Текст книги "Ранний снег"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1Мне всегда почему-то жаль людей, оберегающих себя. Жить им боязно, скучно. Всю жизнь спать под крышей, пить одну лишь кипячёную воду и хранить свои деньги в сберегательной кассе – вот их идеал.
Я всегда завидовала сильным и смелым: летчикам, морякам, водолазам, открывателям новых земель. У них, презирающих опасность, наверное, другая кровь в жилах, другая душа в теле.
Поэтому, когда началась война, я обрадовалась. Да, да, в ту самую первую минуту, когда по радио объявили, что война началась, я обрадовалась, засмеялась. Я подумала о себе: «Ну вот, теперь, наконец, я узнаю, что я за человек! И вообще, человек я или же просто так... дрожание воздуха!»
Почему-то в тот день я ни секунды не колебалась, хотя понимала, что пользы от меня, как от солдата, на войне будет ноль.
Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И всё. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Всё, что выпадет мне на долю, я выполню честно.
В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.
Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.
Шли лекции, весёлые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы ещё успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление», И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.
Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времён и врачующим наши недуги, относится также ландыш: «Convallaria majalis».
– Запишите рецепт, – говорил профессор. – Всегда пригодится.
И мы записывали: «Dentur tales doses... tales doses...» А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война – это что-то ещё весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях вёрст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.
Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг– наклоняется и смеётся густым, торжествующим, жирным смешком. Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.
– Благодарю... Благодарю... Оч-чень, оч-чень приятно! – И ещё долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.
– Лысый чёрт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?
– А что ж... Конечно, есть, – говорит вдруг беспечно Марьяна. – Честно сказать: кладу я.
– Ты?.. – У Женьки округляются её неправдоподобные, похожие на два чёрных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. – Не понимаю. Зачем? Старику?!
– Так, низачем! – отвечает Марьяна. – Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне смешно. И потом... не вечно ж ему болтать о касторке!
– Убей меня бог, не понимаю! – говорю, в свою очередь, я.
– Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают... Они только стесняются об этом говорить вслух!
Мы с Женькой молча пожимаем плечами.
К войне мы относимся очень серьёзно: как к войне. Не то что Марьяна.
2На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращённую в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сёстрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестёр, но всё же палатными сёстрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.
Среди самых тяжёлых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.
Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.
Смесь ликования: «А я здорова, здорова!» – и стыда: «Какие вы все здесь измученные, больные!» – несла меня к нему от кровати к кровати, и всё моё существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие – ложь.
Он сражался за Родину – и вот ранен. Ранен ужасно – неловко и тяжело, так, что, сильный, крепкий мужчина, он не может сам сесть на кровати, взять в руки кусок хлеба, ложку с супом, стакан с молоком, теперь он должен неподвижно лежать и ждать терпеливо, когда кто-нибудь удосужится и подойдет, подаст судно, поможет умыться, даст поесть. Он храбро дрался на фронте, может быть, так же храбро, как и раненный в руку его сосед по палате, чернобровый красавчик. Но к тому то и дело подходят молоденькие врачихи и смешливые, бойкие сёстры, а мимо него стараются поскорее пройти, стыдливо опуская глаза.
Да, к такому не каждая подойдет...
Я бы тоже, наверное, не подошла. Но я хотела проверить себя, свою силу воли, на что я годна. И я подошла.
«Ну да, какая из меня медицинская сестра! – думала я, идя к нему по палате мимо коек. – Разве этим кого-нибудь проведешь? Вот он, например, наверное, сразу увидел, ещё из дверей, как я шла и как мне было стыдно, противно. Сестра милосердия!.. Так, кажется, раньше нас называли? Милосердие. А с чем это нынче едят? Какое тут, к чёрту, милосердие, когда там, на западе, всё завязалось железным узлом и ещё неизвестно, чем это кончится! Когда не весёлость нужна людям, не сопливенькая доброта, а жестокость, жестокость и ещё раз жестокость!.. Одна лишь жестокость и месть до последней капли крови! Разве это не ясно?!»
Я склонилась над ним, ожидая всего, что угодно.
Но он радостно и доверчиво рванулся ко мне всем телом навстречу. Зелёные, в редких рыжих ресницах глаза распахнулись с такой несдержанной лаской, что мне на миг стало жарко.
– Что, сестрица, нелёгкая служба, а? – спросил он, с трудом поворачиваясь для умывания. – Вот, возни тебе с нами...
Я засмеялась как-то очень поспешно.
– Ничего... Это в жизни не самое трудное!
И словно в подтверждение моих слов с треском хлопнула дверь. Завыли сирены. Железным клёкотом подавились зенитки. Кто-то, стремительно пробегая коридором, успел крикнуть:
– Тревога! Сестра, тревога! Выноси скорей раненых!..
Ничего нет страшнее тревоги в госпитале. Среди лежачих. Сорок коек в палате. Сорок пар беззащитных, умоляющих глаз устремлены на тебя. Ждут спасения сорок жизней! А ты одна. Сорок маленьких ужасов в чёрных зрачках. Сорок тяжестей для твоих неопытных, ещё слабых рук. Двенадцать лестничных пролетов: вниз – вверх, вверх – вниз, сорок раз это самое вниз – вверх, – и ещё двадцать тёмных ступенек в подвал бомбоубежища, где горят тусклый, серые лампы.
– Женька, милая, спасибо, что ты пришла! Держи скорее носилки. Взяли!..
Вот где истинное милосердие. В поддержке товарища!..
3А потом мы шли и прощались с Воронежем.
Голубой вечереющий проспект Революции удивительно красив в эти часы. Он словно в подсвеченном снизу искристом тумане. Кто-то из прохожих обронил папиросу, и я тотчас поспешила наступить на тлеющий на сером асфальте малиновый уголёк, загадав при этом желание. Это наш давнишний обычай: наступить на горящую папиросу и задумать желание. Какое угодно. Какое в эту минуту приходит в голову.
У меня желание всегда одно.
– Ну, как? Нет вестей от Бориса? – спрашивает Женька, устремив на меня свой мерцающий загадочным блеском взгляд.
– Нет.
– Странно!..
– Что ж тут странного! Он на фронте. Там сейчас не до писем.
– Нет, это странно. Я думала, он тебе пишет...
– Ничего, он напишет. Он на фронт мне напишет!
Не стану же, в самом деле, я ей объяснять, что мы с ним в ссоре. Что он теперь никогда уже мне не напишет, даже если жив и здоров.
Мы проходим втроём по проспекту, и встречные мужчины сперва смотрят почему-то на меня, потом переводят взгляд на Женьку, на её чёрные, как сапожная щетка, ресницы, на длинные ноги, потом, искоса, на высокую грудь Марьяны, на её белокурую толстую косу – и опять на меня.
Женька гордо вскидывает свою точёную голову, ревниво косится:
– Чего это они пялят глаза на тебя?
– А я почём знаю? Наверное, нравится моё платье!
Да, мои растоптанные башмаки и линялое, с расплывшимися разводами бумазейное платье рядом с Женькиным чёрным свитером и Марьяниной белой шелковой блузкой, я так полагаю, не могут не привлекать внимания проходящих.
А мне наплевать!
Мы идем и прощаемся с Воронежем.
До свиданья, Дворец пионеров и сад ДКА! До свиданья, бронзовый поэт Никитин! До свиданья, кинотеатр «Спартак»! В мирные дни нашей юности ты был прекрасен!
До свиданья, фонтаны Кольцовского сквера и плакучие вавилонские ивы. Вы не плачьте, ивы! Мы скоро вернёмся. (Кто знает, когда мы вернёмся?!)
Ты красив, наш Воронеж.
Здесь я выросла и повзрослела, на твоих Стрелецких, Ямских и Гусиновках. Здесь я встретила Борьку. Здесь мы с ним вместе ходили из школы. Может быть, поэтому я и запомнила тебя, мой южнорусский город, не летом, а снежной, буйной зимой?!
После январской метели улицы в белом мохнатом снегу. Деревья стоят таинственные, словно призраки. Хлопнет дверь подъезда, с ветки сорвется ком снега, обрушится за воротник – и ещё долго будут покалывать кожу ледяные иголочки. Воздух пахнет свежестью, хвоей, мандариновой коркой.
Мы идем по городу вместе с Борисом Баниным. Каждый вечер теперь он провожает меня из школы домой. Мы лениво бредём по сугробистой Комиссаржевской, сворачиваем на проспект – под белые, словно клубы фабричного дыма, заиндевелые тополя. В свете жёлтой луны, набежавшей на город, хорошо видны белые папоротники на стеклах витрин магазинов, ветвистые рога оленя на афише, белый пушок дыхания у Борьки над верхней губой.
Я гляжу на Борьку искоса. Что-то нездешнее, чудесное видится мне в этом белом его дыхании, в том, что он рядом со мной.
Подняв воротник старой куртки, я молчу.
– Ты чего сегодня такая... колючая?
– Ничего...
Как сказать ему, что наш город как сон, что в нем, наверное, легко исполняются все желания и отгадываются все загадки – на сто лет наперёд? Но я для себя хочу слишком многого. Мне – не сбудется!
Борька лепит снежок.
Мы с ним дружим давно.
Вернее, это для меня началось всё давно. Со школьного драмкружка. Когда Женька ещё увлекалась театром, и я вместе с нею ходила на все спектакли областного драматического театра, а потом – на все занятия школьного драмкружка. Там я и увидела Борьку Банина. Он был на два года старше нас и играл Самозванца. А Женьке, поскольку она всего «Бориса Годунова» шпарила наизусть, была доверена роль Марины Мнишек. Сейчас трудно сказать, хорошо ли она играла, но я помню, что, главное, она не сбивалась с текста и была с Самозванцем надменной и злой. Особенно когда отвечала Димитрию:
...Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
Как девочки доверчивой и слабой
Тщеславное мне сердце умилить?
Ошибся, друг...
И он вдруг горячился, краснел, забывая слова. А суфлер начинал громко подсказывать:
Не презирай младого самозванца...
И опять:
Не презирай младого самозванца:
В нем доблести таятся, может быть,
Достойные московского престола,
Достойные руки твоей бесценной...
Я сидела в пустом, тёмном зале на последней скамье, у самого входа, и глупо, отчаянно переживала. Я ведь тоже знала всего «Годунова» наизусть и могла бы подсказывать Борьке решительно всю роль Самозванца, все его выпады против гордой польской панны. Но он, видимо, в них не нуждался. Он просто упивался своей униженностью перед Женькой. Нежно брал её за руку, с тревогой заглядывал в её мерцающие из-под тёмных ресниц цыганистые глаза.
А потом и мне в драмкружке дали какую-то роль, конечно не в «Годунове», а в какой-то формалистической пьесе, где по ходу действия я спиной к публике должна была в натуральном грязном корыте стирать грязное натуральное бельё. Так в пьесе изображалось угнетение пролетариата. Но корыто почему-то не способствовало улучшению моих отношений с Борькой, и я вскоре перестала ходить на кружок. Пусть они там сами угнетаются, без меня! Так решила я – и больше не ходила ни разу.
А вскоре Банина исключили из школы за какую-то проделку с украденным Женькиным дневником. И он уехал из Воронежа совсем, навсегда. Говорили, подался в военные авиаторы.
Борька Банин вернулся неожиданно, в отпуск, зимой. Мы встретились с ним как раз возле школы: я шла на занятия. Он был в лётной форме – тёмно-синяя шинель, голубые петлицы, крылышки, золотые шевроны. И всё тот же лёгкий пушок на верхней губе. И всё те же пушистые тёмные брови. Лишь глаза стали более ясными, серыми.
По своей обычной привычке, я, конечно, не удержалась, чтобы не съехидничать по его адресу: уж больно мне не понравился этот знающий себе цену, отважный красавчик.
– Ба!.. Какая серость! – воскликнула я, глядя ему прямо в глаза. – Круглая серота!
Но Борис почему-то не ответил мне подобной же гадостью. Он удивлённо молчал и разглядывал меня, словно не узнавая. Как будто перед ним стояло совершенно незнакомое ему существо.
А поздно вечером Борис ждал меня у крыльца. И пошёл провожать домой через весь город: я жила далеко на окраине. И сколько дней пробыл в отпуске, столько вечеров и простоял возле школы, под деревом, ожидая, когда кончатся занятия в моем 8-м «А» классе.
К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались всё реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зелёных электрических искр. Потом снова всё затихало, темнело.
Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.
Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идём и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, – я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.
На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я ещё не сказала. Мне ещё предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я всё откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор – и вот осталась последняя ночь, а я всё ещё не решаюсь.
– Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, – замечает мне Женька. – Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.
– Да. Я скажу, – отвечаю я довольно смущённо.
Мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, – она там живёт. Марьяне – по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне – по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь – женату быти. Направо пойдешь – богату быти. Прямо пойдешь – убиту быти».
Мы не верим, что нас можно убить.
4Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка – и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.
А зачем они мне?..
Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И всё, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, её положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.
Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с её чёрной бедой.
– Я рада, что вы помирились, – говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.
– А мы с ней не ссорились.
Марьяна досадливо морщит брови:
– Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня всё время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата...
– Я знаю, – говорю я.
Да, я знаю! Бывают такие истории, когда нет виноватых. Все правы. И все несчастливы от своей правоты.
– Виноват во всем Борька.
– Да, знаю.
Тот самый Борька!
Очень мило с его стороны.
– Здравствуй, Женя, – говорю я, наклоняясь над Женькой. Она побледнела, осунулась. – Я тебе принесла стихи Блока. Мне кажется, тебе будет приятно. Ты помнишь?..
Её глаза смотрят на меня пристально, два чёрных вянущих цветка, – и вдруг медленно до краев наполняются влагой. Две огромные слезищи летят Женьке на грудь, расплываются на одеяле.
Она молча кивает, чтобы я положила книгу с нею рядом, на тумбочку. Эта книга «та самая»... Она её сразу узнала.
Нас так многое с Женькой связывает, что мы обе долго молчим. Молчит и Марьяна. Она стоит одна у окна и смотрит в мутное от мокрого снега стекло. Весна затянулась. Нет, не весна. Весна пусть тянется хоть бесконечность, кто ей не рад! Затянулась зима, унылая, долгая, ледяная, с пронизывающими ветрами на Ленинских горах, с мокрыми хлопьями апрельского снега над городом. Даже мимоза, привезенная с юга, в этом году какая-то чахлая, мерзлая.
– Женя, – говорю я, глядя в её изменившееся от болезни лицо, – мне обещали в Праге достать лекарство. Там наш собственный корреспондент. Он звонил в Париж, в Лондон. Если он обещал, то, значит, достанет, понимаешь?
– Да, понимаю, – отвечает она, прикрывая рукой на одеяле два мокрых пятна, говорит виновато: – Мартышка в старости слаба глазами стала, – и улыбается мне сквозь слёзы. – Не обращай, пожалуйста, внимания...
– А я и не обращаю, – говорю я.
Мне тоже хочется плакать.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1Рабочий день Петрякова теперь начинается задолго до рассвета.
Он встаёт до побудки и сразу идёт к конюшням, где дневальные чистят лошадей, засыпают в кормушки овес, несут охапками душистое, свежее сено.
Терпкий запах животных, хруст соломы под ногами, негромкие, словно спросонок, разговоры о хомутах, о махорке, о дёгте, скрип колодезного журавля и синие, нежные, в длинных ресницах, скошенные в его сторону глаза Ястреба – всё это каждый раз почему-то напоминает Ивану Григорьевичу его прежнюю, так быстро оборванную мирную жизнь: деревню, больничку, поездки по вызову, охоту на диких уток. Он и раньше любил эти ранние вставания, ещё до восхода солнца, и сизую хмарь осеннего утра, эту бодрость и ясные, свежие мысли, когда, стоя возле конюшни и глядя на тёплых, сонных зверей, можно заранее обдумать весь предстоящий трудовой день. Но особенно это важно теперь, когда каждый шаг требует напряжения, или, как Петряков сам говорит, «десяти литров крови и двадцати километров нервов».
Потом дневальный льёт ему из ковша на крепкие руки ледяную, пузыристую, как нарзан, воду, подаёт мохнатое полотенце. И Петряков крякает от удовольствия, растирая до кирпичного цвета загорелую шею и грудь.
Двор казармы к этому времени уже живёт полной жизнью.
Походные кухни дымят и пыхают вкусным паром. На плите на больших сковородах что-то жарко потрескивает, скворчит. По каменным плитам двора гулко бухают в лад сапоги бойцов хозвзвода, выстраивающихся на зарядку, и старший лейтенант Агабеков, чёрный и тонконогий, издали похожий на грача, гортанным голосом командует: «Выше нэжку! Нэжку! Эз-двэ!.. Отставить!»
После завтрака по всему батальону гремит стук топоров. Слышится лязганье и визжание пил. Волнами плывет по комнатам смолистый здоровый запах сосновой стружки, столярного клея, олифы, масляной краски. Рабочие перестилают заново в доме полы, ладят новые рамы и двери. В побеленных свежей извёсткой казармах сквозной ветер, как на палубе корабля, рябые солнечные зайчики. На железных койках топорщатся набитые свежей соломой матрацы. Кажется, в них навалом насыпаны и теперь спят, притаившись, живые ежи. Из гнилых тупичков, закоулков и переходов тщательно выветрены махорочный дух и запах одеколона и ваксы. И от всей этой строительной суеты, от пахнущих мирным временем стружек, от мелькания женских рук, моющих стекла, от песни про Галю – «Пидманулы Галю, забрали с собою...» – на душе у Петрякова смятение и праздник. Чёрт возьми, так вот он каков, его батальон!








