355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Вежинов » Современные болгарские повести » Текст книги (страница 8)
Современные болгарские повести
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Современные болгарские повести"


Автор книги: Павел Вежинов


Соавторы: Георгий Мишев,Эмилиян Станев,Камен Калчев,Радослав Михайлов,Станислав Стратиев,Йордан Радичков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

Наши матери увели нас с глухонемой обратно на церковное поле и там усадили так, что мы не видели ничего, кроме волчьего яблока и скрученных листьев кукурузы. Собака пришла к нам, поджав хвост, и села, глядя на нас, но уши ее были наставлены в сторону брода…

Не знаю уж, что страшней – смотреть или слушать?.. Волчье яблоко окружило нас со всех сторон, матери наши молча сидели рядом, из-за волчьего яблока виднелась часть молельного камня Святого духа, старый вяз стоял, неловко опираясь о камень, видна была часть моста, еще дальше – часть синего виноградника Цино, а с другой, противоположной стороны – гребень Керкезского леса и страшная крона большого бука. Над буком вились птицы, но орла видно не было. Глухонемая совсем растерялась, всем было не до нее, и если она дергала мать за юбку, чтобы о чем-нибудь спросить, та шлепала девочку по руке и прикладывала палец к губам – дескать, молчи. Тогда глухонемая принималась заглядывать всем по очереди в глаза, пытаясь по глазам угадать, что за события обступили церковное поле, и во всех глазах читала страх, ужас и горе, даже в собачьих глазах стоял страх – собака поскуливала, наставив уши на шум голосов у реки.

«Аминь! Аминь!» – услышали мы голос дяди Гаврила, а огородник прибавил: «Закройте мальчику глаза».

Затарахтела телега, издали послышался женский плач, телега стихла, мужчины негромко переговаривались и что-то делали, наши матери встали лицом к реке, встали и мы с глухонемой и увидели на берегу реки толпу. В телегу были запряжены лошади Цино, Цино перекрестился, поправил свою посиневшую от купороса соломенную шляпу и повел лошадей вброд. Мужчины все стояли без шапок, а со стороны деревни по огородам бежали женщины, плача навзрыд. Наши матери перекрестились, по лицам у них потекли слезы. Было видно, как повсюду люди собираются кучками, брошенные, невзрыхленные полосы зияли как раны, страшное событие вдруг парализовало сторукую деревеньку, она побросала мотыги и вилы и обсуждала случившееся.

Мальчик, пропоротый большим буком, покинул этот мир. Имя его навсегда врезалось в память деревни – его звали Перван, Ангелачков по фамилии.

Он появился из-за леса совершенно неожиданно, словно сама природа вытолкнула его из своей утробы, машинально пересек маленькую котловину, вошел в реку и упал раньше, чем добрался до взрослых, раньше, чем их руки подхватили его. Он упал в конце брода и испустил дух, корчась в пыли на берегу.

Долгие годы после этого, проходя мимо молельного камня Святого духа, я видел, как он внезапно появляется, держась руками за живот, несколько мгновений – живой и бесконечное число мгновений – мертвый; словно природа решила в тот день во что бы то ни стало послать в нашу деревню смерть, потрясти этой смертью все окрестные поля, погрузить деревню в скорбь и уныние, собрать вокруг мальчика плакальщиц, чтоб заголосили плакальщицы страшными голосами, да так, чтоб каждый, кто их слышит, содрогнулся и почувствовал всю пустоту и бессмысленность жизни. Судьба словно дремала на гребнях окрестных гор и решала, когда ей послать смерть и когда насыпать на припеке, повыше деревни, еще один свежий могильный холмик – пусть никто не забывает, что он смертен и что путь каждого из нас завершится там же, на припеке, под рыхлым холмиком, как это случалось со всеми, кто жил до нас.

Для того и расположила деревня свое кладбище так высоко, чтоб оно отовсюду было видно, чтобы наши покойники и наше прошлое всегда возвышались над всеми и чтоб взгляд наш, куда б мы его ни обратили, всегда упирался в преграду этих холмиков, в преграду нашего прошлого и нашего будущего…

Турки устроили свое кладбище к востоку от деревни; невидимое для живых, оно тонуло в зарослях шиповника, и каменные чалмы были скрыты от любопытных взглядов.

Римляне поместили кладбище еще дальше от поселения – они хотели быть вдали от своих мертвых.

Не знаю, почему христианские души выбрали для себя такое видное отовсюду место?..

Первым сбросил с себя оцепенение и снова пошел завинчиваться и развинчиваться человек из Старопатицы. На этот раз он не свернул к мосту, а перешел речку вброд.

Потом зашевелилась цапля, развернулась на своих ходулях и, сгорбившись, зашагала против течения.

Зашевелились и взрослые, пошли привязывать скотину в тени, а те, у кого были дети, вдруг испугались, как бы с их детьми чего не стряслось, и подозвали детей поближе, чтоб были на виду, чтоб можно было их видеть и слышать их голоса. Человеческие голоса, звучавшие в поле, надломились, осели, гибель мальчика заставила всех мужчин почувствовать, до чего они беспомощны, да и какой смысл было браться за мотыгу, косу, колотушку или взваливать на плечи опрыскиватель и опрыскивать виноградник, или брать вилы и ворошить сено. Движение людей в поле ощущалось едва-едва, но и оно лишь подчеркивало оцепенение взрослых. Природа, могущественная в своей неподвижности, тоже молчала, глубоко вдохнув в себя воздух, и не спешила его выдохнуть; с помощью молельных камней ее окрестили, но в душе она оставалась язычницей.

Ни одно стихийное бедствие не делает человека таким беспомощным, каким его делает смерть ребенка, или нависшая над ним угроза смерти, или его трагическая беззащитность. Я позволю себе, читатель, забежать немного вперед, потому что туда толкают меня мои воспоминания, и, хотя сейчас знойное лето, я постараюсь поместить в это лето и метель.

* * *

Если полжизни я прожил в деревне, то вторую половину жизни живу в городе, и должен признаться, что, хоть я и окружен серыми зданиями, которые здесь называются корпусами (и это именно корпуса, читатель, – не дома, не караульные помещения или таможни, как сказал бы дядя Гаврил, а корпуса), так вот, хоть я и живу окруженный этими корпусами, иной раз воображение мое взыграет, и я помещаю среди них то церковное поле Святого духа, то виноградник Цино, посиневший от раствора, разбрасываю среди них заросли волчьего яблока, задумавшуюся о чем-то лошадь, колодец с журавлем, сидящую собаку, выпускаю полетать птиц – вон сорока торчит на крыше, удод или аист разгуливает по двору среди развешанного на веревках нейлонового белья; и даже дома я иногда позволяю себе посадить среди цветов на окне золотистую щурку или запустить в комнату сердитого жука, который опрокинется навзничь на ковре, или впустить перепела, который шелестит перьями и недовольно ворчит: бур-р, бур-р!

Я знаю, что это лишь крохи прошлого, пустая его скорлупа, бледные тени, почти лишенные запаха, потому что провонявшие копотью города убивают всякие запахи, так же как и любая книга со всем в ней написанным не в состоянии охватить и сохранить в себе живую жизнь; скорее можно сказать, что книга испепеляет ее, ибо она подобна дымовой трубе над очагом – свидетелю огня, его тяги и направления, – однако, когда магия огня исчезает, в трубе продолжает свистеть лишь холодная тяга да держится запах дыма и сажи; это и предназначено душе читателя. Написанная писателем история может вызвать у читателя слезы, но она никогда не согреет ему руки, если они замерзли. Литература, хоть и имеет дело с материальными, то есть видимыми, предметами, не выполняет, однако, материальных задач, она не затрагивает нашего тела, а стремится затронуть дух. Да и не только литература – и человек, когда он сосредотачивается на окружающем его материальном мире, пытается проникнуть в его дух, то есть в его сущность.

Городская архитектура, при всей ее неказистости, есть проявление человеческого воображения, сама по себе она мистична, непонятна и чужда мне, ибо она отчуждена от природы, и поэтому, когда мне грустно, я иной раз по своему произволу подмешиваю к ней природу – пасеку, лесной муравейник, змеиную кожу, пробирающуюся на цыпочках реку, купающуюся в реке обнаженную женщину, задумчивую цаплю или просто высокие деревенские ходули, которые разгуливают группами, парами или поодиночке, рассеянные, одинокие и нелепые среди бетонных декораций города.

Слава богу, что, хоть природа и вытеснена из наших городов, мы все еще не в состоянии воздвигнуть преграду перед временами года. Серый туман или осенний дождь, летний гром или град, весенняя оттепель или зима все еще посещают наши города, и во дворах и скверах зимой преспокойно вырастают снеговики; обнаружив их в первый же день первого снега, мы вдруг спохватываемся, что в городе все еще живут дети.

Снеговики, дети, сурвачки[8]8
  Сурвачка – разукрашенная кизиловая веточка, которой ударяют по спине, поздравляя с Новым годом.


[Закрыть]
… Только что наступил Новый год, я живу в Софии, у меня сын, которому столько же лет, сколько было мне, когда я сидел съежившись в зарослях волчьего яблока на церковном поле в двух шагах от брода, рядом сидели глухонемая девочка и собака, а с конца поля было слышно, как дядя Гаврил говорит: «Аминь! Аминь!» Мой сын играет во дворе с другими мальчишками, несутся крики, ребята дерутся пестрыми сурвачками, катают большие снежные шары, громоздят их друг на друга и сооружают снеговиков. Каждому снеговику они втыкают в бок по яркой сурвачке. Снег сыплется спокойно, ровно, монотонно, ввинчиваясь в оконные стекла, как тот человек из Старопатицы, с цыганскими глазами, который завинчивался и развинчивался, удаляясь от церковного поля по дороге к деревне.

И вдруг, заглушив смех детей, доносившийся сквозь монотонную снежную завесу, раздался взрыв, за ним – крики, звон разбитого стекла, хлопанье дверей, визг, плач, торопливые шаги по лестнице, учащенное дыхание, снова крики, плач, сумятица, я открываю дверь, за дверью стоят дети, среди них и мой сын, мальчик с пальчик, лопоухий, в очках и со сломанной пополам сурвачкой. На его лице горят красные пятна, из-за его плеча выглядывает еще один мальчик, тоже с красными пятнами на лице. На лестнице появляются взрослые, как-то незаметно, точно густой дым, заполняют лестницу и что-то говорят о взрыве, говорят о глазах, говорят о «скорой помощи».

Дети стоят как каменные на каменной лестнице, меня словно толкает кто-то, я беру сына на руки, густой человеческий дым клубится мне вслед, я слышу издали, что дети, игравшие на дворе в снегу, увидели, как в одном месте что-то дымится и разбрасывает искры среди снега, они подошли поближе, и тут это искрящееся взорвалось ослепительно ярко и обожгло детей – в первое мгновение можно было подумать, что это атомный взрыв. В новогоднюю ночь какие-то шутники устраивали фейерверк, используя старые охладители от моторов реактивных самолетов. При этих взрывах развивается такая высокая температура, что лопается роговица. Кто еще смотрел на взрыв? Только мой сын, остальные стояли к взрыву спиной. «Ты видишь?» – догадываюсь я спросить у мальчика и смотрю сквозь стекла очков, как глаза его краснеют и наполняются влагой. «Вижу, вижу!» – говорит мальчик; в глубине его налитых влагой глаз таится ужас. «А на улице видишь что-нибудь?» – спрашиваю я и показываю на улицу, поскольку я не уверен, что мальчик видит. «Вижу, – говорит он, – там лошадь, везет уголь… Ой, лошадь упада!»

Лошадь действительно упала.

Улица здесь круто поднимается в гору, возчик подпирал тяжелую подводу на резиновом ходу и стегал лошадь кнутом, подвода скользнула назад, лошадь стала боком, в следующее мгновение ось так вывернулась, что платформа угрожающе накренилась и опрокинулась лошади на ноги. Лошадь упала как подкошенная, послышался хруст ломающихся костей, глухое ржание и крик возчика: «Эй! Э-э-э-эй!..»

Двери ИСУЛа[9]9
  ИСУЛ – Институт усовершенствования врачей.


[Закрыть]
встретили нас металлическим воем, мальчик пытался через мое плечо посмотреть, что с лошадью, и потом на лестнице все спрашивал меня, что будет с лошадью, поднимется ли она, не сломали ли ей ногу, почему что-то треснуло, почему лошадь всхлипнула, почему возчик сказал: «Эй!», почему телегу так тяжело нагрузили, а лошадь ведь выпрягут и не будут больше впрягать, правда? «Правда, правда!» – отвечаю я автоматически, заглядываю в одну дверь, в другую, но во всех кабинетах вижу только лаборанток и сестер, потом женщина в белом халате объясняет мне что-то насчет дежурного врача, дежурному врачу, мол, сейчас позвонят, он дома, его всегда вызывают по телефону.

Снег на улице продолжает завинчиваться и развинчиваться, стелясь ровно и монотонно, – ни дать ни взять человек из Старопатицы на крутой, продутой ветрами улице. Сквозь завесу снега видно упавшую лошадь, около нее остановилось несколько прохожих, в глубине улицы появляется машина, подъезжает к упавшей лошади, из машины выходит человек с портфелем.

Двери кабинета открываются, в кабинет входит строгая женщина, на ногах у нее одни носки, ее вытащили внезапно из теплой квартиры, она не успела обуться. Дежурная тут же принимается отсасывать шприцем кровь из вен мальчика и впрыскивать ему в глаза. Мой мальчик сидит, съежившись, на стуле, он стал совсем маленький, как запятая. Меня вдруг охватил страх и отчаяние, глаза мальчика покраснели, мне не на что было опереться, белый кабинет поплыл у меня под ногами, наверное, я был близок к обмороку.

Дежурная, не глядя на меня, очень строго сказала, чтоб я быстренько взял вон тот бинт, размотал его и аккуратно скатал, потому что он ей понадобится. «Побыстрей, – говорила она, – не копайтесь, пожалуйста, не больно ведь? – спрашивала она у мальчика. – Еще чуть, и кончаем, а ты молодец, просто герой, ну вот и слава богу!», а мне она приказывала: «Идите к окну, там светлее, и побыстрей, пожалуйста, потому что мы с этим героем почти кончаем. Только повнимательней, вы его перекручиваете, а не скатываете!»

«Да, да», – машинально сказал я и стал разматывать бинт. «Не поворачивайтесь к нам, – приказала мне дежурная, – у нас здесь маленький секрет. Правда, у нас секрет?» – спросила она мальчика. Тот ничего не ответил, наверно, только кивнул головой.

Некоторое время они молчали.

Я мял в руках бинт и смотрел в окно, как ровно и монотонно стелется снег, как он засыпает опрокинувшуюся подводу с каменным углем, людей, столпившихся у подводы, того человека с портфелем, присевшего на корточки рядом с лошадью. Я увидел, как он порылся в портфеле и вытащил оттуда большой шприц. Меня обдало горячим потом, разум независимо от всего случившегося холодно сопоставляет факты, сначала извлекает дежурную из ее квартиры, заставляя ее спешить по снегу, потом извлекает из квартиры ветеринара, чтобы он помог упавшей лошади, и, наконец, разум, хладнокровный как лягушка, обрабатывает, сравнивает, разделяет и сопоставляет два случая – с мальчиком и с лошадью. Глаза у мальчика стали алые; я вижу, не оборачиваясь, как он сидит, скорчившись, точно запятая, впереди я вижу сквозь снег, как лошадь поднимает голову, неловко повернув ее, и вдруг роняет. Люди один за другим расходятся, рядом с опрокинувшейся подводой и неподвижной лошадью остается только возчик. Я знаю, что сломанная кость у лошади не срастается и пострадавшее животное в таких случаях убивают.

Лошадь лежит и постепенно остывает, снег на ней становится все белее, он почти уже не тает…

Он уже совсем не тает.

«Мы готовы! – говорит дежурная. – Можете дать бинт».

Я обернулся и увидел на стуле ту же запятую с белой повязкой на глазах и странным выражением лица – спокойным, смягченным, мечтательным и скорбным.

Я взял сына на руки, чтоб унести его из кабинета, он спросил: «Папа, это ты?»…

И потом он всегда сразу же узнавал меня среди других людей, мы с женой дежурили в больнице и днем и ночью, в сущности, не было ни дня, ни ночи, а унылая и монотонная смена света и темноты.

Однажды утром я повел мальчика за руку по длинному коридору в рентгеновский кабинет, там надо было подождать, мальчик сел в коридоре на корточки, привалившись спиной к стене. Кроме нас, никого там не было, и я тоже сел на корточки рядом с ним, продолжая держать его за руку. Сестра прошла по коридору, стуча каблучками, мальчик прислушивался, наклонив голову в ту сторону, куда удалялись гулкие шаги сестры. И тогда он спросил меня, что стало с лошадью. Лошадь убили и убрали с мостовой, приехали другие лошади с пустой подводой, перегрузили на нее уголь, подводу увезли, и снег засыпал все следы происшествия. Лошадь убили, но мальчику я сказал, что ее выпрягли, поставили на ноги, что возчика очень ругали, а он, бедняга, никак не мог оправдаться, и что потом те, кто его ругал, стали толкать подводу и выкатили ее на самую горку, а лошадь шла сзади и беззаботно помахивала хвостом.

Мальчик улыбался под белой повязкой.

Я принес ему помидоры в бумажном пакетике, спросил, хочет ли он, он сказал: «Давай!» – и протянул руку. Пакет шуршал у меня в руках, пока я доставал помидор, рука мальчика протянулась к шуршащей бумаге. «Красный?» – спросил он меня. «Красный, – сказал я, – этот самый красный». Мальчик съел его, голову он держал, все так же склонив ее набок, лицо было все такое же притихшее и, успокоенное. Но чем спокойнее было его лицо, тем сильнее что-то сжимало мне горло. В рентгеновском кабинете мальчик спросил меня, красный ли рентген, и я ответил, что красный.

Врач снял повязку, чтобы сделать снимок, и тогда я увидел, что глаза у мальчика черные, как остывший уголь, – они почернели от запекшейся крови. Черные глаза смотрели на меня рассеянно, едва замечая. Врач снова наложил повязку, мы с мальчиком вышли в коридор, и на этот раз он спросил меня, красный ли коридор. «Почти, – сказал я ему, – но краснее всего рентген, там даже лампочка красная. Там все-все красное…»

«Да, – сказал мальчик, – рентген красный…»

Он постоянно спрашивал, ночь сейчас или день. И идет ли дождь, или снег, или вот это – красное? Видно, все окружающее он считал красным. Снег шел по-прежнему, невыразительный, равнодушный, бессмысленный. Мальчик лежал в постели, и не только лицо, но и руки его казались умиротворенными. Когда я смотрел на него во время ночных бдений, я вспоминал свое немое детство и пытался решить, что страшнее – немота или слепота. Думая о сыне, я пожалел тогда и немой кусок своего детства – мне давно уже представляется, что в те годы меня недостаточно жалели. И еще я простил собаку Балкана, и ребят, заставлявших меня произносить «ракитник», и всю нашу деревеньку простил, всех ее жителей, потому что все они, не сознавая этого, кто меньше, кто больше, обижали меня.

Так мы, сами этого не сознавая, обижаем горбуна, потому что смотрим не на лицо его, а на горб.

День ото дня я проникался все большим равнодушием ко всем окружающим, я не возненавидел людей, но и не полюбил их, просто они все больше отдалялись от меня, словно какие-то водовороты унесли все понтонные мосты, соединявшие меня с людьми.

Однажды я застал у себя дома милицию, милиция нашла во дворе в снегу еще одну невзорвавшуюся бомбу, специалисты взорвали ее в камере, чтобы выяснить, какова сила взрыва и какая при этом развивается температура. Оказалось, что температура достигает четырех тысяч градусов, от этой температуры и лопнула роговица у моего мальчика, но теперь он, слава богу, вне опасности, и зрение к нему вернется. А милиция пришла для того, чтоб провести расследование и найти виновников. Не знаю почему, но приход милиции меня как-то не тронул – может, лучше им порасспросить жильцов из квартиры напротив, в конце концов мы живем в одном доме и они знают столько же, сколько я. Да, но речь идет о виновниках, они должны понести наказание, что ж это такое – взрослые, совершеннолетние люди развлекаются так, что их развлечения представляют угрозу для детей и для всего подрастающего поколения! Да, конечно, соглашаюсь я с милицией, несчастье просто дремало всю ночь во дворе, в сугробе, чтобы встретить детей, выбежавших во двор с пестрыми сурвачками, а больше я ничего не могу сказать, потому что не знаю, ни кто развлекался во дворе, ни какова сила взрыва, ни какова сила наказания. Из всего сказанного милицией наибольшее впечатление произвело на меня то, что невзорвавшийся охладитель был взорван в камере.

Милиция покидает мою квартиру и идет к соседям.

А соседи только того и ждут, чтоб к ним пришла милиция и чтоб они могли рассказать со всеми подробностями, как все произошло. Первым начал сосед, он еще в дверях стал объяснять, как он спустился в подвал, чтоб наколоть щепы для растопки, как он уже замахнулся топором, и т. д. и т. д.

Понести наказание?!

Спустя неделю мы привезли мальчика домой, он уже видел нас, видел белый снег на улице, видел опрокинутых или покалеченных взрывом снеговиков во дворе, видел, как лошадь тащит по улице тяжело груженную углем подводу, и спрашивал меня: «А как же, ведь лошадь обещали больше не запрягать?..» Он не знает, что та лошадь пала на подъеме, и верит, что она жива, он не знает еще, что на место павших лошадей впрягают новых, потому что в этой жизни поводья всегда должны быть натянуты, если мы хотим, чтобы груз катился вперед. Запекшаяся кровь не хотела быстро рассасываться, она держалась под веками, как сажа, и эта сажа еще много дней напоминала нам о той ужасной нелепице.

Но человека очень скоро затягивает водоворот его повседневных дел, один за другим восстанавливаются понтоны, связывающие его с окружающим миром, дети возвращаются к своим детским играм, вот мой мальчик уже на велосипеде, за велосипедом приходит черед роликовых коньков, потом у него начинают расти баки, под носом пробивается густой пушок, и вот в один прекрасный день я неожиданно встречаю в Союзе писателей полузнакомую женщину. «Ну как, бережете мальчика?» – спрашивает меня женщина, и тогда я вдруг останавливаюсь на лестнице, ее голос возвращает меня во врачебный кабинет ИСУЛа, пальцы чувствуют мягкую ткань перекрученного бинта. «Доктор Баналиева, это вы, извините, что вас сюда привело, не могу ли я вам чем-нибудь помочь?» – «Спасибо, – говорит женщина, – я уже все сделала».

Она объяснила мне, что пришла в Союз писателей договариваться о снятии посмертной маски писателя Чудомира.

Это вот я и хотел рассказать читателю, забежав вперед, а теперь я поспешу вернуться назад, на церковное поле, потому что надвигается дождь и надо успеть от него укрыться: младенцам – под «лулила» из домотканого сукна, взрослым – под деревья, скоту – под открытое небо.

* * *

Дождь прошелестел над котловиной тихо, шепотом, побормотал в листве деревьев, в кукурузе, на огородах и отшумел, словно кто-то босиком пробежал мимо нас на цыпочках; он умыл потное лицо летнего дня, пытаясь уничтожить следы гибели мальчика; человеческие и небесные слезы смешались, выглянуло солнце, вся котловина, отягощенная теплой росой, заискрилась золотом и серебром, в небе выгнулась яркая, многоцветная радуга – она начиналась от большого бука в Керкезском лесу, поднималась над лесом, над деревней с турецким и православным кладбищами, над сизым виноградником, потом плавно опускалась и нащупывала, где бы ей ступить на землю – на винограднике, у молельного камня или на пасеке. Мир под радугой съежился, стал таким маленьким, что уместился бы в горсти.

И когда радуга запульсировала особенно ярко, точно живая, над Керкезским лесом громыхнул выстрел и послышались крики лесника. Радуга, раненная выстрелом, дрогнула, и мы все увидели, как над лесом поднялся человек и стал карабкаться по радуге. В руке у него был топор. Он выронил топор, топор блеснул в небе, как знамение, и упал в Керкезский лес. Что тут человеку делать – за топором не вернешься, потому что из леса слышны крики лесника, – вот и пришлось ему карабкаться дальше по радуге. Добрался он до самого высокого ее места в середине неба и побежал вниз, как человек из Старопатицы с цыганскими глазами бежал по мосту, добежал донизу и соскользнул прямо на пасеку. С ноги у него свалилась галоша, она скользила чуть медленнее хозяина, но тоже упала на пасеку, правда, в сторонке, в заросли крапивы. Человек топтался по пасеке в поисках галоши, а из Керкезского леса показался лесник в форменной зеленой фуражке, с ружьем и топором, свалившимся с радуги.

«Гляди-ка, голь на выдумки хитра! – заговорили наши. – Как прищучило его в лесу, да лесник стрелять начал, да деваться некуда, он тебе и на радугу взобрался, а от властей все-таки утек! Топора только жалко!»

Лесник, посвистывая, шагал по мокрой траве и, когда проходил мимо работавших мужиков, крикнул: «А вот посмотрю я на этих браконьеров, кто теперь на царский лес руку поднимет!» Дядя Гаврил спросил его, кто это был в лесу, что он там делал, успел ли удрать и не был ли это какой чужак, потому что из наших едва ли кто поднимет руку на государственное дерево.

«Навряд ли чужак, – качал головой лесник, – ваш он был, я все ваши топоры знаю, они у вас у всех до единого цыганские, фабричный топор у вас в деревне еще и не видели». – «Поди ж ты, – качают головой наши мужики, – это ты верно заметил, а на того человека ты, видать, здорово страху нагнал, раз он топор уронил, может, ты, случаем, и выстрелил в него, из-за одного дерева и убить готов беднягу!» – «Без страху никак нельзя!» – подает голос Брайно-огородник. «Нет, я в него не стрелял, – говорит лесник, – но как пуля в ушах свистит, он у меня надолго запомнит». Дядя Гаврил подмазывается к леснику: «Слышь, лесник, ты такие силки по лесу расставил, что от тебя никак не убежишь, разве что на небо вознесешься!»

Лесник проходит по всей котловине, чтобы все, кто работает в поле, увидели конфискованный топор. Там остановится, здесь остановится, все его о чем-нибудь да порасспросят, но никто ни словечком не обмолвится о том, что видел, как тот человек карабкался, а потом бежал по радуге, как он перевалил таким манером через всю котловину и свалился на пасеку, и теперь еще топчется там в крапиве, разыскивая галошу. У деревни всегда есть свои маленькие тайны, до которых властям никогда не добраться.

Радуга над полем постепенно рассеивается, становится все бледнее, прозрачнее, цвета ее один за другим исчезают, и под конец остается одно лишь синее небо. Можно подумать, что она для того только и появлялась, чтобы тот человек мог убежать от лесника.

Солнце клонится к западу, нависает над Берковскими горами и словно поворачивается к нам спиной, обратившись лицом к тем землям, что раскинулись за венцом синих гор.

Мы не можем подняться так высоко, чтоб заглянуть за горы. Но и здесь есть на что посмотреть – со стороны деревни три упряжки буйволов тащат к нам дребезжащий черный локомобиль со сложенной вдвое железной трубой. К локомобилю с разных сторон сбегается ребятня, мы с глухонемой в сопровождении собаки тоже переходим речку, чтобы встретить черное громыхающее чудовище. Буйволы поглядывают на нас, скашивая глаза, они тоже черные, как локомобиль, и как-то естественно объединяются с ним в одну общую машину.

Перед мостом буйволов останавливают, чтоб они отдохнули, перед тем как втаскивать тяжелый локомобиль в гору, половина ребят бежит на мост, половина – под мост: посмотреть, выдержат ли машину деревянные опоры моста. Мы с глухонемой тоже заходим в воду и ждем, когда буйволы втянут чудище на мост.

И вот буйволы напруживают спины, машина приходит в движение, въезжает на мост, дробя колесами щебенку, и мост вдруг весь сотрясается, начинает скулить, скрипеть и трещать, в реку сыплется труха, мелкий песок, глухие стоны. Деревянные ребра моста прогибаются, собака, услышав, как мост скулит, отбегает, поджав хвост, подальше. Перила вместе с забравшимися на них мальчишками ходят ходуном, буйволы тяжело ступают, лениво покачивается сложенная вдвое железная труба, медленно вращаются светлые ободья колес, но мост не падает, а только глухо пыхтит и трещит, сотрясаясь до самых своих основ. Буйволы и локомобиль сходят на берег, чтобы продолжать свой путь по котловине, а ребята еще долго слоняются по мосту и под мостом.

Собака ведет нас к церковному полю, мы с глухонемой идем за ней, глухонемая поймала божью коровку и зажала ее в кулачке. Локомобиль отъезжает все дальше, колеса его исчезают в кукурузе, буйволы и возчики в вязаных безрукавках тоже скрываются почти наполовину.

И все это движется тяжело и неуклюже, медленно и торжественно, почти эпично, словно само время тяжело прокатилось над деревней, деревня содрогнулась, все кости ее отозвались глухим стоном, и снова стоит она, молча засмотревшись на колышущуюся меж берегов реку.

День уже на исходе, холмы словно чуть отодвинулись друг от друга, Берковские горы на горизонте тоже отступают вдаль.

Серая цапля долго разбегается в воде, подпрыгивая и взмахивая крыльями, наконец набирает скорость, отрывается от воды и плавно летит над заросшими лесом речными берегами.

* * *

Под вечер возле поля Святого духа снова появилось церковное попечительство, и снова босиком – ботинки связаны шнурками и перекинуты через плечо, чтобы сберечь подметки. Попечительство вело с собой лошадь с обрезанными ушами – из-за того, что уши у нее были обрезаны, голова ее выглядела почти как змеиная. Лошадь, запрокинув голову, дико поводила глазом, а увидев лошадей Цино, заржала. Лошади Цино подняли головы и, глянув на нее, тоже заржали. Цино с женой сгребали скошенную люцерну и накладывали ее на телегу, бурка с «лулила» была уже снята, и Исайко укачивал ревущего в зыбке младенца. Лошадь вел в поводу лучший наездник деревни, перекупщик всякой скотины, тот самый попечитель, которого власти заподозрили в том, что он связан с цыганами-конокрадами. Лошадь была буйная, дикая, необъезженная, и дядя Гаврил, мой отец и все попечительство утверждали, что объездить ее нельзя, но ее хозяин, Павле, ручался головой, что объездит, и предлагал биться об заклад – он закладывает голову, а попечительство пусть заложит запеченные овечьи головы, купленные в городе: каждый из членов попечительства тащил с собой по овечьей голове. «Ты хочешь, чтоб мы против одной головы целый мешок голов выставили!» – «Тоже, сравнили – мою голову с вашими овечьими головами!» – обиделся Павле.

В спор вмешались и огородник Брайно, и Младенчо – Младенчо как раз спустился со своего виноградника с пустым опрыскивателем. В конце концов столковались на том, что если Павле сумеет сесть на лошадь, то будут съедены овечьи головы, а если не сумеет, то зарежет ярку и съедена будет ярка.

Только ударили по рукам, как из-за деревьев показался лесник и тут же предложил – кто больше даст за конфискованный в Керкезском лесу топор. Попечительство предложило леснику пожертвовать топор церкви, а взамен угоститься вечером вместе со всеми, потому что угощение в этот вечер должно было состояться в любом случае, независимо от того, удалось ли бы Павле объездить лошадь или не удалось. Угощение они называли «овечьей свадьбой», так как предстояло есть баранину. Такие свадьбы нередко играют в деревне, это маленькие праздники, не отмеченные календарем.

«Ты колеблешься и проявляешь нерешительность, – сказал ему дядя Гаврил, – а тут и решать нечего, и колебаться не из-за чего». – «И верно, – согласился лесник, – да так уж мы привыкли – если не колеблемся, так нерешительность проявляем, или бывает, что как раз наоборот. А ведь если вдуматься, так что особенного?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю