355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Вежинов » Современные болгарские повести » Текст книги (страница 10)
Современные болгарские повести
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Современные болгарские повести"


Автор книги: Павел Вежинов


Соавторы: Георгий Мишев,Эмилиян Станев,Камен Калчев,Радослав Михайлов,Станислав Стратиев,Йордан Радичков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)

День ото дня картины того нелепого времени не только не бледнеют, а, наоборот, все больше облекаются плотью и обретают какой-то тайный смысл, заставляя меня все глубже зарываться в них и все усерднее доискиваться этого тайного смысла. Куст японской розы растет, захватывает чуть ли не полнеба, над ним повисает радуга, белые волки скулят и роются в его корнях, откуда-то издалека, словно родившись из паров земли, возникают лошади, насторожившиеся, но неподвижные – они обернулись ко мне и смотрят мне в глаза, готовые в любое мгновенье прыгнуть прямо в меня и все затоптать своими копытами.

Если в такие минуты я берусь за перо, меня охватывает сознание моей вины и малодушие, я понимаю, что если уж я взялся говорить, то должен говорить от имени двоих, и что, когда я пишу, я должен водить за руку между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице в белый горошек, и что, только если я непрерывно буду водить ее за руку между строчками, я сумею открыть тайный смысл наших воспоминаний о лошадях и о жизни.

Если же они лишены смысла, на что нам тогда наши воспоминания и зачем прожита тогда эта жизнь, которую иные громко называют «поэзией»!

Собачья это поэзия, благосклонный читатель!

* * *

Указ о закрытии деревни. Два года назад, читатель, я получил письмо от дяди Гаврила, он писал мне из города Берковицы. Не стану приводить все письмо, а процитирую только ту его часть, в которой дядя Гаврил сообщает мне о закрытии нашей деревни и о расселении ее жителей по всем концам света. Он писал мне:

«Государство сильно колебалось, закрывать нас или не закрывать впоследствии строительства водохранилища, но под конец решило нас закрыть, и издало про это дело указ, и вычеркнуло нас из списка населенных мест, перепахало деревню тракторами и засеяло райграсом, а мы один за другим разъехались, кто в Берковицу, кто в Михайловград, кто во Врацу или в Пловдив, до самого Дуная распространились наши земляки и до самого моря, повсюду расселились, во все четыре стороны света. Здесь нас не меньше тридцати домов, многие перемерли, но многие живут, не так легко извести нас под корень. К тому ж мы все понавставляли себе новые зубы, без зубов человеку никак нельзя, потому как, если ты без зубов, тебе и засмеяться совестно, все стараешься ладошкой прикрыться, чтоб незаметно было, что ты беззубый, а нынче у нас никто больше ладошкой не прикрывается, все мы разговариваем и смеемся, и коли поглядишь, значит, как мы смеемся новыми зубами, так и покажется, будто мы все скалимся вроде покойников. Аминь!»

* * *

Как бы ни старался пишущий человек, все равно он не в состоянии все передать читателю – что-нибудь да останется за буквами и словами, как остается дождевая вода в глубоких следах скотины на пастбище; где восклицание останется, где немного трепета, где смех и грусть просочатся между словами – так просачивается в нас осенний туман, и одежда наша постепенно набухает влагой, пока с нее не начинают медленно и монотонно скатываться мелкие капли.

Так укатился, умчался и тот летний день, захватив в своем кружении дядю Гаврила и моего отца, огородника с его странными овощами, церковное попечительство, а также зимний день, что подрастает пока в летней колыбели, завинчивающегося и развинчивающегося мужика с цыганскими глазами, которого дядя Гаврил принял за румынского цыгана из Старопатицы – того самого цыгана, которого водили за собой, привязав за шею, белые волки, – и церковное поле Святого духа, и Цино, и слезу Младенчо, собаку в колодце, глухонемую девочку, мальчишку, упавшего с большого бука, скотину, лягушек, радугу, лесника и суеверия, слепую «летучую мышь», консисторию, серую цаплю, щурку, волчье яблоко и все остальное.

И как завершение всего живут во мне воспоминания о лошадях с Йончева постоялого двора.

Тот мир, что открылся мне в давным-давно укатившийся летний день, не может дать никакого урока ни современному, ни будущему человеку. И если я все же позволил себе постучаться в сон того мира, то это потому, что для меня он как воздух, которым, не замечая его, мы дышим, потому что этот мир – часть тех звеньев, которые скромно и почти незаметно несут в себе ферменты человека, его живую закваску, потому что сам этот мир – и борозда, и семя, посеянное в борозду моего бедного северо-западного края…

Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине – сущие разбойники.

Деревеньки нашей уже нет, нет улицы, нет мельницы, кустов смоковницы и старых лип, орешин, сливовых деревьев и тополей, словно здесь никогда ничего и не было. Все зарастает травой, могучей и дикой, земля под ногами кажется топкой и неустойчивой, словно она начала оседать и тонуть, она пыхтит, пускает пузыри, и ощущение такое, будто она под тобой шевелится, будто ты идешь по спине огромного сонного, но живого зверя.

Я присел на корточки, чтобы разгрести и расчистить затянутый тиной родник; мой сын заметил в реке незнакомое ему существо. Он позвал меня, я посмотрел в ту сторону и увидел в воде старую серую цаплю. Она все так же задумчиво стояла на быстрине, уставясь взглядом в одну точку.

«Поди потрогай ее», – сказал я сыну и продолжал выгребать из родника камешки. Мальчик припустил по берегу, цапля заметила его, медленно повернулась, ее длинные нескладные ноги пришли в движение, она побежала, подпрыгивая, по воде и камням, потом взмахнула крыльями, оторвалась от воды и перелетела на безопасное расстояние. Мальчик постоял, глядя на цаплю и что-то обдумывая, и снова пошел по берегу, но на этот раз прячась за деревьями и кустами ежевики.

Я прочистил родник, восстановив сток воды, и наклонился попить, как делал это тысячи раз в те детские годы, но вдруг отпрянул, потому что по дну стремительно скользнул лягушонок, замутил воду и исчез. Муть осела, я стал разглядывать дно и увидел с краю забившуюся в песок малявку. Это была маленькая «мукалка» – из тех, что козыряли нам с глухонемой. Она вся ушла в песок, только глаза ее были видны. Над ней я увидел свое отражение, выпрямился, и отражение мое стекло в реку…

Сколько же народу склонялось над этим родничком, чтобы напиться воды, и сколько народу утекло меж берегов этой реки?.. Я стою на берегу и смотрю, как все дальше и дальше от меня уходят мальчик и цапля. Потом мне начинает казаться, что они – став совсем маленькими и нереальными в знойном мареве – стоят на месте, мальчик старается подобраться к цапле поближе, цапля старается отойти подальше, расстояние между ними не меняется, ни мальчик не может подойти ближе к цапле, ни большая серая цапля не может уйти подальше, хотя она продолжает подскакивать на своих длинных ногах и пытается опереться крыльями о раскаленный и разреженный воздух.

Тогда я вдруг понимаю, что мальчик и цапля действительно стоят на месте, стараясь приблизиться друг к другу – как животное, рассеченное на две половинки, старается снова их соединить, – а это я начал медленно удаляться от них, и удаляться навсегда.

Но как же это я буду удаляться от них? Куда?

* Издательство «Прогресс», 1980
Перевод Н. Глен

Радослав Михайлов
Расшатавшийся мир

Прежде чем судьба окликнула его по имени, этот человек жил мирно, растительной жизнью, знал маленькие радости и огорчения да свой крестьянский труд, в котором все было ему известно от начала и до конца.

После большого сражения у Бычьего болота рота капитана Каракачанова оцепила село. Всю вторую половину дня жандармы пропьянствовали с кметом[11]11
  Кмет – в Болгарии управляющий городской или сельской общиной. В предвоенные и военные годы кметы, как правило, не избирались, а назначались фашистскими властями.


[Закрыть]
в управе, а вечером пошли рыскать по настороженному селу, арестовали человек десять как возможных ятаков[12]12
  Ятаки – те местные жители, которые предоставляли убежище партизанам, снабжали их едой, одеждой, оружием, поддерживали с ними связь.


[Закрыть]
Начо, два дня и две ночи их допрашивали, самых подозрительных отправили на телеге под конвоем в город, остальных, посиневших от побоев, отпустили, а отца Начо и еще две семьи партизан выслали в Делиорман. По селу прошел слух, будто опустевшие дома высланных сожгут, однако выполнение этой угрозы откладывалось. Пока телега, мобилизованная у соседей, ждала, когда отец Начо вынесет узел с вещами – больше ему ничего не разрешили взять, – Ефрем, втянув голову в плечи, вытаращив глаза, дико и озадаченно смотрел через плетень; ему жалко было старого дядю, и в то же время злобная радость вскипала в его душе. Когда старик мелкими шажками шел к калитке, скривившись набок под тяжестью узла, он увидел племянника, окликнул его: «Ефрем! Ефрем!» – и, подойдя поближе, клятвенным шепотом наказал ему беречь дом, не забывать, что они – кровная родня, что бы там ни случалось между ними, потому что ему теперь уже не вернуться – его дело гиблое, раз его засылают на край света. Потом старик просунул руку сквозь плетень и подал ему ключ, а Ефрем взял и от удивления и растерянности ничего не смог ему сказать, кроме: «Ладно, дядя».

Неделю спустя пришло сообщение о смерти старика.

Было начало июня, жаркого месяца с длинными днями, с рассвета и до темноты полными страшных событий, событий во всем мире, отзвуки которых леденящим дыханием обдавали село. Жандармская рота отбыла, пригрозив, что еще вернется жечь дом, но пока дом стоял – ладный, красивый, запертый на ключ, и Ефрем утром, встав с постели, и вечером перед сном находил себе дело у плетня и все на него посматривал. Наконец, он не вытерпел. Улучил время, когда ни жена, ни соседи не могли его видеть, и в сумерках пробрался в дом, чтобы осмотреть его изнутри. Дом был большой, построенный лет десять назад из обожженного кирпича, крытый марсельской черепицей, с тремя просторными комнатами; на стенах висели фотографии и полки с книгами, наваленными в беспорядке, – их оставил Начо, уходя в партизаны. «Если есть бог… – подумал Ефрем, погружаясь в жаркие волны своей мечты, – если есть бог…» Когда пришло сообщение о смерти дяди, он застыл на месте с раскрытым ртом: не иначе как перст судьбы…

На другой день он встретился с Начо.

Дикое неуемное желание завладеть дядиным домом погнало его с мотыгой на плече вроде бы покопаться в собственном винограднике, а на самом деле – чтобы разведать и дядин виноградник, как он уже разведал его дом; ему хотелось пощупать своими руками и этот виноградник, который не выходил у него из головы, дразнил и соблазнял. Ступив на межу, он забросил мотыгу на свою сторону и, озираясь, жадно зашагал по дядиной земле среди недавно обрезанных лоз, увешанных молодыми гроздьями. Когда он заглянул в шалаш, оттуда пахнуло человечьим духом, и его пробрала дрожь. Никаких следов не было заметно, в углах лежали кучи желтой соломы, на вид давно никем не тронутой, и все же знойно пахло человеком. А что если Начо здесь? Ефрем повернул назад, то и дело оглядываясь на шалаш, который подбирал июньскую тень под свои покатые стены, похожие на полы женского сукмана. Поспешно и встревоженно, как вор, заметивший, что за ним следят, он пересек межу, чтобы укрыться в собственном винограднике, когда из-за ближнего куста шиповника послышался голос: «Ефрем! Ефрем!» – и на меже встал молодой парень в брезентовой куртке, затянутый ремнем, на котором висели револьвер и две гранаты. У Ефрема зазвенело в ушах. Небритый, страшный на вид, парень смотрел на него с суровой усмешкой; его левая рука висела на бинте, перекинутом через шею. «Иди сюда! – сказал он хриплым голосом лесного жителя. – Не бойся!» Он сказал это тихо, но для насмерть перепуганного Ефрема его голос прозвучал как приказ судьбы, и он подчинился. Подойдя к кусту, он увидел Начо, лежавшего, опершись на локоть, на теплой траве в тени от куста, такого худого и бледного, что он едва его узнал. Перед его грудью, на земле, лежал автомат с железным прикладом. Несколько секунд они молча вглядывались друг в друга, как будто им надо было многое сказать без слов, потом Начо кивнул, приглашая его сесть рядом, коротко и строго кивнул и, часто дыша и покашливая, рассказал, что был ранен в бою у Бычьего болота («Ты, верно, слышал, брат?»), что в легких у него две пули, и он едва ушел живым, раны гноятся, нужны лекарства, бинты для перевязок, еда, а ничего нет, он уже десять дней так бедствует, потому что все окрестные села после боя оцеплены, а его ятаки арестованы. Небритый, худой, бледный, как солома, Начо пробуждал жалость, страх и отвращение, и в том мире, в котором он пытался выжить, не было ни места, ни времени для пустых слов. «Короче говоря, – продолжал Начо, – мне нужна помощь, брат, мне худо, я остался без связи, тебя мне сам бог послал, а то бы я сгнил тут заживо…» Ефремовы глаза прыгали по сторонам, сердце колотилось, ему хотелось крикнуть со всей мочи и со всей мочи бежать куда глаза глядят, но он чувствовал себя так, словно его привязали веревкой за шею.

– Вы здесь одни? – спросил он, облизнув губы.

– Это не имеет значения, – бросил резко и сердито парень с рукой на бинте, стоявший немного в стороне, сбоку от Начо.

В лесу крикнула сойка, и парень бесшумно двинулся по меже к низким дубкам. Ефрем медленно перевел дух, медленно и тихо, чтобы не было слышно. Лихорадочные глаза двоюродного брата пронизывали его насквозь, рука Начо лежала на прикладе автомата.

– Хлеб запрещено выносить, – прошептал Ефрем, помолчал и добавил: – Дядю выслали, а потом пришло сообщение о его смерти.

– Так, – сказал Начо после короткого молчания, как будто все знал или обо всем догадывался, а если и не знал, происшедшее было очень далеко от него. – Тебя не забирали, а?

– Нет. Кмет Костадинов вызывал меня еще осенью, когда прошел слух, что ты ушел в лес, и отпустил. Я ему рассказал про поле, что за Бекировым колодцем…

И упоминание о поле не имело для Начо никакого значения.

– Откуда этот кмет? – спросил он.

– Откуда-то из-под Врацы. Раньше был на новых землях, потом сюда назначили.

– Как он себя ведет?

– Бабник и пьяница, а так не вредный.

– Ночной патруль назначается?

– Ага. Когда и меня вызывают, дремлем в управе у телефона. Полевые сторожа больно стараются.

– Выйдешь на рассвете, – сказал Начо так, словно они уже обо всем договорились. – Раз жандармы убрались из села, и полевые сторожа не станут стараться. Принесешь бутылку сливовицы, пару-другую старых чистых рубах для бинтов, котелок куриной похлебки и хлеба, побольше хлеба.

– Начо!

– Не бойся, братишка! Если выживу, придет время, я тебя не забуду. Сам понимаешь, что значит для меня твоя помощь. А дело уже идет к концу. Этим гадам недолго осталось бесчинствовать, скоро подожмут хвост, и тогда мы им покажем! – Начо задохнулся и закашлялся глухо и глубоко, словно отрывал кусочки от своего легкого, лицо его посерело. Когда кашель его отпустил, он помолчал немного, улыбнулся и добавил: – Тебя никто не подозревает, все знают, что ты враждовал с моим отцом. Ты должен помочь мне, брат!

Неожиданно тот парень снова вышел из-за куста. Тень его появилась раньше, чем послышались шаги.

– Я, – забормотал Ефрем, – я…

– Вот здесь оставишь еду, – сказал Начо, не слушая его.

– И смотри, чтобы никто тебя не видел, – строго предупредил парень.

Коротким жестом руки Начо отослал его и глухо закашлялся; больше говорить было не о чем.

* * *

На обратном пути Ефрем шел так быстро, будто за ним гнались, время от времени спрашивая себя, как если б он только проснулся, с ним ли это случилось, или страшное свидание с Начо ему приснилось, озирался, оглядывая пустое поле, и ждал, что вот-вот услышит выстрелы, лязг оружия и увидит зеленые кители за межами. Дыхание со свистом вылетало из его груди, он вдыхал воздух часто-часто, а его все не хватало, еще немного, и он рухнет замертво на землю… «Оставишь еду под кустом…» Почему, Начо? Ты ранен, я понимаю, но я-то в чем провинился, мне-то за что под обух идти? Не бывать этому! Только захлопнув за собой дверь своего домишки, Ефрем, взмокший от пота, сообразил, что забыл мотыгу на винограднике. Пропади она пропадом! Он снял крышку с горшка, стоявшего на кирпичах возле очага, – фасолевая похлебка была сварена и подперчена, кукурузный хлеб испечен и завернут в полотенце, чтобы отмякла корочка, а жена ушла пасти корову. Ефрем выкурил цигарку при закрытой двери, успокоился и вышел во двор.

Только он посмотрел на дядин дом, как перед его глазами опять всплыл Начо – лежит в тени от куста, опершись на локоть, – но теперь, на расстоянии, этот образ его не пугал – вокруг все было знакомо, привычно, мирно. «Начо, братишка!» – простонал Ефрем, обожженный жалостью, которая неведомыми путями пришла к нему только сейчас, и враз решил, что надо отнести ему еду, невозможно не отнести, как он оставит родного человека, тяжело раненного, попавшего в такую беду! И это внезапное решение вновь представило все в таком страшном свете, что у Ефрема сердце оборвалось и на мгновенье подкосились ноги. Он шумно вздохнул, скрутил новую цигарку из клочка газеты и долго выбивал огнивом искру из кремня, унимая дрожавшие руки; наконец успокоился, сделал короткую затяжку и опять уставился на дядин дом.

Глаза его подернулись дымкой, он смотрел словно сквозь прозрачную завесу, за которой все казалось смягченным и зыбким. «Экой домина! После этого кровососа дом остался совсем новый, три большие комнаты и отдельный погреб, а сын его помирает на меже, простреленный двумя пулями… – Ефрем отшвырнул щепку, попавшуюся ему под ноги. – Пропади он пропадом, этот дом! Человеку ничего не нужно, кроме куска земли метр на два. Начо, братишка, я отнесу тебе еду, головы не пожалею!» У Ефрема защипало глаза, он вытер их, бросил недокуренную цигарку и, повернувшись спиной к дядиному дому, нырнул под навес. Из сплетенных, оставленных на семя кукурузных початков он оторвал один, накрошил его в миску, кликнул кур и высыпал зерна на сухую землю. Куры тут же забыли про свою птичью лень и, растопырив крылья, с жадностью кинулись к зернам. Ефрем подманивал их все ближе и, наконец, схватил одну, остервенело клевавшую у самых его ног. Остальное было проще простого. Он отрубил ей голову на чурбане, поставил кипятить воду и успел ощипать курицу до возвращения жены.

Утаить от жены то, что он задумал, было невозможно: похлебку должна была сварить и заправить сырым яйцом она, хлеб замесить – она, рубашки достать из сундука и выстирать, если потребуется, тоже она. Когда он рассказал ей в чем дело – умолчал только о тяжелом состоянии Начо, – жена так испугалась, что кусок застрял у нее в горле. «Ты рехнулся, – наконец выговорила она, – господь отнял у тебя разум!» – «Начо – человек, – смущенно ответил Ефрем, – не то что его отец…» – «Господи милостивый, а о детях ты подумал?» Жена запричитала, сидя перед миской с постной фасолевой похлебкой, дети – оба малыши – удивленно уставились на мать, Ефрем вспылил, крикнул, чтоб она замолчала, не пугала детей, и жена примолкла. Но как только дети выбежали из дома на улицу, она снова взялась причитать и, пока не сварилась курица, все бранила мужа. Потом замесила тесто и ушла в огород – ей не сиделось на месте. А Ефрем выгнал корову, чтобы попасти ее еще возле реки.

Эта корова, белой масти, с большими коричневыми пятнами, была его богатством. Скоро ей предстояло впервые телиться, ее большое отвисшее вымя обнадеживало хозяина. Он прогнал смирное животное по небольшой улочке, выходившей к реке – река протекала возле самого села, – и пустил пастись, а сам с серпом в руке отправился нарезать травы на межах возле огородов. Занимаясь всем этим, он почти не думал о тяжелом деле, которое ему предстояло сделать на другой день утром, а если мысль о нем и приходила ему в голову, он с легкостью ее отгонял. Невдалеке паслись небольшие отары, возле которых одиноко торчали пожилые крестьяне: после нашествия жандармов люди старались не собираться вместе – каждый опасался другого. Нарезав травы, Ефрем посидел в тенечке под ивой и, когда солнце опустилось низко над горизонтом, погнал корову домой.

Жена готовилась сажать тесто в печь. Она, видимо, была сильно расстроена, ее костистое загорелое лицо застыло в страхе, и когда Ефрем вошел, она смерила его долгим взглядом, словно оценивая, чего он стоит. «Ефрем…» – заговорила она, но он не стал дожидаться ее вопроса. «Слушай, жена, политика меня не интересует, но Начо мне сродный брат, каждый на моем месте помог бы, зверем надо быть, чтобы не помочь, человек помирает…» Он спохватился, что сказал больше, чем хотел. «Так уж плох?» – спросила жена. «Не держится на ногах, десять дней голодал…» – «Господи милостивый!» Женщина разровняла тесто на круглом медном противне и сунула в раскалившуюся печь. Они помолчали, слушая, как гудит огонь, «Ефрем, старый жмот помер, чтоб ему не видать добра и на том свете, если и Начо помрет, дом останется нам, больше некому…» – «Это точно, – отозвался он, – а ему, видно, не выкарабкаться». – «Так он плох, а?» – «Совсем плох, двух слов не может сказать, не задохнувшись». Женщина перевела дух, открыла без всякой нужды дверцу печки, огонь отбросил медные блики на ее скулы. «Ну что ж, иди тогда, снеси ему поесть, может, и поправится, ну, а если помрет…» – «И если выживет, он добра не забудет, – подхватил Ефрем, – так он мне и сказал: помоги мне, брат, придет время, я тебя не забуду». Женщина стала тихонько всхлипывать.

Скоро, весело гомоня, прибежали дети, мать их умыла, накормила и уложила спать. Загнала кур в курятник, заперла корову, бросив в ясли свеженарезанной травы, а потом, когда вынула хлеб из печи и завернула, чтоб отмяк, они вдвоем долго молча сидели в темноте возле догорающей печки. Когда совсем стемнело и в притихшем селе смолкли редкие вечерние звуки, оба сразу поднялись, вышли из дома и при бледном свете восходящей луны повернули к завалившемуся плетню, который отделял их от дядиного двора. «Ключ взял?» – спросила жена, и муж ответил: «Взял». Живя простыми общими заботами и общими надеждами, они не сознавали, что и мысли у них одинаковые и что их взаимное согласие служит опорой каждому из них. Раздвинув плетень, они пролезли между поперечными жердями и долго прислушивались: дом был заперт властями, любое соприкосновение с ним воспрещалось. Потом Ефрем сунул ключ в замок, висевший на филенчатой двери. Внутри было темно, но они осмотрели комнаты, сначала большую, потом две поменьше, широкие прямоугольники окон светлели в ночной тьме, озаренные молодой луной. Как беспокойная тень, женщина мелькала то в одной комнате, то в другой, и Ефрем услышал ее частое дыхание и прерывистый шепот: «Вот тут поместим детей, слышишь, на двух кроватях, места хватит…» – «Хватит, – ответил он глухо, – и на трех детей хватит…» – «Разрази тебя господь!» – воскликнула она от избытка чувств.

Налюбовавшись на дом в косых полосах лунного света и словно опьянев от этого, они вышли и заперли его снаружи. «Завтра заглянем в амбар, – сказал муж, – зерно у него взяли, но кадушка отрубей, может, и осталась где-нибудь в углу…» – «Чтоб ему и на том свете добра не видать», – проворчала жена. Они легли спать рядом с давно уснувшими детьми. «Если дом останется нам, то и виноградник останется, и поле…» – промолвила жена после долгого молчания. «Это точно, – согласился муж, – все останется». – «Господи милостивый!» – вздохнула она и умолкла.

Всю ночь – и прежде чем уснуть, и во сне – они думали о доме, и мысли их были легкими, праздничными, из какого-то другого мира. И хоть они и не выспались, на рассвете оба были уже на ногах. Ефрем запихал еду, бутылку сливовицы и рубашки в большую холщовую сумку, сверху прикрыл свою поклажу старым тряпьем и пошел навстречу заалевшейся заре. Жена перекрестила его спину. В это раннее утро поле было безлюдным, и постепенно он успокоился. В душе у него осталось одно удивление: надо же, он осмелился нести еду раненому партизану, он, Ефрем! Кто бы этому поверил? И все же это было правдой! Чем дальше он уходил полями, настороженно озираясь, тем сильнее ощущал, как к его удивлению примешивается смутное недовольство. А чего ради ему дрожать и рисковать головой? Стоит ли? Это нарастающее недовольство потребовалось ему, чтобы подавить страх, и скоро он уже сердился вовсю. Он хорошо понимал, что сердиться на Начо не за что, хотя тот просил его так, словно приказывал; он мог не выполнить его приказ! Мог не выполнить, а вот выполняет; мог не сердиться на него, а вот сердится. Он чувствовал в себе незнакомую злую силу: силу человека, которому кто-то обязан. «Страх мы перетерпим, а потом поглядим, что он сделает, раз пообещал меня не забыть!» Ефрем дошел до виноградника, не встретив ни души. Про себя он был уверен, что никого не встретит, разве только если б за ним шли от самого села, а кто его заметит – выходов из села много, и все ведут в поле. Он поставил сумку под лозой и опустился на землю, чтобы передохнуть. Собравшись с силами, он встал и, прислушиваясь к малейшему шороху и звуку (в ближнем лесу щебетали ранние пташки), перенес еду к кусту шиповника и прикрыл. Потом отошел на середину своего виноградника и, совсем успокоившись, растянулся на еще не прогретой земле. Солнце медленно поднималось по небосводу, день был ясный, погожий, тихий. Незаметно он задремал – и вдруг встрепенулся: что ж, так он и уйдет, не повидав Начо? И задав себе этот вопрос, тут же ответил: «А зачем мне понадобилось его видеть? Уберусь-ка я отсюда поживей!» Он вскочил, схватил мотыгу и пустую сумку и быстро спустился по пологому склону, все время оглядываясь наверх, на шалаш. Скоро виноградник остался позади. Теперь он шел вдоль опушки леса, вдававшегося в соседские виноградники. Повсюду было пусто и тихо – и только он вышел на укатанную полевую дорогу, как услыхал знакомое посвистывание и застыл на месте. Прячась за молодой дубовой порослью, парень настойчиво махал ему рукой. Ефрем насупил брови и молча потащился за ним. Скоро они дошли до уединенной поляны возле сырого тенистого оврага. «Вот где они прячутся, – подумал Ефрем, – не в шалаше, а в овраге». Начо лежал на припеке под утренним солнцем, опершись на локоть, и выглядел еще хуже, чем накануне. Рядом с автоматом на земле мирно стоял котелок с куриной похлебкой – он уже принялся за нее. Начо улыбался.

– Видишь, брат, не так уж страшно.

– Ты-то как? – спросил нахмурившись Ефрем.

– Откровенно говоря, плохо. Авось от твоей похлебки силенки вернутся… Слушай. – Начо закашлялся, парень тревожно глянул на него. – Придется тебе сделать еще одно дело…

– Начо, я, это самое…

– Не пугайся, – прервал его с бледной улыбкой Начо. – Первый шаг – самый страшный, а ты его уже сделал. Скажи, Пено Дживгара арестовали?

– Отпустили еще позавчера.

– Скажешь ему, чтобы пришел к кусту завтра рано утром. Если будет еще что-то для тебя, он тебе передаст.

– Что еще-то для меня?

– Может, и ничего, к тебе я обращусь только в крайнем случае. Сейчас тебя никто не видел?

– Никто.

– Я же тебе сказал: рано утром можно спокойно выйти из села, никто не заметит… А как твоя жена?

– Хорошо. – Ефремово лицо на секунду просветлело. – Кланяется тебе.

– Пусть только держит язык за зубами – женщина ведь.

– Не бойся.

– Ну, теперь иди и помни, что я тебе сказал: фашистам скоро конец.

Начо бессильно откинулся на спину.

Пока Ефрем, вскинув мотыгу на плечо, отдалялся от края тенистого оврага, ему все чудилось, что парень с перевязанной рукой крадется за ним по пятам.

* * *

Пено Дживгару он передал поручение Начо в тот же день, под вечер, нарочно прогнав свою корову по дальним улицам, как будто искал, где бы ее попасти. Пено выслушал его молча, задал несколько вопросов и велел держаться с коровой на выгоне, чтобы, если понадобится, они увиделись бы там, а домой к нему чтобы Ефрем не заходил.

«Как же, надейся, – подумал Ефрем, все существо которого противилось насилию. – В ваши дела я боле не путаюсь, до-о-о-лго будешь ждать!» Два дня он просидел дома, все забросил, даже выйти на улицу не осмеливался, чтобы не попасться на глаза Пено. Но на третий день ему показалось, что его страхи преувеличены, новых слухов о страшных событиях не появлялось, в небе светило мирное жаркое солнышко, лаяли собаки, и как-то не верилось, что в трех километрах от села, в Дубраве, умирает преследуемый законом человек. Не набрался ли он сил с его куриной похлебки и не ушел ли куда-нибудь в другие края? Ефрем почувствовал любопытство и, пообедав, погнал корову на выгон.

Пено ждал его, сидя под тенистой ивой возле горстки своих овец, и сразу же упрекнул за то, что он не явился накануне, как они уговорились. «Ты же обещал Начо, – мягко выговаривал ему Пено. – Так нельзя!» – «Послушай, Пено…» Но Пено не хотел слушать: «Начо очень плох, хуже, чем был позавчера, ему завтра же надо укрыться». – «Как укрыться?» Ефрем почувствовал, как страх холодными мурашками прополз у него по спине. «Запряжешь лошадь в телегу…» – «У меня одна корова», – возразил Ефрем. Пено кивнул и, озираясь, заговорщицки понизил голос: «Знаю, но ведь когда тебе бывает нужно, ты договариваешься с соседями! Поедешь завтра рано утром с телегой на виноградники, положишь Начо на дно, завалишь сухой лозой и привезешь в село среди бела дня, когда никто ничего такого не ждет и никому в голову не придет тебя спрашивать». – «Почему я, Пено? – В голосе у Ефрема тоненько прозвенела трусливая ярость. – Если меня схватят, мне не сносить головы!» – «Верно, – согласился Пено, – но тебя не схватят, тебя никто не подозревает, только ты можешь провернуть это дело, никто другой, мы с Начо долго всех перебирали, и Начо велел тебе». – «Я его привезу сюда?» – «Ты его привезешь под лозой». – «И где оставлю?» – «У вас». – «Как у нас? А жена, дети?» – «Я же тебе сказал, что тебя никто не подозревает и безопасней всего у вас. Ему нужен уход, Ефрем, он тяжело болен. Я купил ему лекарства…» – «Ну, так и отнеси ему!» – «Нельзя, меня власти подозревают, и Начо мне запретил к нему ходить, такое дело».

Пено умолк, и Ефрем молчал, солнце жгло землю медленным огнем.

– Ты должен его привезти, больше некому, да и ты, как ни кинь, уже увяз…

– Я не увяз!

– Увяз. За одну ту первую встречу с тобой могут разделаться, чтоб ты знал. Другого выхода у тебя нет. А если поможешь, Начо тебя не забудет, он велел передать. И еще сказал, что ему было неудобно прямо тебе это поручить, поэтому он вызвал меня.

– Как так неудобно?

– Боялся тебя напугать. Самое главное, чтоб ты выдюжил, Ефрем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю