412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Ранний снег » Текст книги (страница 23)
Ранний снег
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Ранний снег"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

ГЛАВА ШЕСТАЯ
1

Штаб армии стоял уже в Польше, на Висле, когда Кедров после очередного ранения прибыл из госпиталя.

Он явился доложиться начальству. И в каждом отделе штаба, куда заглядывал, его тискали, целовали, хлопали по плечам, повертывали перед окошком всеми боками, чтобы убедиться окончательно: да, жив, здоров Алексей Николаевич и снова готов воевать, хоть куда!

– А мы уж думали, ты от нас навсегда, – заметил начальник оперативного отдела полковник Якимов, разглядывая Кедрова.

– В инвалиды, что ль? – пошутил Кедров.

– Ну, не в инвалиды, а так. Мало ль куда. На Третий Украинский. Иль к Баграмяну. От такого, как ты, я думаю, никто не откажется!

– Да уж нет. Я снова сюда, – смутился Алексей Николаевич. – По старой памяти. Было дело, предлагали хорошую должность. Но я отказался. Сказал, что без вас никуда.

– И правильно сделал, – прогудел высокий, длиннолицый Оськин, член Военного совета армии. – Дивизия тебя ждёт. Народ там хороший. И мы тоже здесь неплохие. – И он засмеялся раскатисто, самодовольно.

Просидев целый день в прокуренных комнатах отделов и наслушавшись всяческих новостей, узнав обстановку на фронте, Кедров вышел из штаба поздно.

Он пошёл побродить по городу наугад, не зная дороги, глубоко задумавшись и не обращая внимания на мелкий сеющий дождь, пока наконец не заблудился и не остановился перед старым замком с зубчатыми башнями и крепостными стенами. Город в сумерках выглядел переводной картинкой, ещё не проявленной, в сером тумане. По брусчатой мостовой шли женщины в прозрачных плащах, под разноцветными зонтиками, стучали высокими каблуками. Кедрову они показались очень странными, эти мирные зонтики и каблуки. Все женщины в армии, каких он знал, ходили в простых сапогах и застиранных гимнастёрках и от этого в его глазах не были хуже. Он вгляделся и в прохожих мужчин, в их непроницаемо-вежливые лица, в их костюмы и шляпы особенного покроя, каких не увидишь в России, и снова долго раздумывал, вспоминая те времена, когда он сидел на обстреливаемом со всех сторон «пятачке» под Алексеевскими хуторами, а на батареях не было лишнего снаряда, чтобы ответить на огонь противнику.

От Алексеевских хуторов до Польши лежала такая большая дорога, что Кедров только вздохнул: каждый день был спрессованным десятилетием. Видел всякое: и хорошее и плохое.

Он шагал по булыжнику и осматривался по сторонам с каким-то особенным чувством, в котором ещё не хотел признаться себе: он искал здесь знакомого человека. Он хотел разыскать его, не расспрашивая о нём, не узнавая, где он и что с ним, а просто вот так повстречать на улице, под дождём, совершенно случайно. И не встретил. И это его огорчало. Он-то думал, что всё будет проще!

Вернувшись в штаб армии промокший, голодный, Кедров разыскал своего шофёра, приехавшего за ним из дивизии, и сказал:

– Так что ж? Значит, едем домой? – И он улыбнулся при одном только воспоминании о своей части.

Дивизия теперь была его домом – главным домом, где ждала его главная радость. Радость встречи с боевыми друзьями, с машинами, с мощной техникой, которая так щедро и без задержки теперь поступает на фронт, со старыми бойцами в том старом артиллерийском полку, где он когда-то служил командиром и куда любит теперь иногда приезжать.

В пути машина Кедрова то и дело обгоняла всадников и пешеходов.

Лошади с трудом выдирали ноги из резиновой чёрной жижи, шли размеренно, монотонно. Иногда всадники, нагибаясь под низкими ветками, прижимались ближе к деревьям, выбирая места посуше, и оглядывались на машину, как будто хотели сказать: «Вишь ты, куда нас занесло! Уже Польша, декабрь, а всё дождь, дождь... И всё грязь, чернозём, всё война».

Кедров приказал остановить своего «козла» и вылез из него в самую чёрную жижу, чтобы посмотреть на идущих и едущих мимо солдат. Он хотел вглядеться в их озябшие, мокрые лица.

– Издалека идешь, брат? – окликнул Алексей Николаевич одного обросшего бородою бойца, шагавшего по дороге с привычностью старого пехотинца.

– Кто откель... Издалека! – ответил боец. – Мы все псковские. А разгружались в Вялой Подляске. А есть с Беловежи. Ну и топаем... как Христос по морю: ног не замочивши, – засмеялся обросший солдат и показал на подвёрнутые и заткнутые за пояс мокрые полы шинели и на сапоги, из которых изнутри, через край голенища, выхлёстывала при каждом шаге коричневая вода. Солдат один изо всех в колонне был в таких справных кирзовых сапогах – видать, старослужащий. Остальные шагали в ботинках с обмотками.

Кедров крепко пожал руку солдату:

– Желаю большой удачи!..

Он долго стоял так, по колено в грязи, опёршись о машину, и, рассматривая и провожая глазами идущих, думал, не засмеются ли шофёр и автоматчики из охраны, если он сейчас выйдет на середину дороги, так, чтобы все его видели, и поклонится низко-низко, русским поклоном, всем этим обветренным, краснолицым, вымокшим людям, идущим вперёд, туда, где что-то кругло грохочет, врезаясь железом в железо, и тотчас дробится, раскалываясь, так же кругло, развалисто.

Он сел на место рядом с шофёром и закурил. И руки его дрожали; почему-то он не осмелился им поклониться.

В Новый год мне всегда везёт: обязательно я хвораю и дрожу под овчинным полушубком на нарах. Или где-нибудь застряну с машиной в дороге, в сугробах: какой-нибудь промежуточный валик полетел. Или хуже того: принимаю дежурство по части.

Сегодня в штабе дивизии все начищаются, наглаживаются, драют пуговицы, собираясь в столовую на ужин и танцы, а я должна с карначем сменять караулы, проверять посты, обходить и оглядывать всю территорию штаба, следя за порядком. Вообще в такой день, как сказал мой начальник, «лучше перебдеть, чем недобдеть». Но я, честно говоря, не знаю, что лучше.

Для бойцов у нас фильм «Иван Грозный», в нем чёртова уйма частей, на весь вечер. Пока доберёшься до слова «конец», в офицерской столовой тоже всё кончится: и ужин и танцы. Поэтому Новый год для меня, к сожалению, не праздник.

Я ещё раз оглядываю полоску красной материи на рукаве. Проверяю все, что положено дежурному иметь при себе: оружие, противогаз. Надвигаю на брови шапку и выхожу во двор фольварка, где всю осень не высыхают глубокие лужи, и где от конюшен пахнет навозом, от мельницы – мукой и сырым, проросшим по щелям зерном и свекольным спиртом-сырцом от гожельни.

– Так я вас приветствую, пани поручик! – вытягивается на ходу лысый, в пенсне майор, у которого я только что приняла дежурство. Он счастлив, что дежурство сдал, и даже немножко циничен в своей откровенности. – Сейчас тяпну, – говорит он мне и подмигивает. – А тогда уж спать! Так я вас приветствую! – Он по-польски прикладывает к козырьку два пальца и щелкает каблуками.

Я иду к тёмным конюшням, проверяю, хорошо ли завешены окна, не будет ли пробиваться наружу свет. Здесь уже расставлены рядами скамейки, и народ загодя набежал, захватывая местечки, откуда видней. Киномеханик перематывает ленту. Все шутят, переговариваются, смеются. Для всех праздник. Одна я стою и молчу, хотя мне хотелось бы объявить совсем как в анекдоте: «Кина не бёндзи!» Представляю, какой бы это был эффект!

Но кино будет.

Дымным столбом уже валятся на экран сам царь и его приближенные, там плетутся интриги и лишаются живота своего длиннобородые непокорные бояре, хитрым оком глядит Малюта Скуратов, потупляют томные взоры красавицы в узорчатых платах.

Позади меня вкрадчивый голос:

– Пани поручник!

Я оборачиваюсь.

Всё тот же лысый майор в пенсне.

– Вас просят в офицерское собрание.

– Скажи: я на дежурстве.

– Приказано. Велено. Не могу-с.

– Ну, пошли их... знаешь куда?

– Никак нет. Это сам генерал. Они ждут-с.

– Пока кино не кончится, не могу.

– Хорошо. Так и будет доложено.

Я уже не смотрю на экран.

Я стою позади всех, заложив руки за спину, с дурацким противогазом на боку, и думаю: «Чего это вздумалось Бордятову меня приглашать? Он же знает, что я на дежурстве!»

Лысый майор опять шепчет сбоку:

– Зовут-с. Приглашают, хотя бы на минутку.

– Не пойду!

Во-первых, конечно, я на дежурстве. Во-вторых, я кровно обижена и теперь – никуда. Нашли кого заставить дежурить по части под Новый год!

– Как же так-с? Генерал. Его приказание!

– Пусть подмену найдут. А так я не брошу людей. Ты же знаешь устав.

Он уходит.

Через десять минут приходит какой-то молоденький лейтенантик, курносый, с вихром из-под шапки, и, вытянувшись, докладывает:

– Лейтенант Авдошкин явился сменить вас с дежурства!

Безобразие! Непорядок. Весь торжественный церемониал приёма и сдачи дежурства, конечно, нарушен. Но ведь Новый год, он один раз в году...

Я оправдываю себя, утешаю. Мне хотелось бы перед этим Авдошкиным себя оправдать.

Говорю ему:

– Гляди в оба. Никому не курить: огнеопасно. Никаких посторонних! И вообще, друг, посматривай повнимательней. – Отдаю ему противогаз. Повязываю на рукаве красную тряпочку. И по-польски два пальца ко лбу: – Будь здоров! – И подмигиваю. Точно так же, как лысый майор подмигивал мне.

И бегом туда, где веселье и праздник.

С порога, запыхавшись, вижу: за столом уже дым коромыслом. Генерал сидит, отвернувшись от двери, с ним рядом – Кедров. Они оживлённо разговаривают о чём-то.

Я гляжу на Кедрова. Он вскинул голову, увидел меня – и бледнеет, бледнеет, не сводя с меня глаз. Вот он уже белый как мел. И потупился. А Бордятов не замечает меня.

Подойти, доложить сейчас генералу, что я прибыла по его приказанию, не могу. Мои ноги не сдвинутся с места.

Я сажусь на свободную табуретку рядом с Семёном Курсановым. Говорю ему:

– Добрый вечер, Семён! Можно сесть рядом с тобой?

– Садись! Ты где была?

– На дежурстве.

– Ну как?

– Всё в порядке. Сдала и пришла.

– И правильно сделала. На, пей. Тут ещё есть «Салхино».

Семён нынче добрый. На днях он назначен командиром разведроты.

Лысый снова подходит ко мне.

– Вас просят туда! – Он показывает в сторону Бордятова и Кедрова.

– Спасибо. Мне и здесь хорошо.

Но там, на столе, перед Алексеем Николаевичем, я вижу огромные красные яблоки. Я на них гляжу заворожённо, там целое блюдо. Видимо, и на нашей стороне они тоже были. Но здесь блюдо пустое, а там никто до них не дотронулся. Я гляжу на них, как на райское чудо. Такими яблоками, наверное, Ева соблазняла Адама. Кедров смотрит на меня, чуть приметно улыбается. Он уже успокоился, взял себя в руки.

Я обращаюсь к Семёну:

– Какой же ты разведчик, если на глазах у генерала не можешь мне яблоко украсть?

– Да, как же ты его украдешь?

– Очень просто. Если ты, конечно, хороший разведчик.

Кедров, наверное, замечает мой взгляд. Он смеётся, берёт с блюда самое яркое, крупное яблоко и кладет перед собой, наморщив широкие, добрые губы, глядит на меня заговорщически.

Бордятов что-то увлеченно ему доказывает.

Но, я вижу, Кедров уже не слушает ничего. Он встаёт, массивный, широкоплечий, отодвигает свой стул и идёт через всю шумную, дымную комнату прямо ко мне. Говорит, наклоняясь большелобой стриженой головой:

– С Новым годом, Шура!

Я гляжу ему не в глаза, а на мерцающие совсем рядом его ордена.

Говорю очень тихо:

– С Новым годом, Алексей Николаевич!

– Вы что-то здесь совсем заскучали. Вам и выпить здесь нечего. Я хотел бы сейчас с вами выпить за счастье. Пойдемте со мною туда...

Он берёт меня за руку и ведёт к тому столу, где Бордятов.

– Ты что заставляешь себя ждать? – ворчит генерал.

Он давно уже дружит с Кедровым и, наверное, обо всем догадался. Поэтому сердится. Обычно он всегда мне всё прощает.

Кедров наливает вино в гранёный стакан: рюмок здесь, конечно, не водится. Подаёт то самое огромное яблоко, которое отложил для меня.

– За Победу!

– За нашу Победу! – уточняет Кедров.

Когда Курсанов вышел плясать и все встали, мы с Кедровым взялись за руки и тихонько за спинами командиров, выбрались на уличу.

Здесь шел снег, очень мелкий, колючий. Грязь под ним подмерзала, и мы пошли в поле, за фольварк, и там на ветру целовались. Снег косо ложился на землю, а щека Алексея Николаевича пахла мятой и табаком, и он говорил, дыша на мои зазябшие руки:

– Удивляюсь! – И опять: – Удивляюсь!

– Чему вы удивляетесь? – спросила я.

– Удивляюсь тому, что опять вижу вас.

Но мне казалось, что нас с Кедровым ещё разделяет какая-то тонкая грань, за которой железным ломом лежат мои горести и ошибки, напластования четырёх долгих военных лет. И над всем этим битым и сожжённым, словно крест, на котором так удобно распинать хорошие чувства,– угловатая мрачная тень Бориса.

Кедров, волнуясь, сказал:

– Я всё начинаю с белой страницы...

Я вздохнула:

– Вы – да. А я?

Но он крепко сжал мои плечи.

– Я всё в тебе люблю, Шура! – сказал он. – Всю твою биографию. Все дрова, какие ты ещё наломаешь!

Мы прошли с ним во тьме мимо мной же расставленных часовых и у них на глазах поцеловались опять.

Кедров объяснил:

– Когда ты вошла, такая надменная, независимая, я решил: брошу всё, убегу. Она не полюбит меня никогда. Зачем я ей нужен, старик? Спасибо, Бордятов за штанину держал, не дал с места сорваться. А то, ей-богу, как зайчик бы кинулся...

Он счастливо смеялся. И я во тьме хорошо себе представляла его суровое, простое лицо, вдруг расцветшее в такой доброй, прекрасной улыбке.

Я когда-то считала: всё хорошее в моей жизни – от Бориса. Жив Борис, и я буду жить. Улыбнется он, и я буду счастлива. Другого такого счастья не будет.

А сейчас, шагая по белой наледи рядом с Кедровым, я не знала, второе это или первое счастье, настоящее или снова ошибка. Я была просто счастлива. Без раздумий. Без оглядки на окружающих. Я дышала этим ясным, неожиданным чувством так, как дышат после глубокого обморока, с каждым новым глотком возвращаясь не просто к жизни, а в безоблачность детства, к детской радостной вере, что жизнь – это, прежде всего, счастливая жизнь.

Я шла с Алексеем Николаевичем рядом и только не знала: за что мне такое хорошее счастье. Я его ничем не заслужила.

3

Нынче мало кто носит ордена. Говорят, обесценились. Говорят, во время войны их уж больно щедро давали. А ведь в самой идее награждения уже есть какая-то исключительность.

Да, пожалуй, человек с высшим орденом нынче не редкость. Удивляться ему не приходится.

До войны, было дело, мы с большим любопытством рассматривали чью-нибудь чужую награду. Даже скромную медаль «За боевые заслуги». Как теперь говорят: «ЗБЗ».

Помню, я сама пялила глаза на парнишечку, вернувшегося с финской с такой светлой медалькой. Это было в трамвае в Москве, на Таганке. И все смотрели, не сводя с него глаз. А он отвернулся в окошко с притворно рассеянным видом и, наверное, чувствовал себя среди нас храбрецом и героем.

Но тогда в самом деле орден был великая редкость.

Тогда, размышляя о доблести награжденного, мы ещё не знали сами себя.

Мы словно бы и примерялись, но не были ещё уверены: «А смогу ли и я сделать что-либо такое? Уж наверное нет. Не смогу!»

Но пришла война – и целые миллионы простых советских людей смогли. Они сделали сообща для Победы столько, что этого, совершённого ими, простыми людьми, никакой привычной мерой уже не измеришь. Да и как оценить и измерить цену человеческой жизни и смерти?

Своя жизнь дорога.

Но ещё драгоценнее жизнь товарища, который заслонил тебя своим телом. Он – убит. Я – живу...

Как я надену нынче медали и ордена, если нет в живых Петрякова? А он был гораздо достойней меня. Если нет среди нас комиссара Мити Шубарова, Оли Кузь, Пятитонки, Вальки Шуточки...

Орден – праздник. А мне ещё трудно праздновать. Как порадуюсь я своей лучшей награде, когда не вернулись с войны все мои товарищи по дивизии, все друзья-одногодки, все ребята из нашего 10-го класса?!

Они очень дороги мне, потемневшие от времени, с тускнеющей позолотой... Нет, не зря их чеканили! Если будет когда-нибудь учреждён день памяти павших, я их надену. Не раньше.

В это утро всё было как прежде. За окном те же чёрные голые вётлы и всё та же равнина и редкие фольварки. И размытая, словно канава, дорога на Люблин. И похожие на заплаты крестьянские дымные нивы: кто-то жжёт в борозде почерневшие копны соломы. Через поле с побуревшей стерней поляк-жолнеж едет в телеге, с промокшей поклажей. И лошадь захлёстана грязью по самую репицу. И я, промокнув, иззябнув за сутки, стою у окна, размышляя: что может быть безотрадней безлюдных равнин, исхлёстанных ветром? И скучней обороны, чем осенью в Польше? И тоскливее дней в одиночестве, без Кедрова?

Но к полудню ветер размёл мохнатые, водянистые тучи. Прорезалась голубизна.

В штаб вбежал сам Бордятов, в наглаженном кителе, в сверкающих сапогах, чисто выбритый, пахнущий одеколоном. Кивнул мне: «Готовься!» Ещё двум-трём офицерам. Приказал начальнику штаба:

– Беги погляди, на площади подмерзает?

Поднялась суматоха. Я осталась стоять у окна. Готовиться? К хорошему я готова. Плохое пусть приходит внезапно, зачем его ждать?

– Сейчас награды будут вручать! Командующий приезжает.

– Награды?!

– Да.

– Тогда всё понятно.

– Что понятно?

– Значит, скоро опять пойдем в наступление...

Я давно уже сделала для себя некий вывод: если дождь прекратился, и дорога подмерзла, и вручили награды за прошлое, значит, можно укладывать вещмешок и потуже наматывать портянки. Дорога опять будет дальняя. На этот раз, может быть, до Берлина.

К трём часам дня полки выстроились на огромной лесной поляне, среди голых берёз, прямо перед трибуной, спешно сколоченной и украшенной хвоей и алыми полотнищами. Сбоку трибуны разместились армейские оркестранты с ярко начищенными медными трубами.

Уже несколько раз подавали команду «смирно», и Бордятов, прищурив глаз, тяжело ступая, ходил перед строем. Убедившись, что всё в полном порядке, он крякнул довольно, кивнул: «Так держать», повернулся молодцевато и пошёл, печатая шаг, с рукою у козырька, навстречу командующему.

Красные бархатные пятна знамен, блики солнца на трубах, золотое шитьё генеральских погон, рёв моторов воздушного патруля, прикрывающего церемонию празднества с воздуха, – всё смешалось перед глазами. Вдруг припомнилось многое, но совсем не то, что хотелось бы сейчас вспомнить: бои в Белоруссии, форсирование Днепра. Припомнился, например, вкус холодного молока в первой польской деревне. Золотые шары, цветущие в палисадниках. И польская девочка, белокурая, лет четырёх, стоявшая на коленях перед распятием:

– Матка бозка... Пан Езус!

Потом вспоминалось и вовсе не к месту: круглые, словно хлебы, немецкие мины на обочинах дорог, дым пожарища над Спас-Деменском, трупы власовцев, качающиеся на ветру перед огромной, молчаливой толпой. Мы стояли в этой толпе с Иваном Фёдоровичем Трусовым, приехавшим к нам в дивизию из армейской газеты, и смотрели, как подъехали грузовики к деревянным столбам с перекладиной, как солдат ловко кинул петлю на шею власовцу и как тот глядел куда-то прямо перед собой, только чуть пошевеливая плечами. Руки его были связаны позади.

Из толпы громкий голос крикнул что-то грубое власовцу, и все засмеялись. Кто-то свистнул в три пальца. А я подумала: «Значит, я хуже, слабее этих людей, сейчас засмеявшихся». Потому что мне дыхание свело...

А потом я видела ров, где лежали наши расстрелянные мужчины и женщины, вместе с детьми, убитые выстрелами в затылок, голые, в глине, ничком.

За пережитое не дают ордена. А может быть, их надо б давать и за это? Чем обыденней будни, чем медлительней дни обороны, тем глубже, темней рубцы на душе. Бой как ветер, он сметает всё грязное, наносное. А будни, будни... Вот что самое страшное. Но за них – не дают!

Кто-то толкнул меня в спину:

– Ты что, оглохла? Тебя!

Я шагнула из строя.

Я иду через поле, не глядя, куда-то на блеск труб оркестра и золото генеральских погон. Я, наверное, не понимаю, что мне говорят, и не слышу себя, что я отвечаю. Я думаю о Марьяне, о Женьке, о первой награде, которую нам вручал сам Калинин. Он приехал на фронт такой старый, весь белый, с бородкою клином, и всё время шутил, очень молодо, по-мальчишески поблескивая глазами. А после вручения наград был банкет: в чисто прибранной деревенской конюшне. На длинных, сбитых из досок столах, накрытых армейскими простынями, стояли вино и нарезанные ломтями сыры и колбасы, фрукты в вазах, а мы с четырёх утра ничего не ели и глядели на эти столы, застыв от смущения.

В тот вечер мы были хмельными от маленькой рюмочки. Мы чокались с Михаилом Ивановичем, с генералами из штаба фронта, с армейским начальством. А потом я не помню, куда я ходила и что говорила. Почему-то ночью я опять очутилась на курсантском плацу, где нам вручали награды, и сидела на смятых, завядших берёзовых ветках, срубленных для маскировки трибуны. А с трибуны, ещё украшенной флагами, кто-то громко кричал, по-моему, Женька:

– Да здравствует Внешторг!

И опять:

– Выпьем за Внешторг!

Внешторг – наши московские шефы. Они нам на выпуск подарили прекрасное снаряжение, пошитые на заказ гимнастёрки и юбки, сапоги по размеру. За них стоило выпить. Но я в этот вечер была пьяна без вина: одною наградой.

Сейчас со мной рядом нет ни Марьяны, ни Женьки. Самолёты низко ходят над лесом, волоча за собой грохочущий гром. Январское солнце слепит глаза. Дует северный ветер. Ледок, уже словно сквозное, шлифованное стекло, звенит под ногами. К вечеру закипят на взгорках снежные круговерти, понесётся по колеям извилистая поземка. И машины пойдут по наледи, по гололёду, надрывно гудя, оскользаясь, подвывая моторами в лад январской метели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю