в истории определяется, в не меньшей мере чем их потребностями, их общественными идеалами, их представлениями не только о том, что есть, но и о том, что должно быть, заложенными в структуре общества и времени, отличными от его повседневной практики, но особым образом включенным в ткань исторического процесса. Образ республики римлян, ее величественный миф, встающий из речей Цицерона, из его диалогов, писем и стихов, веками вдохновлял борцов за свободу и торжество права. В душе человека, который не вгляделся в этот образ и не пережил его, остается важный пробел. Чтобы его восполнить, надо читать Ливия, читать Вергилия, но прежде всего Цицерона. «Сторонники «реальных взглядов», – писал проницательный современный историк, – всегда стремятся разрушить метафоры истории. Дело это верное и нетрудное, но является ли подлинной реальностью то, что остается в итоге?»
ВВЕДЕНИЕ
Творчество Цицерона – оратора, в течение долгих лет, по общему признанию, не имевшего себе равных; государственного деятеля, погруженного в яростные схватки, подчас сопряженные со смертельным риском; философа, который то считался глубоким и оригинальным, то навлекал на себя презрительные обвинения в неспособности понять учения великих греческих мыслителей; теоретика красноречия, а тем самым и всей отразившейся в нем великой культуры – подвергалось столь долгому изучению, столь тщательному анализу и толкованию частностей, что даже простой перечень работ, ему посвященных, журнальных и книжных, занял бы не один том. Надеяться внести сюда что-либо подлинно новое, по-видимому, нельзя, но само разнообразие мнений, которые высказывались на протяжении многих веков, значительность и количество исследований, посвященных Цицерону и его творчеству, не только не лишают смысла дальнейшие изыскания, но, напротив, подталкивают к продолжению работы, пробуждают стремление внести хоть какой-то порядок в это путаное многообразие и, если допустят то человеческие силы, попытаться создать синтез всего, открытого в данной области длительными усилиями ученых прошлых поколений и наших дней.
Для подобного синтеза мы располагаем речами оратора, его перепиской, трактатами по философии, по теории и истории красноречия, наконец, стихотворными произведениями – обширнейшим сводом, который, к сожалению, содержит сегодня далеко не все из написанного и опубликованного Цицероном. Утрачены целые книги переписки, многочисленные речи и некоторые трактаты; стихотворные произведения пострадали особенно сильно и дошли до нас в большинстве случаев лишь в отрывках. Путь исследователя, вознамерившегося выяснить по возможности подробно различные стороны личности Цицерона и перипетии его жизни, пролегает через все эти горы разнообразного материала. Здесь неизбежны спорные реконструкции, которые подчас не согласуются с тем, что известно о том времени, а по мере погружения в анализ еще более отдаленных исторических истоков каждого произведения неизбежно нагромождаются новые и новые сомнения, и вскоре исследователь невольно переходит в ту область, где гипотез больше, чем бесспорно засвидетельствованных фактов.
Твердую почву мы чувствуем под ногами, когда имеем дело с речами. Они проходят через всю жизнь Цицерона, и блеск красноречия, изощренность доказательств, гармоническое строение ритмически организованных периодов вполне достойны стать самостоятельным предметом исследования. Но едва закончен анализ формы, становится ясно, что каждая из речей в большей или меньшей мере принадлежит также к событийной истории. Возникшие из вполне конкретных обстоятельств, из определенной судебно-правовой ситуации, они могут быть по-настоящему поняты лишь в связи с условиями, в которых были произнесены, почему и породили, начиная с античности, многочисленные комментарии и толкования. Уже в правление Нерона историк и эрудит Асконий Педиан составил комментарий к речам, содержавший разнообразные сведения о времени и обстоятельствах их произнесения, вплоть до подробностей, порой весьма забавных. Асконий порывал таким образом (и в этом его большая заслуга) со школьной традицией, которая требовала от комментатора сосредоточиваться лишь на анализе языка и стиля оратора. К сожалению, комментарий Аскония дошел до нас не полностью; сохранившиеся отрывки тем более драгоценны, что комментируются в них самые знаменитые из речей Цицерона. При чтении этих отрывков становится ясно, что, какой бы ни была речь, объясняемая Асконием – политической, судебной защитительной или, как в случае с Берресом, судебной обвинительной, – каждая из них представляла собой общественный акт, ибо задача всегда состояла в том, чтобы убедить – судей, граждан, собравшихся перед рострами, или сенаторов в курии. Если это заключение справедливо по отношению к речам, которые комментировал Асконий, не менее справедливо оно и по отношению ко всем остальным. Красноречие никогда не было для Цицерона самоцелью. Время школьной риторики и технического совершенства ради совершенства в его годы еще не пастало – оратора отделяло от него по меньшей мере целое поколение.
Красноречие утратило свою живую плоть и превратилось в некое искусство, довлеющее себе, подобно музыке или лирической поэзии, лишь во второй половине
I века до н. э. в результате победы Октавиана, будущего императора Августа, установившего новую политическую систему, и как результат последовательного разрушения старого порядка – аристократической республики, где каждый (по крайней мере в идеале) стремился прежде всего отдать всего себя, свои способности, таланты и жизнь служению гражданской общине. В созданном Августом новом Риме, которому предстояло стать империей, такой идеал не соответствовал больше условиям политической и общественной жизни. Все, что прежде каждый гражданин, становясь магистратом, полководцем или принимая участие в заседаниях сената, вкладывал в служение государству, отныне символизировалось одним правителем и соединялось в нем, так что личность отдельного человека в большой мере утрачивала свое значение. Образ подлинного римлянина, способного повести воинов в битву и управлять провинцией, разбирающегося в законах и уверенно ведущего судебное разбирательство, гражданина, готового подать точный и разумный совет в любом большом или малом государственном деле, – этот образ, проходящий через многие диалоги Цицерона (такие, например, как «Об ораторе» или «Об обязанностях»), взятый во всей совокупности своих черт, соответствовал отныне лишь одному человеку – тому, кто одержал победу и потому был предназначен править и руководить.
Переворот, связанный с именем Августа, не был, правда, ни насильственным, ни полным. Новый строй старался сохранить былой облик государства. Государь представал лишь как «первый гражданин» (принцепс) и весьма походил на тех «кормчих», о которых мечтал Цицерон в своем диалоге «О государстве». Теоретически правление принцепса покоилось прежде всего на нравственных основаниях. Былые государственные установления сохранялись. Разумеется, их пришлось усовершенствовать, дабы избежать возврата к беспорядкам и распрям, избежать борьбы честолюбий, которая и привела республику к крушению, но по-прежнему заседал сенат, где много и с большей или меньшей свободой рассуждали об общественных делах, по-прежнему созывались народные собрания, даже если они лишь одобряли решения, принятые на вершинах власти, и облекали законными полномочиями кандидатов, названных государем. Главное же, сохранялись суды, где все происходило согласно древним обычаям, «патроны» защищали своих клиентов и чувствовали себя оскорбленными, если им не удавалось добиться победы в затеянном процессе. В этих условиях красноречие, хотя смысл его и стал во многом иным, по-прежнему оставалось высшим и самым чтимым выражением человеческого разума, а вместе с ним и Цицерон оставался наставником, метром, к авторитету которого принято было обращаться. Исчезновение республиканских установлений в том смысле, который был присущ им ранее, не умалило славу Цицерона. Постепенно он становился мифом. Стремление подражать ему во всем далеко не для всех было благотворно и привело в эпоху Квинтилиана к известному омертвению римского красноречия, но зато на века остался связанным с тем же мифологизированным его образом определенный тип культуры, тип гуманизма, которому вскоре предстояло выйти далеко за пределы политико-социального контекста, его породившего, – недаром слово humanitas встречается у Цицерона так часто, а понятие, им обозначаемое, составляло одну из главных тем его раздумий. После того как мы, полностью отдавая себе отчет во всех возможных здесь пробелах и несовершенствах, воссоздадим картину жизни и деятельности Цицерона, мы должны будем вглядеться в то, что стало с мыслью и словом оратора в последующие века. Благодаря Цицерону духовные ценности Рима золотого века перестали принадлежать одной конкретной эпохе. Они стали достоянием человеческого духа в целом, подобно достижениями эллинской культуры, с которой Цицерон сумел их окончательно связать. В его личности и в его творчестве Греция и Рим сплетаются в единую духовную сущность, как две части ранее искусственно разобщенного целого и наподобие того, как сплетаются два разнородных существа в Андрогине Платона.
Талант Цицерона, весь дух, разлитый в его творчестве, формировались и зрели в смутные времена, ипока этот талант и этот дух мужали и крепли, вокруг распадался мир – распадался, правда, под воздействием сил, далеко не все из которых были по своей природе разрушительны. Губило республику развитие тех самых начал, которые ее создали и на которых она всегда покоилась. Некогда римлянами двигало стремление к славе; мало-помалу чувство это полностью извратилось. Слава, к которой стремились ныне, не имела ничего общего с той, которая манила в былые времена. Честолюбивые вожделения нескольких олигархов, алчность других, несравненно более многочисленных, спешивших выжать все, что возможно, из провинций вплоть до полного их разорения, тяга к богатству и роскоши, тщеславная потребность иметь больше земли и больше драгоценностей, больше рабов и лектикариев, больше богатств в городском доме и больше вилл для летнего отдыха, – все это разрушало старинные заповеди и традиционную мораль. К магистратурам теперь рвались ради обогащения или, если говорить о менее явных мотивах, ради престижа. Самым простым и доступным способом добиться славы становится богатство – правда, той славы, которую человек не заслужил, а купил.
Римское общество все сильнее охватывает стремление казаться, а каждого члена – желание обрести то свойство, на котором строилась у римлян вся социальная иерархия и которое они называли dignitas. Вожделенной dignitas, или престижа, можно было достичь самыми разными способами – Красс Дивес, Красс Богач, например, тот самый, что станет в 60 году союзником Цезаря и Помпея, по семейной традиции без конца демонстрировал народу свое богатство и однажды предоставил для театрального представления статистам туники в фантастических, ранее неслыханных количествах. Выходка эта вызвала на форуме бесконечные пересуды, одни ею восхищались, другие осуждали, но Красс прославился повсеместно. Богатство, однако, каким бы необъятным оно ни было, еще не сам человек, а лишь внешняя характеристика, сущность его никак не определяющая. Красс это понял и стал стремиться к dignitas большей и высшей. Ему было мало известности человека, который хранит в своих сундуках доходы целых провинций, держит в руках компании откупщиков, а через них на глазах у всех взимает дань со стран и народов Востока. Его честолюбие жаждало успехов не столь примитивных и вульгарных. Он возревновал к славе полководца – не какого-нибудь, а первого и самого великого из них, Александра, победителя Дария, и начал войну против парфян, преемников и наследников персов, стремясь завоевать для Рима их державу точно так же, как несколькими годами ранее завоевал Помпей владения Селевкидов и Митридата. Подражая великому македонянину, он двинулся па Вавилон, но в отличие от своего удачливого соперника до Вавилона не дошел и погиб в пустынях Сирии.
Эту жажду военной славы, сгубившую Красса, это вожделение известности и власти испытывали в ту эпоху все. За тридцать лет до Красса Луций Корнелий Сулла взбунтовался против законов Рима, осадил родной город и уничтожил целые толпы сограждан, ради того, чтобы отомстить за отказ назначить его командующим в войне против Митридата. Еще двадцатью годами раньше распри столь же яростные, хотя и менее трагичные по своим последствиям, возникли в ходе войны против Югурты между Гаем Марием, уроженцем Арпина, родины Цицерона, и одним из представителей знаменитой семьи Цецилиев Метеллов – с которых, по мнению Саллюстия, начался закат сената.