Текст книги "Кто наблюдает ветер"
Автор книги: Ольга Кромер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Она всхлипнула, ладонью стерла, смазала слезы, сказала виновато:
– Як упомню, так всегда плачу.
– Но почему они не сбежали, как мама?
– Так через тую яму Лейка еле протиснулася, а глыбей нельзя было копать, забачут.
– А почему она к вам побежала?
– Куды ей еще бегчы, мы ж соседи были. Прибегла, а спина у ей ўся ў крыві, дратом пораненная. Долго мама ее лечила.
– Бяда, – вдруг громко и протяжно вздохнула старуха. – Бяда.
– А какой она была, моя мама?
– Якая? Кучерявая была, худенькая, бегала хвидко. Яна младшая была, распешчаная, ўсе сестры с ней возились. Эстерка ей платья шила, Ринка истории ўсякія складала, про прынцэс. Ринка ей сказывает, а она смеется, завсегда смеялась. Але гэта до войны было, до немцу.
Она улыбнулась печально, снова вытерла слезы, отхлебнула чаю из толстой тяжелой кружки.
– У іх во дворе дуб рос, агромадный, все говорят – выкорчевать, от его огороду вред, а дядько Аврум сказал: хай будзе, хай девчонки играють у его. Четыре дочки у яго было: Рывка, Эстерка, Ринка и Лейка. Пять было, у Эстерки сястра была близнючка, але памерла, захворала да померла. Рывка с Эстеркой працавалі уже, Ринка с Лейкой у школу ходили. Ринка чудная была: на дуб гэты залезет и сидит там, пишет. У ей доска там была устроена, сидеть. В тятрадку все писала, толстая такая тятрадка у ее была, сама зрабіла. Все писала ў нее, писала. У гетто их забрали, а яна все пишет. Лейка эту тятрадку из гетто вынесла, говорит, схаваць трэба. Я говорю: дай мне, я сховаю. Нет, говорит, Ринка мне велела. Ночью вылезла из склепу, сховала. Я кричу: да ты ж дурніца, тебя ж полицаи схапать могли, они и по ночам шастают, а она смеется – не схапали же. Отчайная была.
– А где теперь эта тетрадка?
– Да хто ж его знает, – не глядя на Марго, произнесла Катерина. – Полсела спалили, хіба до тятрадки тут.
– Нікога няма, – громко сказала старуха. – Ни Рывки, ни Ринки, ни Эстерки. І Петруся майго няма. І Васіля.
– Полсела нема, – вздохнула Катерина. – Война все. По сей день мне снится. Самолеты летят, бомбы падают, пушки палят, свету не видать. И шум такой от их. Учитель у школе был старенький, Федор Никитич, сказав, что трэба рот открывать, бо оглохнешь. Вот рот откроешь, уши заткнешь – а усе чуешь, как они летят-завывают. И страшно так, аж шкура на всем теле натягается.
Якраз перед войной электричество у село провели. А тут бомбы летят, столбы падают, правады валяются. Федор Никитич, усе бегав и кричав: «Правады тут! Правады не чапайте».
Потом немцы приехали, машины у их такие большие, черные. Я гляжу через плот и думаю: як же они убивают – молодые такие, веселые, загорелые. Один совсем близко до плоту подошел. Высокий, пригожий, глаза блакитные. Я так удивилась.
А они яму большую выкопали, за артелью, и как пошли стрелять. Каждый день зранку стреляют, даже петухи петь перестали, схаваліся. К зиме вешать начали. У кого в семье партизаны, всю семью вешают. Але полицай хату чью хочет, скажет, что партизаны, опять вешают. А морозы такие были, так они, покойники, висят и трещат, ровно древы у лесе.
За девками полицаи охотились, так мать меня в склепе схавала. Я спочатку там одна сидела. А потом с Лейкой. А у склепе страшно. Там крысы были, у них в темноте глаза горят, ровно огни на болоте. Мы на бульбе лежали, рядно постелем и лежим. А весной бульбочка прорастать начала. Заснешь, а ночью росточек выскочит и щекочет возле носу. Як жучок. Жуков усякіх полно было, то в карман залезут, то в сподняе. Я их страсть как боялась, а Лейка не боялась совсем, усе разглядывала.
А как немцы взялись облавы делать, мы на балоты почали уходить. Уйдешь и сидишь. Холодно, страшно, домой охота, в тепло, а нельзя. Апошні раз вернулись у село, а дома и нет, головешки одни. Ой, лепше не вспоминать.
Она встала, взяла со стола старенький мятый чайник, поставила на плиту, долго чиркала спичками, зажигая газ.
– А потом? – осторожно спросила Марго.
– Так и жили потом, у болоте. На островках. Курени себе построили и жили. Курень знаешь, што такое? Бревна ў горку и дырка зверху для дыма. Спали на галиках на сосновых. Грибы собирали, ягоды. Лейка такая была грибница, никто не найдет, а яна найдет. Собак не боялась. Там собаки были ў лесе, фашистские, на людей натяганные.
Вернулися раз с мамой у село, хотели яблок собрать, яблони погорели, а яблоки висят, они как печеные вышли, горелые, але есці можна. А там – немцы. Усіх согнали у школу, вокруг пулеметы расставили. Мама молиться начала, я плачу, думаю, добро хоть Лейку не взяли, у лесе оставили. А тут стрелять начали, хто – не зразумееш. Стреляют и кричат: «Партизаны! Партизаны!» – немцы и пабеглі. Ну и мы с окон поскакали и у лес. Полицаи за нами, да не догнали. Один был совсем просто зверь полицай, Бабарыко, Роман, он до войны в МТС механиком работав, еще коров забивав, свиней. С одного удару забивав, здоровый. Изувер просто, душегуб. У гетта деток расстреливал. Просто так стрелял. На лавку посадит сразу троих и выхваляется: одной пулей усіх прострелю. Только его Лейка и боялась, как пачуе Бабарыко, так трясется ўся.
А як немцы ушли, стали мы у немецких блиндажах жить, за селом, село то усе сгорело. Еду ў солдатских касках немецких варили, они большие, ровно котелок. Потом возле хаты хлев поставили, у ем жили. Хаты уж после войны строили, когда мужики вернулись. А пакуль у хлеве жили. Сами пахали, то мама за плугом, а я тяну замест коня, то обратно, яна тянет, а я за плугом. А Лейка усе у лес ходила, грибы, ягоды, лыко драла для лаптей. Пакуль собаки ее не загрызли.
– Как загрызли?!
– Да немцы ж полно тварюг гэтых покинули. Сами утекли, а собак покинули. Звери, чистые звери. На людскую кровь наученные, як кинется, як у горло вцепится – капут. Лейке ногу изгрызла и руку. Могла и вовсе помереть, если бы Шмулик, батька твой, собак не отогнал да ее с лесу не вынес. Он из соседнего села был, у лесу партизанил. Отвезли ее у Бобруйск у больницу, два месяца лежала, заражение началось. Потом нам записку пишет, сестра там в больнице была наша брицовская, Ганна Семеновна, передала. Пишет, хотят меня у детдом, кажут, так меня легче найти будет, если хто из семьи остался. Я Ганне говорю: ты ей передай, чего ж легче, ничего не легче, яны ўсе сюды приедут, у Брицовку. Калi хто уцелел. Собралась сама до ей ехать, да не поспела, не отпустил меня бригадир, уборочная шла. А як доехала, уж отослали ее. Из детдому она нам письмы писала. А потом я замуж вышла, ув Остренск переехала, Алексей Иваныч мой в лесхозе работал, у конторы, рука-то одна, много не напилишь. Ну и маму до себе забрала. Она не хотела спачатку, а потом свыклась, ничего. Слепой да одной у селе тяжко. Как ув Остренск переехали, так Лейка писать перестала, может, адрес новый не дошел. Может, еще што.
– А когда вы переехали?
– Дай бог памяти, у 1954-м.
– Она умерла в 1954-м, – сказала Марго. – Под машину попала.
– Боже ж ты мой. Гэта сколь же годов ей было?
– Двадцать один.
– Ой, божечка. С кем же ты осталась, с батькой?
– Отец тоже погиб. В той же аварии. Меня удочерили хорошие люди.
– Хорошие, а все не родные. Ох, горе.
– Бяда, – снова громко вздохнула старуха. – Бяда.
– Скажите, а вот эти письма, мамины, они остались у вас?
– Письма-то? Да вроде остались. Зараз гляну, вроде мать их у шкатулке хранила. Обожди-ка.
Она ушла за занавеску, закрывавшую проход в соседнюю комнату, но скоро вернулась, неся деревянную шкатулку. Шкатулка была старая, соломенные узоры, покрывавшие крышку, высохли и растрескались, и, когда Катерина поставила шкатулку на стол, легкая, едва заметная желтоватая пыль осела вокруг на клеенку золотистым ореолом. «Золото воспоминаний», – подумала Марго и сморщилась от излишней красивости.
Катерина открыла шкатулку, достала толстую пачку, перевязанную красной атласной ленточкой, протянула Марго. Руки дрожали так сильно, что пришлось взять пачку двумя руками сразу. На самом верху пачки, под ленточкой, лежала выцветшая фотография с узорчатыми краями, точно такая, как та, что лежала теперь у Марго в бумажнике: полная большеглазая молодая женщина, пухлый младенец, худой длиннолицый мужчина.
– Видишь, – сказала Катерина, – Лейка-то. Завсегда худая была, ровно дошка, а пасля больницы, у детдоме, разобралась, у тело вошла.
Марго кивнула, положила пачку на стол, отхлебнула холодного чаю, чтобы проглотить застрявший в горле ком.
– Еще чаю погрею? – вскинулась Катерина.
– Нет, спасибо. Я хотела спросить вас, только не обижайтесь, пожалуйста, но может быть, если… может быть, я могу взять эти письма? Только почитать и переписать, я обязательно верну, честное слово, верну. Понимаете, у меня ничего нет, ничего не осталось от родителей, совсем ничего.
Катерина взяла со стола серебряную бумажку из-под конфеты, свернула ее в трубочку, развернула, снова свернула, посмотрела, хмурясь, на мать, на письма, произнесла громко и медленно:
– Мама, вот Лейкина дочка письма узяць хочет.
– Никого няма, – сказала старуха. – Лейки няма, Петруся няма, Васіля няма.
– Петрусь – гэта батька мой, а Василь брат старший, – пояснила Катерина, погладила мать по плечу, встала и начала убирать со стола тарелки. Марго смотрела в пол, ждала, боясь спугнуть ее неправильным словом или взглядом. Катерина убрала тарелки, поставила на плиту чайник, подвинула к Марго большую миску яблок, предложила:
– Угощайтеся.
Марго взяла яблоко, надкусила, не ощущая вкуса. Катерина вдруг засмеялась, выговорила сквозь смех:
– Хотела у тебя документ спросить, да який еще документ, ты ж вылитая Ринка, прямо один до одного. Ринка моя лепшая подружка была, мы с ей одногодки были. Рывка с Эстеркой постарше были, працавалі уже, Рывка фельдшеру помогала, а Эстерка с отцом в артели в войлочной. А Ринка толькі школу скончыла, семь классов. Ва усей их семье першая семь классов скончыла. Да…
Она вытерла руки рушником, погладила лежавшие на столе письма, печально улыбнулась Марго:
– Бери, бери, чего уж там. Ты читать будешь, перечитывать, а у нас просто так лежит, для памяти. Бери. И тятрадку Ринкину бери, нічога, бери. У нас она. Лейка ее у войну пад дубам ховала, а потом достала. Калi собаки покусали ее, все из больницы писала, чтоб тятрадку берегли, на курево не свели. Я уж ей написала, может, по почте дослать, а она говорит: нет, потеряют на почте, я лепше сама приеду. Кали ты до нас доехала, так забирай. Фотографию оставь, и апошняе письмо, а остальное бери. Зараз принесу.
Она встала, снова ушла за занавеску, вернулась и протянула Марго самодельную толстую тетрадь, когда-то, видимо, канареечно-желтую, но побуревшую от времени, в пятнах, с разлохмаченными краями. Марго взяла тетрадь непослушными, плохо гнущимися пальцами, положила на стол, открыла. «Рина Краверская. Повесть», – было написано на первой странице.
– Я усе думала, калі выйду на пенсию, прочитаю. Да уж не прочитаю, не разглядеть мне. А ты будешь читать. Будешь?
Марго кивнула, сказала хрипло, пытаясь унять дрожь в голосе:
– Можно я последнее письмо прочту?
– Ты услых читай, и я паслухаю, и мама.
Марго откашлялась, развязала ленточку, отложила фотографию, развернула желтоватый лист.
– Конверты мой Алексей Иваныч на цигарки все извел, – вдруг вспомнила Катерина. – Ужо я лаялась с им, а ему курить охота, ровно паровоз дымил.
– «Дорогие тетка Стефа и Катерина, – начала Марго. – Шлю вам свой комсомольский привет. Давно я вам не писала и не знаю, как у вас дела. Мне очень интересно знать, как вы поживаете. У меня все хорошо, я снова работаю на самолетном заводе, Ринку отдали в ясли».
Марго остановилась, снова откашлялась, повторила:
– «Ринку отдали в ясли. Сначала я не хотела, но на одну зарплату втроем не прожить, с продуктами управляемся, но на одежду едва хватает, только если вдвоем работать, тогда всего хватает.
Шмулик думает насчет на вечерний пойти в юридический или на заочный, это чтобы в суде работать, он хочет предателей судить.
Хотела еще спросить вас, может, помните, был такой изверг каратель Роман Бабарыко, который Шмуликину сестру Хану застрелил и еще много детей в гетто. Не знаете вы, поймали его после войны или он с немцами ушел? Я читала в газете, как поймали и судили карателей, и вспомнила про него. Если вы знаете, что с ним, напишите мне, пожалуйста, или напишите, что не знаете.
Еще напишите, жив ли старый дуб с нашего двора. Я за ним скучаю.
Мы живем все в общежитии, может, получим от завода квартиру, но когда – никто не знает. Надеюсь, что скоро, общежитие наше смешанное, холостые и семейные, шумно очень. Особенно по выходным. Такие наши новости. А какие ваши новости? Катерина, ты все еще в артели работаешь или в лесхоз ушла? Как Алексей Иваныч? Как у тетки Стефы с глазами?
Желаю вам всех наилучших пожеланий, я и Шмулик тоже. Если на будущий год нам отпуск дадут вместе, то мы к вам доберемся.
Ваша Лея».
Катерина утерла слезы, высморкалась, разлила по чашкам свежий чай, спохватилась:
– Может, ты чего покрепче хочешь? Есть у меня, для соседа держу. Ён нам помогает, дровы колет, снег чистит.
– Нет, спасибо, – отказалась Марго. – Я пойду, наверно, и так уже у вас столько времени отняла.
– Да што время, – отмахнулась Катерина, – время наше немеряно. Ты где живешь сама?
– Я живу там же, где родители жили, в Корачеве. А сейчас в Могилеве у знакомой.
– Так ушев уж автобус могилевский, давно ушев.
– Ничего, я попутку поймаю, как-нибудь доберусь.
– Ни да чого тебе по ночам шнырять, оставайся у нас, места много, правда, мама?
– Места много, – повторила старуха.
– Неловко.
– Мама твоя почитай четыре года с нами жила, а ты одну ночь не можешь? Оставайся.
– Я хотела завтра в Брицовку поехать.
– Ну дык чего гэта тебе в Могилев и назад мотаться, оставайся. Калi повезет, я тебе и подвозку найду, соседский сын шоферит, по селам товар возит с промкооперации, я вот хутка сбегаю, пакуль яны спать не завалились, жди.
Она выскочила в сени, Марго снова опустилась на стул.
Старуха встала, пошла вдоль стола, держась за край и медленно, тяжело ступая. В углу за печкой она нащупала большой медный таз. Марго догадалась, принесла чайник, налила в таз теплой воды, подхватила со стула широкий красно-белый рушник. Посуды было немного, справились они быстро, и старуха вернулась на свой стул у окна, а Марго вышла на улицу, ушла в глубь двора, достала пачку сигарет. Закурить никак не получалось, спички то ломались, то гасли. Она бросила пачку обратно в сумку, села на низкую скамейку и долго сидела в густеющей темноте в углу двора, не всхлипывая и не вытирая слез, странно горячих и соленых.
Так ее и нашла Катерина, села рядом, обняла за плечи, сказала:
– Ты поплачь, поплачь, я и то дивилась, як гэта ты все слухаеш да слухаеш, и ни слезинки, ровно железная якая. Поплачь, боль да гора с плачем выходят, их выпускать трэба, а не выпустишь – сердце надорвешь. Поплачь, потом спать пойдем, а завтра з раніцы Миколай заберет тебя, прямо в Брицовку и доставит, яму туды не трэба, але я уговорила его, десять километров невеликая петля. Нічога, нічога. А вечером ён тебя и заберет, нічога, ён добры хлопец, Миколай. А в Брицовке ты адразу у сельпо иди, до продавщицы, спроси, где тетка Броня живет, скажи, что Катерина Янковская тебя прислала, про Краверских даведацца хочешь, про дядьку Абрума, яны тебе родня. Яна тебе расскажет, где дом ваш был и наш где. И про гетто расскажет. Нічога, нічога.
III
Николай забрал ее в шесть утра. Он оказался чрезвычайно молчаливым, за два часа дороги они не сказали друг другу и трех слов, за что после бессонной ночи Марго была ему благодарна. Грузовик трясло на выбоинах, ее подташнивало, звенело в ушах, спать было невозможно, она просто сидела с закрытыми глазами, думая только о том, когда же наконец доберется до места, когда же кончится эта жуткая тряска.
На очередной дорожной развилке Николай остановился, махнул рукой в сторону темнеющей на горизонте, неясной, неровной полосы домов, сказал: «Туды иди, там село. У шесть сюды приходь, заберу назад».
Марго спрыгнула в мягкую пушистую пыль, пошла по обочине. Дойдя до деревни, напилась холодной воды из колодца. Колодец подчеркивал, усиливал странную призрачность, нереальность происходящего. Большой каменный дом с надписью «Сельпо» был закрыт на тяжелый амбарный замок, но на лавочке у крыльца уже сидели две старушки в белых платочках, которые охотно показали Марго, где живет тетка Броня. Попутно сообщили, что она бывшая учительница и живет одна, потому как всю ее семью изничтожил проклятый фашист, и она с тех пор крыху розумам кранулася. Марго дошла до дома, небольшого, старого, но ладного, с крепким забором и густым садом. Калитка была открыта, она вошла, громко поздоровалась, осмотрелась. Сбоку послышался шорох, Марго повернулась. Высокая худая пожилая женщина, большеглазая и большеносая, смотрела на нее из-за старой вишни, опираясь на лопату. На ней были солдатские брюки-галифе и мужская исподняя рубаха, на босых ногах – калоши, на голове – рваная соломенная шляпа, и выглядела она сурово и комично одновременно.
– Здравствуйте, – повторила Марго.
Женщина царственным, неторопливым движением слегка наклонила голову и продолжала молча смотреть на Марго.
– Меня прислала… Точнее, мне рекомендовали к вам обратиться. Моя фамилия Рихтер, я дочь Леи Абрамовны Краверской.
– Я вижу, чья вы дочь. Вы похожи на всех Краверских сразу, – неожиданно глубоким, низким, сиповатым голосом сказала женщина.
– Я приехала из Остренска, от Янковских, Катерина Петровна сказала, что вы можете рассказать о моей семье.
Женщина аккуратно прислонила лопату к стволу вишни, сделала приглашающий жест и пошла к дому. В сенях она сбросила калоши. Марго тоже скинула кеды, вошла в небольшую, но очень светлую и чистую комнату, остановилась у порога.
– Меня зовут Бронислава Иосифовна, – сказала женщина. – Бронислава Иосифовна Маломедова. А вас?
– Маргарита Алек… Рита, просто Рита.
Бронислава Иосифовна налила из ведра воды в большой чайник со смешно – лебедем – изогнутым носиком, поставила его на старую чугунную плиту, велела:
– Проходите, садитесь.
Марго обошла стол, села подальше от двери, поближе к книжному шкафу. Шкаф был настоящий, не показной, не одноцветные тома собраний сочинений, выстроенные ровными рядами, а пестрый сбор книг самых разных, новых и старых, толстых и тонких, в кожаных мягких корешках с потускневшей позолотой едва различимых букв и в корешках бумажных, потрепанных и совсем свежих.
Маломедова принесла большой поднос, расставила на столе чашки, блюдца, варенье в вазочке, молоко в молочнике, сушки в резной деревянной плошке, села напротив, заметила:
– Вы любите книги.
– Люблю.
– Расскажите мне о себе.
Марго вздохнула. Рассказывать не хотелось, была в собеседнице некая жесткость, не располагавшая к душевным беседам, но за откровенность надо было платить откровенностью.
– Мои родители погибли в автокатастрофе, когда мне было два года, – начала она, стараясь найти правильный тон, не слишком холодный, но и без лишнего драматизма. – Меня воспитали приемные родители. Три месяца назад приемная мать мне об этом рассказала. С тех пор я пытаюсь найти свою семью, хоть каких-то родственников. Или хотя бы узнать о них побольше.
Она остановилась, ожидая ответа, но Бронислава Иосифовна молчала, прислушивалась к пению чайника на плите, потом встала, принесла чайник, разлила чай. Чай тоже пили молча, и Марго украдкой посмотрела на часы: время еще было, но молчание тяготило ее.
– Вы сказали, ваша фамилия Рихтер? Это фамилия приемных родителей? – вдруг спросила Маломедова.
– Нет. Это по отцу.
– Приемные родители оставили вам эту фамилию?
– Нет, официально я Бородина, но так проще объяснять.
– Понятно. То есть три месяца назад вы не подозревали, что в вас течет еврейская кровь?
– Н-нет.
– И как вам такое открытие?
– Мне трудно отделить именно это знание от осознания, что я приемный ребенок. Все вместе было… неожиданно.
– То есть вас этот факт не шокировал?
– Я не очень об этом задумывалась, – пытаясь сдержать раздражение, ответила Марго.
– Вы собираетесь взять фамилию Рихтер?
– Скорее всего.
– А имя-отчество?
– Я не знаю, я еще не решила. Может быть.
– Вы смелый человек, – после долго молчания сказала Бронислава Иосифовна. – Даже если это намерение останется только намерением.
– Я не очень понимаю.
– А я вам сейчас объясню. Моя фамилия Меламуд. И родители мои назвали меня Броха, а не Броня. Но когда Броха Иосифовна Меламуд, прошедшая всю войну, окончившая с отличием витебский пединститут, подала заявление на прием в аспирантуру, ей сказали, что русским языком должны заниматься русские люди, в крайнем случае белорусы – братья-славяне. С тех пор я стала Брониславой Маломедовой. Хотя это не очень мне помогло, в аспирантуру меня все равно не взяли.
Не зная, что сказать, Марго сочувственно вздохнула.
– Но вы приехали сюда не за тем, чтобы выслушивать мои жалобы, – резко оборвала себя Маломедова. – Мне есть что вам рассказать. Меня не было в деревне во время войны – я ушла на фронт через неделю после ее начала. Сначала связисткой, затем переводчицей – я хорошо знала немецкий. Когда я вернулась, после войны, то пыталась разузнать о своей семье. Что-то мне удалось узнать, что-то до сих пор не удалось. Я была очень дружна с вашей тетей Ривкой, старшей сестрой вашей матери. Поэтому я пыталась разузнать и о ней тоже. Все, что узнала, я записала. Кое-что даже зарисовала, я неплохо рисую. Я не могу отдать вам эти записи, поскольку они существуют в единственном экземпляре…
– У меня есть фотоаппарат, я пересниму, если можно, – быстро вставила Марго.
– …в единственном экземпляре, – словно не слыша ее, продолжила Бронислава Иосифовна. – Но я расскажу вам все самое главное. Это очень тяжелый рассказ, вы уверены, что готовы к нему?
– Я… не знаю…
Маломедова помолчала, потом заговорила ровно, размеренно, монотонно, почти без интонаций:
– Я вернулась в сорок пятом. Сразу после демобилизации, в августе. Я уже знала, слухи доходили, но я надеялась, всегда хочется надеяться, вы знаете. Вдруг кто-то сбежал, ушел в тыл или в лес, к партизанам. Я начала расспрашивать, я ходила и всех расспрашивала. Не все хотели со мной говорить, вы знаете, не все мне в глаза смотрели. Потому что Юдка Гершкович, он спасся, он вместе с вашей мамой бежал, он мне о них рассказывал, что… Но это потом было, в сорок шестом, когда он вернулся… Вы знаете, что самое страшное? Не полицаи, нет. Полицаев не так уж много было, на триста дворов всего четыре местных человека нашлось, не так уж много, правда? Их всех поймали, то есть двоих поймали, один был фольксдойч, лесничий, он с немцами ушел, а один, самый страшный, Бабарыко, он исчез, словно сквозь землю провалился. Вы знаете, я думаю иногда, может, и вправду провалился, земля не смогла больше его носить, разверзлась под ним и поглотила… К чему это я? Ах, да. Так вот, самое страшное. Вы знаете, вот вы живете с людьми, вы вместе работаете, вместе отдыхаете, вместе празднуете, выручаете друг друга в беде, помогаете друг другу. Вы начинаете думать, что эти люди – они друзья, как родные, почти родные, на них всегда можно положиться. А потом приходят немцы и… Понимаете, мне Юдка рассказывал, в конце июня пришли немцы, в начале июля построили гетто. На улице, которая к кладбищу идет, я покажу вам потом, покажу. Огородили колючей проволокой пять крайних домов, пять домов, понимаете, на сто семей – пять домов. Как они там жили, представляете? Выбрали старосту, Ивана Прокоповича, он до войны в потребкооперации работал, такой степенный, солидный, к отцу моему любил ходить, они о политике разговаривали. Его уважали, моего отца, к нему многие за советом ходили и просто, поговорить. И вот, этот староста, Прокопович этот, ему немцы велели выбрать юденрат, еврейское самоуправление. Они хотели, чтобы мы сами себя убивали, своими руками, понимаете? Но никто не хотел идти в этот юденрат, никто не хотел, и тогда этот староста сам назначил, врача нашего, Арона Моисеевича, и счетовода колхозного, и Шмульку Глускина, механика из МТС, такой знаете был красивый, руки золотые, все его любили. И Шмулька сказал – я не буду. Не хочу и не буду. И этот Прокопович, он достал пистолет, то ли свой у него был, то ли немцы дали, и он Шмульку застрелил, понимаете. Просто взял и застрелил. И тогда все остальные согласились, конечно. Но Арон Моисеевич, он же врач, он сделал укол и себе, и жене, а сын у них в армии был. Сделал укол и записку оставил: «Так лучше». Понимаете, так лучше. И больше уже никто не спорил. И юденрат этот переписал всех евреев, и начался новый порядок. На рынок нельзя, в школу нельзя, разговаривать только с евреями, даже просто здороваться с неевреями нельзя, собираться больше чем по три нельзя. Мужчин сразу начали на работу гонять, потом и женщин, кто помоложе. И чуть что не так – расстрел.
В домах этих нары двухэтажные сколотили, еды не давали вообще. На работы гоняли на целый день, развалины разбирать после бомбежек, дороги расчищать, мост строить через реку – старый мост наши взорвали, когда отступали. И обязательно желтую звезду носить. И комендантский час в 18:00. Днем работаешь, вечером сидишь в гетто. А где взять еду?
Но самое страшное, вы знаете, мне Юдка рассказывал, едва их согнали, как народ пошел их дома растаскивать. Все забирали: посуду, одежду, мебель. Ничем не брезговали. Мне Юдка рассказывал: стоят они с отцом в гетто у этой колючей проволоки, а по улице сосед тащит их кур, у них хорошие такие куры были, приметные. И отец Юдке говорит: правильно, что ж теперь, курам с голоду помереть. А следом сын соседский идет и зеркало несет, у него отец портной был, у Юдки, у них такое большое было зеркало, в красивой раме, такая узорная, с виноградными кистями, я до сих пор помню. И отец заплакал тогда, и Юдка заплакал. Это в тот же день было, как их в гетто согнали, понимаете. В тот же день. Понимаете, это самое страшное. Вот эти люди, друзья, соседи…
– Но не все же такие были, – робко вставила Марго.
– Не все. Но их было много, больше половины, мне Юдка рассказывал, и вот это самое страшное, потому что полицаи – их поймают и расстреляют, понимаете, а вот эти люди, что с ними делать, они же до сих пор живут здесь, по улицам ходят. Они меня терпеть не могут, потому что я ворошу старое, а им хочется забыть, понимаете. Но я не могу забыть. Понимаете, Фаня Глускина, Шмулькина жена, она только родила, и, когда их погнали в гетто, она побежала по соседям, просила, чтобы взяли мальчика, младенца, ведь он младенец был двухнедельный, и он необрезанный был, некому обрезать было, они старого Хаима в первый же день убили, как в деревню вошли. Почему не взять младенца? И даже когда подрастет, можно же стричь его наголо, и никто не догадается, что он еврей. Но никто не взял, понимаете, никто не взял.
– Но вот маму мою спасли, и никто не выдал.
– Да, вы правы, никто не выдал. Многие и не знали. А те, кто знал, – молчали. Но почему они молчали – потому ли, что не хотели выдать, или просто потому, что их не спрашивали? Понимаете, не спрашивали, вот они и молчали. Они и до сих пор молчат, словно ничего не было.
Этот младенец потом умер в гетто, от голода умер, потому что у Фани не было молока, а коровье или козье взять было негде. Сначала ей подружка по ночам носила, потом кто-то донес на эту подружку, ее повесили. Всех мужчин молодых из гетто расстреляли, боялись, что они в партизаны сбегут. Только Иска остался, Юдкин старший брат. Он глухой был, с детства, после скарлатины у него осложнение случилось, его так и дразнили Иска-тойб. Но он с отцом работал, шил хорошо, собирался в Могилев ехать учиться. Вот он один и остался осенью, почему-то не тронули его. Он, старики да мальчишки. Как они жили там, в этом гетто, я не знаю, как они жили. Все, что могли, меняли на еду, к зиме уже ничего ни у кого не осталось.
А зимой партизаны опять мост взорвали. Немцы рассердились, прислали в деревню отряд. Страшный отряд, все в черной форме, и повязки красные на рукаве. Это мы теперь знаем, что СС, а тогда они ничего не знали, мне Юдка рассказывал. Собрали деревню на площади возле сельсовета и говорят, во всем евреи виноваты. И тут уже понятно стало, что неспроста эти черные пришли, что будут гетто расстреливать. Надо бежать, а бежать некуда.
Юдка яму под проволокой копал. Неглубокую совсем, глубокую и не выкопаешь, заметят, да и земля холодная, зима, а он ложкой копал и стамеской долбил, Иска стамеску пронес в гетто, для сестер. Две недели по ночам, на землю ляжет пластом, то ложкой, то стамеской, то руками копает, а потом снегом запорошит. Сколько-то подкопал, и тут эсэсовцы приехали. Иска ему говорит: Юдка, я немцев отвлеку, а ты беги. Мне все равно не спастись, меня никто не спрячет, и не пролезу я под проволокой, а ты беги. Я отвлеку, а ты времени не теряй, беги. А Лея, мама ваша, она с Юдкой дружила, они одноклассники были, и он ей рассказал. И вот утром эсэсовцы гетто окружили, а Иска камней набрал, на дерево залез и давай в них кидаться, да метко так, сразу двоим лоб разбил. Переполох поднялся, крики, стрельба, они все туда сбежались, а Юдка на задах подкопал, не видно с улицы. И они полезли с Леей. А лезть больно, яма неглубокая, проволока одежду рвет, кожу рвет, мне Юдка рассказывал. Вы знаете, мы с ним, когда встретились, пять лет спустя почти, он гимнастерку поднял, мне показывал: у него вся спина в шрамах. Он пролез, за ним Лея полезла, пальто сняла и полезла. Голову-то просунула, а потом зацепилась чем-то и застряла, ни туда, ни сюда. Хорошо, что она головой вперед лезла, Юдка ей рот зажал и потащил. Тащит и видит, платье у нее пополам порвалось, кожа на спине лопается. Но тащит. Вам что, плохо?
– Нет, – сквозь сжатые зубы выговорила Марго, – это так, это пройдет.
– Знаете что, давайте мы попьем еще чаю, – предложила Маломедова, сняла с плиты чайник, налила чаю, заметила сочувственно:
– Я ведь предупреждала вас.
– Ничего, не беспокойтесь. Рассказывайте дальше, пожалуйста.
– Дальше? Что ж, дальше. Вытащил ее Юдка, только спину ей еще хуже распороло, потому что он силой тащил. Но ничего, главное – сбежали. Потом они в кустах прятались, в ольховнике, выжидали, пока кровь остановится, а потом разбежались, потому что двоих прятать никто бы не стал. Мама ваша к своим соседям побежала, к Стефании Андреевне, а Юдка – к своим. Но они его не пустили. Еды дали, кожух дали вместо рваного, спину перевязали и отправили. Он еще в два дома просился – не пустили. Мальчиков боялись брать. С девочкой проще – если светленькая, и не узнаешь, что еврейка, а мальчики же обрезанные, мальчиков всегда видно, их боялись прятать. Потом нашлись добрые люди, пустили его, на чердаке у них он три дня прожил, а потом соседка пришла к хозяевам, мне Юдка рассказывал, и говорит, что все гетто спалили, что по деревне слух прошел, что у них Юдка прячется. Гоните вы этого жиденка, говорит. А хозяйка плачет: как же я его прогоню, он же совсем ребенок, пропадет. А соседка говорит: подумаешь, на одного жиденка будет меньше, что ж нам всем из-за него пропадать? Не прогоните, я на вас донесу, а то из-за вас всю деревню накажут. Мне Юдка рассказывал, он на чердаке все слышал. Так они ему еды собрали и ночью в лес вывели, чтобы к партизанам шел. Он три дня по лесу скитался, еду всю подъел, кремень потерял, костра не зажечь, лег на снег и решил, что все, но тут на него партизаны наткнулись, они за едой в деревню шли, и там был парень молодой, с которым Иска дружил. Он Юдку узнал, спросил, где Иска, и других уговорил, сказал, сам будет с Юдкой возиться, и взяли его в отряд. Два года он партизанил, потом освободили Белоруссию, он в Могилев уехал, в училище.




























