Текст книги "Ранний снег"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Я лежу на бруствере, прикрыв ладонью глаза. И думаю, думаю. Неужели Борька любит меня? Такой темнобровый, сероглазый...
Я вспоминаю его гордое, улыбчивое лицо.
Мне всегда с Борькой весело и тревожно, как будто я над пропастью прохожу. И чуть-чуть страшновато, когда он куда-то от меня «ускользает», отдаляется, остается холодным. А это бывает с ним довольно часто.
Память услужливо подсовывает один эпизод.
Борька сам пригласил меня в гости к товарищу на новоселье, в Соцгород, на левый берег реки. Мы с ним несколько опоздали. Пришли, когда все уже были тепленькими, «на взводе».
Познакомив меня с хозяевами, Борис сразу ушёл с мужчинами курить на балкон, а я осталась одна под внимательными взглядами окружающих.
– Это кем же вы Банину доводитесь? – довольно бесцеремонно спросила меня высокая, худая, неопрятного вида хозяйка.
Я пожала плечами.
Конечно, я могла бы, как Женька, отбрить её сразу, сказав, что жена. Но с Борисом я так шутить не умела. Для этого у нас с ним чересчур «фарфоровые» отношения.
Поэтому я не ответила на вопрос.
Смущённая и неловкая, я огляделась.
Комнаты у новоселов высокие, светлые, но без мебели. Ещё не успели ничего купить. Поэтому праздничный «стол» накрыт на полу. На разостланной скатерти – недопитые рюмки, остатки салата, скелеты селедок. Раскрытые банки с консервами. Цветы в вазах. А гости – кто на корточках, кто на подушках, кто прямо так, на голых досочках.
Какой-то лысый толстяк в расшитой украинской рубашке тянется с бокалом вина через всю комнату к беловолосой румяной женщине в голубом шелковом платье.
– Верочка, выпьем на брудершафт! – И широко разводит руками. – Странное дело! Не хочет. Ох эти женщины! Вечно у них условности, предрассудки...
Рядом со мной идёт бессмысленный разговор:
– Да ты понимаешь, кот-то трёхшёрстный. Не кошка, а кот. Это ж большая редкость.
– Черешня – ягода бездушная.
– Ну, выпьем на брудершафт?
– Не хочу.
– Ну, дай тогда я тебя просто так поцелую.
На закате пошёл дождь, и в окне, обращённом на запад, возбуждённо и громко запела капель.
Я стояла, опёршись на подоконник, глядела на улицу.
Внизу длинной белой и розовой линией, в два ряда, тянулись новенькие дома. Улица была чистая, обсаженная тополями. И из каждого окна, из раскрытых дверей каждого балкона, словно дождь, приглушённая расстоянием, текла музыка. В одном месте пели: «Любимый город может спать спокойно». В другом: «Если завтра война...»
Прислушавшись, я засмеялась: чему, собственно, верить? Тому, что любимый город может спать спокойно, или тому, что завтра – война?
Кто-то тронул меня за плечо.
Я обернулась.
Позади меня стоял лысый толстяк в расшитой украинской рубашке. Он держал два бокала вина. Шаркнув ногою, он с поклоном один подал мне, другой втиснул в руки Борису, вернувшемуся с балкона.
– Ну, Боря, ну, девушка, простите, не знаю, как вас звать, выпейте на брудершафт! Оба молодые...
– Дурак! – поправил его кто-то пьяным голосом из угла. – Молодые – это новобрачные.
– А! – Толстяк с живостью обернулся, щелкнул толстыми пальцами. – Какая разница! Днём позже, днём раньше!
Моё сердце забилось так, что я опустила глаза: мне показалось, что все его слышат. Ожидая, когда Борька поднимет бокал, я загадала: если он сейчас поцелует меня, – значит, это на всю жизнь. Навсегда. Значит, мы действительно с ним «молодые».
Но, подняв уже руку, чтобы чокнуться, я вдруг всем вспыхнувшим лицом ощутила, как спокойно, не торопясь Борис поставил свой нетронутый бокал на подоконник, как он не спеша вытер липкие пальцы носовым платком и медленно, с достоинством повернулся к толстяку, дожидавшемуся деловито...
– Так что ты сказал... про нового вратаря?
Кто-то в дверях схватил меня за руку. Кто-то сказал: «А вот хорошие яблоки – воргуль!» Но я уже бежала по лестнице с четвёртого этажа вниз, перепрыгивая через ступеньки. Слёзы застилали пеленою глаза, я не видела ни домов, ни дороги.
На улице был уже поздний вечер. Из окон на асфальт ложились расплывчатые, апельсинного цвета квадратные пятна. В их причудливых перемещениях и движении теней я совсем потерялась: я не знала, где главная улица, где остановка, когда придёт последний трамвай.
Позади меня кто-то зашлепал по лужам, задышал над ухом, с силой стиснув мой локоть, сказал:
– Ну, чего ты, Аля? Вот глупая, убежала... Шуток не понимаешь? – Это был, конечно, Борис. Он с нежностью погладил меня по плечу, но я брезгливо отбросила его руку.
– Не тронь! – воскликнула я. – Я тебя ненавижу!
Он схватил меня, стиснул за плечи и встряхнул так, как встряхивают пыльный мешок, с силою, грубо.
– Ты что?! Ты что?! – спросил он со сдержанным раздражением. – Ты что делаешь? Соображаешь? А?.. Откуда в тебе этот чёрт сидит, весь в колючках?! – Он говорил быстро, сердито, словно задыхаясь. – Ты можешь, наконец, быть со мной человеком? Ну, хоть раз?! Для меня?
– Для тебя?! Не могу! – Я презрительно вскинула голову. – Ты... ты просто предатель! Ты всех своих друзей так предаешь?
Борис разжал руки. Он легонько оттолкнул меня от себя, отступил на шаг в сторону.
– А! – сказал он как-то легко, удовлетворённо. – Вот как? Так? Да? Ну что ж... Хорошо!
Он молчал, рассматривая меня незнакомым, изучающим, очень опытным взглядом. И при этом покачивал головою, как если бы сам себе подтверждал: «Да, да! Так, так!» Не торопясь вынул из кармана пачку «Казбека». Долго доставал папиросу. Потом всю измял её пальцами. Сунул в зубы. Чиркнул спичкой, но не прикурил, а, подняв высоко над собой, посветил мне в лицо, как будто запоминая меня навсегда. Когда спичка почти догорела, он отбросил её тем же жестом, удовлетворённо, легко; она прочертила слепящую кривую дугу.
После яркого света всё вокруг показалось угрюмей, черней. Угрюмая, дождливая летняя ночь. Угрюмый, дождливый, заплаканный город.
– Какая сегодня чёрная ночь, – заметила я с тоской, понимая, что теперь уже ничего не исправить. Всё так и будет до скончания наших дней: Борис сам по себе, я сама по себе.
Борис промолчал.
– Да, – ответил он наконец. – Ты права. Сегодня действительно чёрная ночь. Самая чёрная в моей жизни. – Повернулся и пошёл один в темноту.
С тех пор прошло много времени. Почти целая вечность. И вот это нежное, непонятное для меня, чудеснейшее письмо: «Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного лётчика... Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь...» И вместе с письмом – ослепляющие душу радость и счастье. Ведь я очень люблю Бориса, больше жизни, безрассудно и отречённо. И всё в нем мне кажется милым, прекрасным: и легкий пушок на верхней губе, и пушистые тёмные брови, и глаза, такие ясные, серые...
А Женька мне говорит: «Фуражечка голубая!»
И ещё говорит: «Удивляюсь, что хорошего ты в нём нашла...»
Это я удивляюсь: как это Женька такого молодца проморгала. С её зорким-то глазом! Я это так понимаю: «Что имеем – не храним, потерявши – плачем».
3Я лежу, прикрыв ладонью лицо. Да, мне нужно всё это хорошенько обдумать.
Но сон подкашивает меня моментально. Я словно проваливаюсь в какую-то яму. Мне снятся длинные серые дымы выстрелов и бегущие по бугру красноармейские цепи, с винтовками наперевес, потом чьи-то ноги. Огромные ноги в растоптанных солдатских сапогах. Они грохают прямо над моим ухом, размеренно, в лад, надвигаются, надвигаются... Ещё шаг – и прямо по мне, по живому, распростёртому моему телу, пройдёт тяжёлый, нескончаемый ряд растоптанных грязных сапог.
– Рота-а, встать! Смиррррррр-ноо! Товарищи командиры... Товарищ военврач третьего ранга! Медрота... ведение боя в пересеченной лесистой местности... Занятия ведёт лейтенант Марчик...
– Здравствуйте, товарищи!
– Здра... жела... това... военвра... третье... ран...
– Вольно, товарищи!
– Вольна-а-аа!..
Командир батальона, высокий, горбоносый и смуглый, в гимнастёрке с зелёными суконными петлицами и эмблемой – тонконогая золотая чаша, обвитая змеей, – чуть прихрамывая, проходит вдоль строя. Издали Иван Григорьевич кажется хмурым и даже угрюмым. Но когда он приближается к тому месту, где я стою, я вижу, что он просто очень устал и очень болен.
Петряков останавливается перед строем.
– Товарищи! – говорит он и на миг умолкает. Потом поднимает на нас свои тёмные, с коричневыми от бессонницы кругами глаза. Продолжает едва слышно, но мы ловим своим обострившимся слухом каждое его слово, даже вздох: – Вчера... – Петряков говорит глухо, раздельно, с трудом роняя тяжёлые, словно камни, слова, – наши... войска... оставили город Одессу...
Он медленно проходит вдоль строя, строго смотрит каждому прямо в лицо.
Передо мной комбат наклоняется, поднимает что-то с земли.
– Это твое? На! Не теряй... – И отдаёт мне забытое, оброненное мною письмо. Я беру его и только теперь вспоминаю: ведь Борька там, под Одессой!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Очень многие из этих хороших людей давно уже тлеют по братским могилам на Смоленщине, в Белоруссии, в Польше, на Одере, в чинном порядке военных кладбищ Венгрии, Румынии, Чехословакии, Югославии, Франции... Подмосковье – сплошная братская могила моих добрых друзей.
Я вспоминаю их – весёлых и молодых. С суконными звездами на рукавах, с кубарями и шпалами в петлицах, а позже – с погонами, с орденами. С трофейными шашками, чьи рукояти обвиты золотыми дубовыми листьями, – чем не игрушка? Я помню песни, какие они пели по вечерам, в часы отдыха, их улыбки, их шутки.
Да, мёртвые остаются молодыми, это так. Но они остаются и верящими, убежденными до сих пор в том, в чём мы давно уже разуверились, разубедились. И в этой упорной их вере, в их цельности и убежденности есть какая-то скрытая сила. Может быть, сама сущность победы. Я так думаю, мы в войну победили только благодаря им, этим людям. Поэтому они и мёртвые меня судят как честные, беспристрастные судьи: меня и мои поступки. Поэтому я и сейчас ещё примеряюсь к ним, к мёртвым, как к самым живым.
2Когда в дивизионном клубе кончилось совещание, и все потянулись к выходу вслед за начальником политотдела Егоровым, маленьким, сморщенным, похожим на старую умную обезьяну, кто-то в толпе тронул меня за рукав.
– Вы комсорг медсанбата? – спросил меня человек в шинели со шпалой в петлице. Загорелое, чуть скуластое его лицо было умным и твердым, лишь в глазах ещё прыгал смех после шутки Егорова.
– Да, я.
– Как там у вас Петряков поживает?
– Тощ, как хвощ, хромает на одну ножку, а живёт понемножку, – ответила я и удивленно пожала плечами. Откуда я знаю, как он поживает?.. В самом деле, разве станет командир батальона делиться со мной своими заботами?.. – Представления не имею, как он поживает.
– Привет от меня ему передайте.
– От кого это – от меня? Я вас знать не знаю.
Разговаривала я с человеком обычным своим неприязненным тоном, каким говорила и в школе со сверстниками, и здесь в армии со всеми, включая начальство, без различия чина и званий. Мне казалось, что тон этот наиболее подходящий, когда вокруг тебя много мужчин, а ты одна женщина и им всем подчинённая.
Я не сделала исключения и для незнакомца.
– Скажите: от Дмитрия Ивановича Шубарова, – старший политрук говорил со мной терпеливо, как с маленькой. – Впрочем, я сейчас ему напишу, а вы передайте.
Я качнула с сожалением головой.
– Голубиная почта? Увы, не летаю.
Все стоящие вокруг нас засмеялись. Я, конечно, заметила, что наш разговор с Дмитрием Ивановичем привлек уже множество любопытных, в жажде развлечения окруживших кольцом меня и Шубарова, и на этом обострённом внимании многих людей я плыла уже как на лёгкой скользкой волне, отвечая всё более зло и дерзко.
– Ничего с вами не случится, отнесёте, – усмехнулся Шубаров. Он вырвал из блокнота листок, что-то быстро написал и сложил треугольником. – Как вас зовут?
Я вспыхнула оскорбленно. Неужели он будет потом проверять, отдала или нет. Что за глупый допрос!
– А вам зачем это знать?
– Просто так. Интересно.
– Ну, если просто так, то Алька.
– Гм... Странное имя! – Шубаров взглянул на меня удивленно. – Так куклу можно на-звать. Собаку. Ну, лошадь... А полностью имя как?
Я сделала уничтожающий жест: что поделаешь с чудаком, привязался как банный лист...
– Александра!
– Ну вот это уже другое дело! А то – Алька! Ну, что ж, будем знакомы... А по батюшке?
– А у меня, слава богу, нет батюшки.
– Как так: нет?
– А так. Нет – и не было никогда! – Я шагнула размашисто. – Не понимаете, что ли? Непорочное зачатие... Как у девы Марии.
Стоящие вокруг нас грохнули смехом. Я сама засмеялась. Один Шубаров не улыбнулся. Он смотрел на меня исподлобья, удивительно строгим взглядом. Смял в зубах погасшую папиросу, – от этого на его лицо легла резкая складка; сказал, хмуря брови:
– Нет, это вы, наверное, сами не понимаете, что говорите. – И направился к выходу.
Шёл он прямо и властно, так, что люди перед ним расступались, а тех, кто не сразу его заметил, он легонько отодвигал твердой, сильной рукой. И ни разу не оглянулся. А я молча стояла и растерянно смотрела ему вслед. Мне хотелось крикнуть ему что-нибудь обидное, злое, но я так ничего и не успела придумать: он ушёл слишком быстро.
Хмуря брови, я сердито расстегнула планшет, положила в него злополучное письмо для комбата и щёлкнула кнопкой.
Кто-то кинулся подать мне с вешалки шинель, кто-то предупредительно спросил:
– Вы домой? Можно вас проводить?
Но я с насмешкою обернулась:
– Собак, что ли, помогать отгонять? Так я их не боюсь. Они меня знают!
3На улице после света было так темно, что казалось, я прямо с крыльца шагнула в огромное смоляное озеро. Чёрная густая смола прилипала к сапогам, засасывала ноги, влажно дышала в лицо, облепляя мельчайшими брызгами кожу. Ни мостовой, ни тротуара – ничего не видать.
Я шагнула и сразу попала в какую-то ямину, полную той же самой отвратительной смолы, что падала сверху. С трудом выбравшись из неё, я прошла два шага и тотчас же налетела на чёрный, влажный и словно бы тоже измазанный столб: ну, порядок! Теперь-то уж я знаю отсюда дорогу.
От столба даже в самое смутное затемнение, в самую чёрную непогоду легко отыскать дорогу домой. Надо только повернуть направо и идти по булыжнику мостовой, пока не запахнет яблоками и навозом. Это будет базар. А за базаром всё просто: церковный забор с грудой брёвен возле него, большая, широкая площадь, почта и, наконец, родной дом – медсанбат.
Я бодро шла во мраке по еле заметным и ведомым только мне ориентирам, пока возле церковного забора кто-то не преградил мне путь в темноте.
– Кто здесь? – спросила я. – Что вам нужно?
Человек сделал шаг вперёд.
– Это ты, Шура? – спросил он. – Я хочу вот что сказать...
Это был снова Шубаров.
Я сразу узнала его по голосу, по тому, что он назвал меня необычно: Шурой. Так меня никто никогда не называл ни дома, ни в школе.
– Извини меня, – сказал быстро Шубаров и взволнованно замолчал. Я услышала его тяжёлое, как после долгого бега, дыхание. – Я ведь только сейчас сообразил, как я перед тобой виноват. Прости дурака!
Закусив губу, я молчала. Не в первый раз меня обижали. Но впервые взрослый человек извинялся передо мной, и я не знала, что нужно делать, как ответить ему.
– Что ж ты молчишь? – спросил он меня тихо. – Не хотел я обидеть... Я ведь не знал!..
– Ах, что вы, что вы! – Я пришла в себя от некоторого замешательства. – Какие мелочи... между друзьями.
Он не принял насмешки.
– Я ещё раз прошу: извини.
Вдоль церковной ограды лежат тёмными грудами неошкуренные толстые бревна, райисполком ещё до войны начинал в церковных подвалах какое-то строительство – не то хотел открыть мастерские, не то склад, но так незаконченным всё это и бросил. Мы стояли как раз возле такого большого бревна. Шубаров тронул меня за рукав.
– Садись! – приказал он мне и сел сам.
Я покорно села с ним рядом. Человек этот умел себе подчинять.
Шубаров, волнуясь, закурил. Взглянул на часы. Фосфоресцирующие стрелки на циферблате показывали ровно одиннадцать. Я давно уже опоздала к вечерней поверке, к отбою. Ну что ж. Отвечать – так теперь уж сразу за всё.
– Ну, рассказывай, – сказал Дмитрий Иванович.
Он сидел, полный такого сочувственного внимания и с такой готовностью ждал рассказа, что я растерялась. Никто никогда меня не расспрашивал, а у меня на душе давно уже так накипело...
– Что рассказывать-то? – спросила я смущённо, впервые стесняясь того, что могу невзначай сказать ему грубость. – О чём?
– Всё. О себе! – приказал он. Огонек его папиросы стал краснеть, потом округлился и надолго померк.
– Наверное, вам и так уже ясно...
В самом деле, о чём я могла ему рассказать? Что наш низкий бревенчатый дом крашен в зелёную краску. И ворота уже покосились от старости. И калитка качается и скрипит на ржавых петлях. Что три старых вяза, заслоняя ветхую крышу от непогоды, заглядывают в окно и бросают на стол, на узкую железную кровать и на старое зеркало зелёные пятна теней. Здесь мы и живём с матерью и сестренкой, у бабки. Живём бедно, впроголодь – из милости.
– А где же отец твой? – спросил у меня Шубаров. – Ведь есть же у тебя отец.
Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.
Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал её сапогом.
– Где он сейчас?
– Не знаю. – Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.
– Другую нашёл?
– Нет. Не знаю... Просто бросил – и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не всё ли равно? Для меня он... умер. Его нет на свете – и все! И не было никогда. Понимаете?
– Это он или мать назвала тебя так – Александрой?
– Он. Отец. В честь Александра Македонского. – Я весело засмеялась. – Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.
– А ещё братья-сёстры у тебя есть?
– Есть. Сестрёнка.
– Значит, и опять не сын?
– Да.
– Вот оно что!.. – Шубаров кашлянул глухо.– Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался... Извини, ради бога... Не хотел... Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!
Я с горечью усмехнулась: какая мне теперь была разница – хотел, не хотел! Вслух я сказала небрежно:
– Ну, ерунда...
Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зелёной краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в чёрной сборчатой юбке и чёрной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймём? Жить-то нам всё равно негде, кроме как только здесь, у бабки, матери бросившего нас отца.
Нам живётся здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времён золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продаёт их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьёт кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернёт, спрячет. Хлеб измерит бумажкой – и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-либо взбредает в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть...
– Не надо... – сказал вдруг с болью Шубаров.
И мы оба с ним надолго замолкаем.
От холодной, промозглой сентябрьской ночи, от волнения меня всю трясет, но я стараюсь сдержать в себе эту дрожь. Теперь я больше уже не могу рассказывать ни о чём. Ни как бабка загоняла палкой сестрёнку под стол, ни как потом лежала сама на этом длинном столе в пустой, тёмной, пахнущей земляничным мылом и ладаном комнате, маленькая, жёлтая, сморщенная, а мать стояла над ней со свечой и, каплями роняя горячий воск ей на мёртвую щеку, пристально разглядывала своего неумолимого и теперь лежащего в прахе врага.
– Что, допрыгалась? Довоевалась? – наклонялась она над бабкой и беззлобно смеялась.
А мне было страшно от этого беззлобного смеха, от её весёлого голоса; хотелось куда глаза глядят бежать и всю ночь проходить одной по тёмным, пустынным улицам, видя только издали этот страшный жёлтый огонь за окном.
Шубаров сидел сгорбись, глубоко задумавшись, – слушал.
Потом он поднял голову, сказал:
– Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?
На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспалёнными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.
– Ты кто? – говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. – Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..
Шубаров поднялся с бревна.
– Пойдем побродим, – сказал он. – Всё равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.








