355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Вежинов » Современные болгарские повести » Текст книги (страница 14)
Современные болгарские повести
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Современные болгарские повести"


Автор книги: Павел Вежинов


Соавторы: Георгий Мишев,Эмилиян Станев,Камен Калчев,Радослав Михайлов,Станислав Стратиев,Йордан Радичков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

– Погибла наша красавица София!

Я молчал. Для меня София не была ни красавицей, ни уродом, но страх перед разрушениями и неожиданной смертью, которая валилась на беззащитный народец, уснувший в своих постелях, вдруг овладел мною, и меня пробрал холод. Я оперся на плечо Панайотова, не переставая дрожать. Он не отрывал взгляда от софийского неба, которое в эту минуту бурлило и кипело, оглашаемое грохотом стрельбы и взрывами бомб. У нас было такое чувство, будто бомбят где-то совсем близко от нас.

– Погибла наша красавица София! – продолжал сокрушаться Панайотов, приложив руку козырьком ко лбу, чтобы лучше видеть зарево пожаров. Стрелочник со своим погашенным фонарем молчал. К нашей группе присоединился начальник станции с женой и двумя детьми, которые плакали и дрожали от холода и грохота бомб.

– Погибла наша красавица София! – бормотал Панайотов, как помешанный.

Бомбежка длилась недолго. Как мы узнали позже, немногим более получаса, а нам показалось, что целую вечность. Нам представлялось, что уничтожен весь город. Это чувство усилил стрелочник, заявивший не без злорадства, что город разрушен до основания, как будто он сам был там, что софийцы остались без крыши над головой, а большинство перебито и засыпано землей.

Панайотов предложил возвращаться, не медля ни минуты. Он хотел идти пешком по линии – а там, может, встретим какой-нибудь транспорт. Или, в крайнем случае, завернем в село и наймем телегу.

– Это глупость! – возразил я. – Теперь все бегут из Софии, а мы возвращаемся! Какой сумасшедший станет нас слушать!

– Да, но я не могу оставаться здесь! – упорствовал Панайотов. – Там я оставил все свое имущество и квартиру! Я должен идти!

Мы долго препирались и спорили, нанять ли нам телегу в селе или не нанимать, как будто кто-нибудь нам ее предлагал, пока, в конце концов, этот вопрос не решился сам собой. Прибыл товарный поезд, и мы на него сели с помощью начальника станции. Этот любезный и приятный человек даже дал нам служебный тулуп, в который мы могли закутаться, потому что нам предстояло ехать около часа на открытой платформе. Мы высказали ему нашу бесконечную благодарность и, устроившись на каких-то бочонках, отправились в путь в надежде, что скоро доберемся до «любимой Софии».

Пока мы ехали на товарном поезде, на шоссе, которое шло рядом с железнодорожной линией, начали появляться со стороны Софии грузовики с первыми эвакуированными. Люди сидели в них, плотно прижавшись друг к другу, испуганные, замерзшие, молчаливые. Среди них были дети; они уже наплакались и теперь молчали или дремали на коленях у матерей. Настоящий поток эвакуированных нам предстояло увидеть немного позже, когда мы подъехали к Военной товарной. Там шоссе было запружено пешеходами, грузовиками, велосипедами, легковыми машинами, попадались даже детские коляски, нагруженные одеждой и домашним скарбом. Все спешило, бежало, увешанное вещами, оглушенное и онемевшее от бомб.

– Погибла наша красавица София! – еще раз сказал со вздохом Панайотов, но я цыкнул на него, чтоб он не повторял, как помешанный, одно и то же, а взял себя в руки и держался как мужчина. И он примолк. Больше он уже не осмеливался охать и сокрушаться.

Не знаю, была ли София красавицей. Я жил в этом городе уже много лет, и кроме страданий он мне ничего не дал. Он был чужой мне, враждебный, зловещий. Здесь я голодал. Здесь я, бездомный, бродил по улицам. Здесь я сидел в городской тюрьме, носящей название Центральной. Здесь я обтирал пыль и кормил клопов в залитых кровью полицейских участках, где не смолкала жандармская ругань. Здесь я подвергался пыткам и истязаниям за свои убеждения. Здесь у меня отняли право учиться и жить. Отняли у меня и любовь. Поэтому теперь я не мог понять Панайотова, когда он бил себя по голове и кричал: «Погибла наша красавица София!» Я не злорадствовал. Но я не мог его понять. Я не радовался пожарам и бомбам, как тот стрелочник на станции. Напротив, я был угнетен, расстроен, измучен. Я сочувствовал Панайотову. Я был готов заплакать вместе с ним, готов бить себя по голове и стонать от отчаяния, чтобы его успокоить, если бы вообще можно было успокоить потрясенного человека, который всматривался в разрушенные здания и искал свою квартиру. О Сийке он не думал. О Сийке не тужил. Она была, по его словам, из тех, кто и в воде не потонет, и в огне не сгорит. Важнее была квартира, гнездо, в которое он вложил свои стариковские надежды.

Теперь он чуть не бежал, спотыкаясь о раскиданные по улицам кирпичи и телефонные провода, и ругал наших правителей, которые своей дурацкой политикой привязали нас к фашистской Германии.

– Получили войну? Получили бомбы? – кричал он.

Я молчал. Что я мог ему сказать? Чем его утешить? Он был безутешен. Знал, что его не ждет ничего хорошего. Что его надежды рухнули, как эти кирпичи и цементные плиты, через которые мы пробирались к его дому. И он в самом деле оказался прав, хотя слабенький огонек надежды время от времени вспыхивал в его измученном сердце, чтобы в конце концов угаснуть навсегда.

Мы стояли перед разрушенным домом и не могли понять, где была квартира Панайотова. Сверху, где когда-то был шестой этаж, на нас смотрело голубое январское небо, холодное и равнодушное, словно там никогда не жили люди, никогда не ходили по лестницам, не танцевали и не пели «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», никогда не вывертывали пробки, чтобы не случился пожар. Не было ни полицейской проверки, ни оцепления. Не стучали по лестницам подкованные жандармские сапоги. Нет, ничего не было здесь, на этом месте, кроме кирпичей, громоздящихся куч кирпичей, известки и раздробленных огромных цементных блоков, по которым шныряли вспугнутые и уже одичавшие кошки. Это было все, что осталось, все, что было когда-то надеждой, гордостью и гнездом Панайотова. Старик сел на железную балку, согнутую пополам, подпер рукой свою облысевшую голову (я первый раз увидел, что голова у него облысела!) и долго молчал. Потом поднялся, приложил руку ко лбу и долго-долго всматривался, как будто хотел понять, где же все-таки находилась его квартира. Так и не понял, снова сел на балку, схватил закопченный кирпич, хотел переложить его с одного места на другое, и этого не смог, закрыл лицо руками и затрясся. Я подумал, что он плачет, но он не плакал, а смеялся и силился что-то сказать, чего я не мог разобрать, потому что язык его одеревенел, и он только шамкал что-то непонятное. В конце концов ему удалось выговорить:

– Пошли, юноша!

– Куда?

– К Сийке. К Рамону Новарро. Авось они остались живы.

И мы поспешили, перепрыгивая через кирпичи, куски железа и ямы, в противоположную часть города, к одноэтажным и двухэтажным домишкам старой Софии. Где-то там жила Сийка со своим женихом. К счастью, их домик сохранился в целости, не пострадал даже от взрывных волн. Однако обитатели домика его покинули. На двери висел листок с двумя строчками: «Уезжаем в Вербовку. Живы и здоровы». Почерк был Сийкин. Панайотов перевел дух. Сел на деревянные ступени и долго сидел неподвижно, подперев голову рукой. Я тоже сел. К нам подбегали кошки, дико смотрели на нас желтыми глазами и бросались в паническое бегство при каждом нашем движении. Бомбы научили и этих животных остерегаться людей!

Целый день мы бродили с Панайотовым по городу, чтобы своими глазами увидеть, насколько разрушена «наша красавица София»; оказалось, что пострадали только жилые кварталы, вовсе не какие-то «военные объекты». Это дало повод Панайотову для рассуждений на политические темы, направленных против «коварного Альбиона». Не пощадил он, разумеется, и правительство, которое весьма легкомысленно объявило войну «плутократам» под сильным нажимом германских фашистов. В общем, давно мы с Панайотовым не вели такого длинного и подробного разговора о мировой политике. Здесь он был, как говорится, в своей стихии и невольно отвлекался от непоправимой трагедии, которую пережил, хотя время от времени он вспоминал о своей квартире и бил себя по голове, говоря: «Голова, голова, зачем тебе понадобилась частная собственность! Иди теперь в кооператив „Приют“ – с него взятки гладки!»

Наконец мы подошли к газетному киоску. Он стоял нетронутый, даже шальные осколки его не задели. Панайотов отпер его (на нем тоже висело два замка!) и начал наводить порядок. Разжег жаровню, развесил газеты и журналы, выложил какую-то старую афишу Государственной лотереи. И вдруг собачья конурка засияла, как горшок с цветами посреди пустыни, оставшейся после бомбежки. И Панайотов улыбнулся, усаживаясь на стульчик перед открытым окошечком. Вот-вот крикнет: «Расхватывай, народ! Кончаются!», хотя расхватывать было нечего – все было давно распродано, а то, что оставалось, не представляло никакого интереса ни для кого. И когда подошел какой-то старичок спросить, нет ли свежих газет, Панайотов язвительно рассмеялся и сказал, что политика и так ясна, зачем ему газеты – разве он не видит, к чему идет дело, и тому подобное. Старичок махнул рукой и зашаркал по тротуару с таким видом, словно ждал, что новая бомбежка унесет и его из этого мира. Но бомбы больше не падали. Мы, по крайней мере, надеялись на это. Вместо бомб на город упала ночь. Стало темно и холодно. Безнадежно. Панайотов предложил мне переночевать с ним в киоске. Я отказался. В киоске и для одного места не было, не то что для двоих.

Около полуночи я вышел из собачьей конурки. Панайотов предложил мне ломоть сухого хлеба, оставшийся бог весть с каких пор, и кусок сыра. Я отказался. Я не был голоден. Да и не дело было объедать его в эти трудные часы. Мы условились увидеться снова на другой день. После чего расстались, пожелав друг другу спокойной ночи, без бомб и пожаров.

Ночь и вправду была спокойной. Я долго искал Иванского на запасных явках, о которых мы договорились с ним на случай, если потеряем друг друга или спутаем адреса. К сожалению, его нигде не было. Я начал думать самое плохое, теряясь в догадках. Переночевал я в одной старой, давнишней моей квартире. Хозяева бежали, не заперев ее – видно, паника была неописуемой! Я лег на кушетку в кухне и заснул. Несколько раз я просыпался. Выходил на улицу, смотрел на прояснившееся небо, на котором мерцали тусклые жалкие звездочки, но самолетов не видел и не слышал. Это было моим единственным утешением в опустелом городе.

На другой день я опять отправился искать пропавшую явку. Опять вертелся на старых местах, но Иванский исчез бесследно. Потерял я и Панайотова. Он снова опустил ставенки на своем киоске и куда-то исчез. Напрасно я ходил и стучал, звал его и высвистывал условный сигнал. А между тем жизнь в городе постепенно восстанавливалась. Уже ходили трамваи. Открывались лавки и пекарни. Из какой-то корчмы послышалась музыка. Начали работать минеральные ванны – раз люди живут, им надо мыться, сказал когда-то Панайотов. На улицы вышли первые отряды трудовых войск расчищать завалы, искать и откапывать людей, засыпанных в подвалах.

Через два дня я обнаружил Панайотова на груде кирпичей. Он там сидел на цементном блоке. Торчал, как забытая кукла. Что он там делал, было неясно. Наверное, пришел еще раз удостовериться, что его квартира исчезла. У подножия этого кирпичного завала работали солдаты, вооруженные кирками и лопатами. Панайотову дали лопату больше него самого. Он едва с ней справлялся. Увидев меня, он отложил лопату и махнул мне рукой, подзывая меня к себе. Пока я взбирался наверх, он продолжал расчищать кирпичи руками, поднимая их и осторожно перекладывая с места на место, как будто искал что-то в этом хаосе. Он очень мне обрадовался. Усадил рядом с собой на цементный блок. Потом стряхнул кирпичную пыль с ладоней и подал мне свои покрасневшие пальцы-коротышки.

– Ты знаешь, что я ищу?

– Что?

– Иголку в стоге сена.

Он засмеялся – таким неестественным и вымученным смехом, что даже на глазах у него выступили слезы.

– Я ищу граммофон, – продолжал он, вытирая глаза и скаля свои искусственные зубы.

– Ты свихнулся, Панайотов!

– Я свихнулся, согласен!.. Те, кто бросает бомбы, тоже свихнулись… Все мы свихнулись!

Он опять начал смеяться. Потом, успокоившись немного, положил руку мне на колено и сказал с тоской:

– А что мне делать, юноша! Ване меня попросил: «Езжай, говорит, папа, и привези мне граммофон. Мне хочется послушать пластинки. Здесь, говорит, очень скучно, все об одном и том же говорят… Мне хочется, говорит, папа, посмеяться!» Бедненький, он не знает, что квартиры больше нету. Я ему не сказал. Зачем я буду ему говорить?

– Ты прав, не надо ему говорить.

Я помолчал немного и спросил:

– А как он?

– Гибнет мое дитя… Тает, как свечечка.

Глаза его снова наполнились слезами. Он долго рылся в кирпичах, не говоря ни слова. Даже не вытер слезу, которая докатилась до самого его подбородка. В эту минуту он был совсем одинок и несчастен, несмотря на веселый гомон и шум вокруг него. Я сказал:

– Может быть, он все-таки отыщется.

– Кто? Граммофон, что ли?

– Да. Почему бы нет?

Он горько улыбнулся. Протянул мне руку, чтобы я помог ему подняться, и попросил спустить его с кирпичной «горы», которую солдаты энергично расчищали и грузили на машины. Вокруг вздымалась пыль от кирпичей и известки. Мы спустились в клубах пыли, отряхнули одежду и медленно двинулись к центру города. Я держал Панайотова за руку, как ребенка, помогая ему идти. Он, бедняга, едва тащился, опустив глаза вниз, чтобы видеть, куда ступает.

Перевод Т. Рузской

Эмилиян Станев
Барсук

 
Лучше бы вовек не возникал он,
этот раскаленный день, когда
наклонился я к ручью устало
за глотком воды. И вдруг вода
зыбкий облик мой околдовала,
в глубь ручья упал он навсегда,
и волна тотчас его умчала,
унесла невесть куда…[13]13
  Перевод М. Петровых.


[Закрыть]

 
Атанас Далчев

1

Мне бы следовало сказать себе «опять он уехал», а не «опять то же самое», но «то же самое» означало также, что я опять просыпаюсь одна, что и сегодня нечего рассчитывать на что-либо необычное. Второй моей мыслью было – хорошо хоть, что тишина, не слышно гула самолетов и тарахтенья машин за окном, а тишина – это пляж и теплое море, которое к вечеру становится опаловым, и томительные обеды в гостиничном ресторане, и предобеденные часы да пляже с игрой в карты, холодным виски в термосе, с мелкими пересудами и бесплодными ухаживаниями, – ведь среди этих владельцев гаражей и магазинчиков, учителей и двух провинциальных докторишек не было ни одного достойного внимания. И наконец, «то же самое» означало, что, хоть я и порвала на время связь с привычным миром, моя жизнь протекает все так же уныло. Тишина, море и покой не только не успокаивали меня – наоборот, с каждым днем утомляли и раздражали все больше. Я опять проснулась, лежа ногами к пустой кровати Луи, во рту – горьковатый привкус от выкуренных с вечера сигарет, голова гудит от коньяка и этого дурацкого бриджа. Вспомнилось, как в первые дни на море остальные члены нашей группы сочли нас чванливыми – по милости Луи, который не желал поддерживать никаких знакомств, со всеми был холоден и думал только о фракийских памятниках этой страны. И передо мной сразу предстал болгарский профессор-археолог, будто вытесанный топором где-то в азиатских степях, сам архаичный с виду, а в остальном симпатичный, любезный и слегка нелепый. Я не испытывала к нему неприязни – напротив, была ему благодарна за то, что он увез Луи. Мой муж томился бы тут еще больше, чем я, – солнце и песок не привлекали его. Я пробовала разделить его увлечение фракийскими находками, но этот порыв быстро схлынул – я была рада, что Луи нет рядом, что он не досаждает мне…

Лежа с сигаретой в кровати, я попробовала привести в порядок свои впечатления от этой страны, но это мне быстро наскучило. Надо будет потом поразмыслить над тем, что я стану рассказывать своим подружкам в Париже. Эта страна была мне неинтересна. Главная моя черта – вечно гложущая меня неудовлетворенность, этот не имеющий названия недуг, о котором я уже не в силах больше говорить. Я нерешительна, я всегда во власти необъяснимого страха и вместе с тем готова всему и всем бросить вызов, при этом я сама слышу свой холодный, презрительный смешок – смешок дерзкой девчонки, переступившей порог всякой благопристойности…

Выйдя из ванной, я сбросила халат прямо на ковер и принялась рассматривать в зеркале свое тело, как рассматривают начавшую терять свой блеск драгоценность, обследованную уже тысячу раз, из-за чего невозможно установить ущерб, нанесенный ей временем, и теряется представление о том, какой она была когда-то. Я пополнела, приобрела ту округлость форм, что приходит вместе с приближающейся старостью и именно поэтому так вожделенна для мужчин. Грудь у меня еще крепкая, линия бедер плавная, мягкая, живот по-девичьи подобран, плечи прямые, широкие. Меня вдруг пронзила мучительная тоска, из груди вырвались короткие, подавленные рыдания. Я не могла понять, о чем они – об увядающем теле или о чем-то неизведанном и жутком именно своею неясностью.

Я обругала себя истеричкой и попыталась окинуть взглядом свою жизнь, но из этого ничего не вышло. Подобные попытки всегда оказываются у меня напрасными, я только раздражаюсь и прихожу в отчаяние. Мои воспоминания лишены связности, они исчезают, как подземная река, как эпизоды из прочитанных романов. Сейчас их почему-то вытеснила наша квартира на улице Дебозар, в которой мы с Луи обитаем уже двадцать лет. Через один дом от нас жил Жерар де Нерваль, в доме десять – Проспер Мериме, в тридцатом умер Оскар Уайльд, но что из того? Имеет ли какое-нибудь значение тот факт, что на этой же улице проживает некая Ева Моран?

Я поспешила одеться, мысленно миновала галерею, свернула на улицу Висконти и тут вспомнила, что где-то прочла: «Тот, кто не воспринимает свою жизнь как непрерывный поток, не блещет особым интеллектом». Меня взяла досада на Луи – значит, он тоже считает меня тупицей, если предоставляет мне жить как живется и томиться в безысходном одиночестве… Но почему я помню до мельчайших подробностей все, что случилось в тот день?

Приведя себя в порядок, я отдернула занавеску на балконе, словно надеясь, что свет выведет меня из этого отупляющего состояния, занавеска собралась складками на металлическом карнизе, и, точно голубая улыбка, сверкнуло спокойное утреннее море, залитое косыми лучами солнца, светлой полосой отделяя небо от земли, а там, за голубой ширью, как мираж, как мечта, таяли очертания гор, суля покой и счастье… Горы казались далекими и чуждыми желтому песку пляжа, одиноким зонтам, вонзившимся в него, точно стрелы, вызывая представление о человеческой плоти…

Первые дни меня приводило в восторг прикосновение горячего песка к моему обнаженному телу. Мне было приятно ощущать прилипшие к коже мелкие, заостренные зернышки, я наслаждалась тем, как они обжигают мне ступни. А потом наскучило и это – горы навевали печаль, склоняли к романтическим грезам, от ленивых мыслей наступала какая-то расслабленность.

Еще раз оглядев в зеркало прическу, я спустилась в ресторан. Наша группа кончала завтракать. Супруга доктора Боливье приветливо мне кивнула, учитель Феррар поклонился учтиво, но не подошел. Владелец гаража в Руане обнажил свои крепкие зубы под черными усами. Я села у окна спиной к морю. За всеми тремя столиками толковали о вчерашней партии в карты, о телепатии, гороскопах, старинной мебели, о какой-то новоявленной мусульманской секте, об этих оккультных эфемерностях, которых Луи и я не признаем вовсе. Учитель держал в руке талоны на питание и с нетерпением ожидал, когда официантка подойдет к нему, – он жаждал поскорее вооружиться гарпуном и ластами, лежавшими рядом на стуле. Картье, хозяин мебельного магазина, препирался с женой. Солнце пекло сквозь оконные стекла, кто-то опять включил музыкальный автомат. Как всегда в этот час, напротив, под платаном, рыбаки плели сети, носились ребятишки.

Дверь широко распахнулась, и в проеме показалась вульгарная фигура толстяка Шампольона, входившего в ресторан вслед за своей тщедушной супругой.

– Хайль Гитлер!

Этот пьянчуга, хозяин монтажной мастерской в Сен-Дени, каждое утро здоровался, вскидывая руку в фашистском приветствии, и при этом хитро подмаргивал, вкладывая в свой жест циничный смысл и насмешку. Мне хотелось крикнуть ему в ответ какое-нибудь ругательство. «Хайль Гитлер!» возвращало меня на три десятилетия назад в родительский дом на улице Дантона, когда к нам ворвались гестаповцы и арестовали моего отца и кузена Клода. Шампольон действовал мне на нервы как аккумулятор – возобновлял тот нервный шок, который я испытала в семилетнем возрасте. Я тогда несколько месяцев проплакала, просыпаясь среди ночи от страшных снов. Детское сознание не могло освободиться от зеленых мундиров, холодных тевтонских глаз, револьверов, автоматов и топота подкованных сапог на лестнице. Каждый звонок в дверь повергал меня в трепет и страх, на каждый крик у соседей я отзывалась воплем. Ночью я держалась за мамину руку – иначе я не могла заснуть. Клод погиб в лагере, а отец после войны вернулся, и я долго не могла свыкнуться с тем, что этот истощенный человек с отсутствующим взглядом, весь в морщинах, некрасивый, да к тому же еще таскающий из буфета печенье, будто он не хозяин в собственном доме, и есть мой отец. Мне казалось, что это лишь его подобие, призрак из страшного мира моих ночных кошмаров…

Учитель спросил Шампольона, уж не расист ли он.

– Милосердный господь создал разные расы для того, чтобы они, как и животные, поедали друг дружку, – ответил тот. – Доведись вам постоянно ощущать запах негра, вы возненавидите негров, как собаки ненавидят цыган.

– В таком случае вы фашист, – сказал учитель.

– Ничего подобного, месье. Ответьте мне положа руку на сердце: хотите вы иметь в обществе крепкие устои и порядок? Если да, то вы согласитесь и на диктатуру, лишь бы она оградила вас от пороков и дурных наклонностей, обеспечила порядок.

Жена, двигавшаяся за ним как манекен, тупо улыбнулась. Раздался смех. Шампольон подсел за столик к супругам Картье.

Шутка этого пьяницы задела меня – нельзя было не признать, что в известном смысле он прав. Я тоже ощущаю необходимость в диктате, и если б нашелся человек, который бы его установил, я, во имя собственного спокойствия, пошла бы на это. Но фашизм?.. Я чувствовала, что сбита с толку и что я чужая среди этих людей, в обществе которых я еще вчера развлекалась. Зачем мы присоединились к этой группе, когда Луи вполне мог рассчитывать, что его болгарский коллега снимет нам номер в гостинице? Нездоровые люди не могут завязывать дружеских отношений, каждый из них неприятен остальным. Я сама принадлежу к их числу и знаю, с чего это началось… Я имею в виду тот давний день на улице Дантона, концлагеря, печи крематориев, детские туфельки, волосы – все увиденное по телевизору и в журналах, прочитанное в газетах, услышанное от родных и знакомых, детективные и порнографические фильмы, убийства в фильмах о войне. Чего мне еще не хватало, чтобы ко всему притерпеться, чтобы испытывать не ужас, а только отчаяние? «Цинизм – это следствие девальвации всех ценностей», – сказал мне как-то Луи.

День был изнуряюще банален, один из тех дней, которые тянутся как бы за пределами моей жизни. Мне захотелось, чтобы Луи был рядом – все же он единственный человек, с кем можно поделиться какими-то сокровенными мыслями.

Я допила свой кофе, расплатилась и встала. Было около девяти, пора на пляж. Оставалось переодеться, захватить темные очки, надувной матрас, шапочку, надеть сандалии.

– Вы идете, мадам Моран?

– Да, да, – ответила я доктору, проходя мимо столика, где меня стоя поджидала мадам Боливье.

– Господин профессор еще не вернулся из поездки?

– Я жду его дня через три, не раньше.

На лестнице меня нагнал сотрудник гостиничного бюро информации. Он держал в руке большой конверт из грубой коричневой бумаги.

– Это вам, мадам Моран, – сказал он.

Я взяла конверт – в нем было что-то твердое, похоже, картон. Отправитель обозначен не был, и я спросила, от кого это.

– Понятия не имею, мадам. Оставлено вчера вечером. Я спрошу у моего коллеги, вчера было его дежурство, и потом вам сообщу. – И он с легким поклоном отошел.

– Возможно, какая-то ошибка, – сказал доктор Боливье.

– Адресовано мне, а от кого – не указано.

Я небрежно помахивала этим безобразным конвертом, уверенная, что внутри – снимок какой-нибудь фракийской гробницы и письмо от Луи.

У двери своего номера я сказала чете Боливье, что мы встретимся на пляже. Этот плебейский конверт, смахивающий на те пакеты, в которых тут продают фрукты, был как-никак некоторым сюрпризом. Он заинтриговал меня тем, что почерк был незнакомый, не мужа. Вскрыв конверт, я увидела лист белого картона, на котором кирпично-красным карандашом в византийском стиле была нарисована я. В первую минуту я не сообразила, как держать рисунок, и, только повернув его, поняла, что я нарисована лежа. Моя фигура, волшебным образом возникшая из белой глубины, словно купалась в волнах воздуха, и хотя там не было ничего, кроме изящных линий, которыми художник очерчивал мои волосы и шею, я увидела, что я лежу ласковым апрельским днем среди цветущих плодовых деревьев, откинув назад голову, блаженно смежив веки… Лучезарная улыбка разливалась по моему лицу, словно само Счастье несло на своих крыльях неведомую мне самой, неразгаданную Еву, которая существовала когда-то или могла существовать…

Потрясенная, очарованная, я прижала рисунок к груди, словно возвращая себе что-то самое дорогое во мне самой. От сладостного волнения на глаза навернулись слезы, память коснулась смутных ощущений той поры, когда я была счастлива, когда я верила и любила. Надежда, жгучее желание избавиться от подавленности накатили на меня точно морская волна: меня охватило раскаяние, словно отчаявшаяся, скучающая Ева была виновата перед Евой любящей и счастливой. Я спросила себя: неужто я и впрямь была когда-то такой и больше уж никогда не буду? Изображение на картоне вытесняло ту Еву, которая с младенческих лет узнала, что такое насилие, ужас и смерть, чей смех был холоден и презрителен, а представления о смысле жизни путаны и циничны. Я готова была разрыдаться, слезы обжигали глаза, но трезвый разум отрицал истинность того прелестного образа, который возрождал во мне иное, забытое существо…

Я пыталась угадать, кто этот дивный художник. Симон Картье, доктор Боливье, учитель Феррар или пьяница Шампольон? Или кто-нибудь из их жен? Дешевый конверт и неуверенные латинские буквы подсказывали мне, что художник – кто-то из местных. Но кто из жителей этого захолустного городка, только-только становящегося морским курортом, может быть художником? Мне не терпелось узнать, и я позвонила в бюро информации.

– Мой коллега еще не пришел, мадам. Через полчаса я, вероятно, буду знать, кто принес пакет, – ответил голос внизу.

Я решила никому не показывать рисунка. Мне казалось, что я унижу себя, если предстану перед кем-то в своей самой сокровенной сущности. Возможно, он посмеется надо мной: «О да, прелестный набросок…» А может быть, я просто стеснялась… Положив картон на туалетный столик, я отправилась на пляж. А когда возвратилась оттуда, сотрудник бюро информации сказал, что пакет принес какой-то солдат с погранзаставы…

2

Я внушила себе, что художник – офицер, хотя до сих пор ни одного офицера тут не встречала, погранзастава находилась довольно далеко от городка.

Я всматривалась в мужчин, сидевших под навесами из вьющегося винограда, в рыбаков, в матросов с рыбачьих суденышек, официантов, швейцаров и прочих служащих гостиницы. За обедом я волновалась, каждую минуту ожидая его появления. Поднявшись потом к себе, я посмотрела на рисунок уже другими глазами. Не идеализировал ли он меня, не была ли я там красивее, моложе и одухотворенней, чем в действительности? Каждый из нас склонен видеть в себе невыразимые внутренние богатства, смутно представляет себе истинную сущность своей души, тоскует по духовной красоте, и тщеславие побуждало меня принять созданный художником образ за истинный. Я пыталась отвергнуть рисунок, не придавать ему значения, но сердце хотело верить ему…

Я принялась за детективный роман, а в голове мелькали лица людей, которых я встречала здесь. Несколько дней назад, когда я шла с пляжа, какой-то моряк или рыбак сидел у песчаной дорожки между пожелтевшими кустами репейника, поджидая кого-то или делая вид, что поджидает. На нем были штаны из выгоревшей синей бумажной материи и такая же блуза. Волосатый, жилистый, с энергичным лицом и буйной, выгоревшей на солнце шевелюрой, он посмотрел на меня своими неприятными глазами – в первую минуту они показались мне фиолетовыми, – и мне врезались в память густые, сросшиеся брови. В его взгляде было холодное любопытство, словно мимо двигался неодушевленный предмет, а не привлекательная полуобнаженная женщина. Этот взгляд меня оскорбил и именно поэтому запомнился.

Отложив книгу, я предалась глупым мечтаньям. Вообразила, что я во Франции, на каком-то приеме, что художник – французский офицер, элегантный, красивый, герой Сопротивления, соратник де Голля. Я пыталась представить себе лицо этого офицера, но человек у дорожки заслонял его, и мое воображение было не в силах от него избавиться… Я становилась смешной, злилась на себя и поняла, что глупые мечты вызваны неприязнью к тому субъекту. У меня разгулялись нервы, я вышла на балкон, посмотрела на опустевший пляж. У берега стояла на приколе старая моторная лодка, а по пляжу твердой поступью, словно не по песку, а по мостовой, вышагивал тот неприятный человек; в руках у него была насаженная на прут рыба. Следом волочилась его вытянутая тень. Он показался мне высоким, гибким и стройным. Рыбаки в трактирчике за пляжем, сидевшие за столом под широким навесом вьющегося винограда, шумно приветствовали его, и я слышала их радостные возгласы, в которых часто повторялось слово: «Тасо! Тасо!»

Избавившись от грез, я оделась и пошла погулять у моря.

Под вечер, когда стало темнеть, я вернулась к себе. Посмотрела на рисунок, лежавший на туалетном столике. Прекрасная Ева Моран на белом картоне казалась мертвой. Сумерки густели, сквозь открытую балконную дверь доносились тихие и размеренные вздохи моря. Не хватало только зажженных свечей… Ave, Maria, ora pro nobis![14]14
  Пресвятая дева, помолись за нас! (лат.).


[Закрыть]

3

К кому были обращены слова молитвы? Ко мне самой, к мертвой Еве, к матери божьей? Или же я прощалась навсегда с той, неразгаданной Евой?..

Я вдруг ощутила себя опустошенной и еще более одинокой, чем прежде. Хотя мадам Боливье трижды стучалась ко мне в тот вечер, приглашая на партию бриджа, я не пошла. Провела мучительную ночь, кусая подушку и проклиная Луи за то, что он оставил меня одну. Пустые надежды, глупые бессмыслицы воображения, возбужденного каким-то рисунком, – вот и вся суть дела. Еще более бессмысленно и смешно, что эти глупости меня расстроили, задели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю