Текст книги "Ранний снег"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Ночь провели, не зажигая костра, на болоте. Кое-как грелись, прижимаясь друг к другу. Кто-то уснул, лёжа прямо в воде. Часовые, сидящие за кустами, еле слышно переговаривались, когда Марьяна подошла к ним с кусками лепешки.
– Неужели мы им всё простим, а, сестра? – спросил один простуженным голосом, тяжело вздыхая. – Неужели ты им всё простишь? Как гоняют тебя в лесу, словно волка... Да ещё где – не на их, а на нашей земле?
Другой боец сидел пригнувшись, перематывал портянки и привязывал к валенкам обрезки автомобильной покрышки. Громко выругавшись, он сплюнул:
– Ни хрена я им не прощу! Грешным делом, скажу: если выйду, то, где ни увижу, как мышей их буду давить.
– Нет, я тоже им ничего не прощу, – сказала Марьяна. – Никогда.
Когда часовые съели остатки лепешек, она незаметно судорожно сглотнула, подавляя голодный спазм. Это была её собственная порция хлеба. Но она могла ещё выдержать, пережить ещё сутки и так, без еды, а эти двое несли носилки с раненым Петряковым.
Утром Угра лежала перед ними огромной ничьей полосой. Лёд ещё не тронулся, но на нем уже отчетливо обозначались широкие закраины. Поверх жёлтой его толщи стояла вода.
Там, на другом берегу, тянулись аккуратно отрытые передовые траншеи и за их брустверами сидели свои, советские, русские люди. Только перейти этот лёд – и всё сразу кончится. Кончится голод. Болезни. Страх плена и смерти. Там начнется чудесная жизнь: под защитой переднего края и заграждений из проволоки и минных полей, под прикрытием настильного и навесного огня своих батарей и разящего прицельного боя автоматов и пулемётов. Вот только бы добраться живым, перейти эту грозную в половодье, безглазую, чёрную реку! И мстить, мстить всей силой сердца, всем жаром крови за голод, за муки, за погибших друзей!
Комиссар, потемневший на апрельском солнце до цвета бронзы, худой, с ввалившимися глазами, долго думал. Потом хрипло спросил Петрякова:
– Ну как? Начинаем?
– Да, пора!
Петряков подумал о себе, но ничего не спросил. Он хорошо знал, что, тяжелораненый, на самодельных носилках, он является для всей группы бременем: слишком тяжёлый, неуклюжий груз и слишком большая мишень на виду. Злоупотреблять любовью окружающих в такую минуту нельзя. Надо самому выбирать свой собственный путь: без друзей, без Марьяны.
Он сказал, объясняя:
– По льду надо быстро, бегом, без всяких тяжестей. От всего, что мешает движению, освободиться. От всякой обузы. Иначе нельзя.
Но Безуглый спокойно похлопал Петрякова по плечу:
– Молчи, Иван. Лишнего не болтай. Ты для нас не обуза. Будем бежать быстро, а тебя будем тягать волоком, на носилках. Как в санях. Всё будет, друг, хорошо! Не волнуйся...
6В назначенный час тремя небольшими группами окружённые вышли на берег. День был ветреный, серый, мозжащий. Такой серый, пасмурный день и такой влажный порывистый ветер в мирные, добрые весны приносили с собой паводок, живое движение реки. И люди обычно их ждали, этих дней, с нетерпением. Сейчас Марьяна глядела на Угру с тревогой. Её до костей пронизывал этот нервный, порывистый ветер, и она зябко ёжилась. Перед самой Угрой её ранило в руку разрывной пулей, и Марьяна побаивалась теперь за себя: если нужно будет броситься в воду и плыть, доплывёт ли в студеной, талой воде. Река, затопившая луговину, ещё скованная предательски рыхлым, непрочным льдом, лежала перед нею сплошною загадкой.
Первые отважные одиночки уже ступили на лёд. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце её забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростёртого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, всё меркло перед этой новой тревогой.
– Люблю... – безмолвно сказала ему глазами.
Он ответил взглядом:
– Люблю...
Марьяна ещё раз шагнула.
Вслед за ловкими, смелыми одиночками на лёд потянулись и остальные бойцы. Лёд заскрипел, но всё ещё держал людей, хотя и потрескивал, как бы жалуясь на непосильную ношу. И вдруг неожиданно, одним разом, из белого панциря реки столбом вверх поднялись многочисленные водяные фонтаны: справа, слева, впереди. А главное – позади, на залитой вешней водой луговине, отсекая ступивших на лёд от только что оставленного ими берега. Это залпом ударили немецкие пушки.
Оскользаясь на мокром, полированном льду, Марьяна опять оглянулась: где Петряков, жив ли?
Он был жив и находился в двух шагах от неё. В шуме, грохоте артиллерийского налета человеческих голосов уже не было слышно. Но она крикнула Петрякову:
– Уже скоро! Сейчас!..
Бойцы, тащившие волоком носилки с раненым, бежали быстро, пригибаясь под осколками мин и снарядов. Им оставалось пробежать ещё каких-нибудь десять-пятнадцать метров. Но миномёты и пушки снова резко ударили.
И река как ждала: она медленно шевельнулась, будто пробуя силы. Лёд тихо, томительно зашелестел. Воронки на льду заполнились клубящимися водоворотами. Льдины, трескаясь, стали рушиться и сталкиваться на ходу, и люди по ним запрыгали, попеременно то одной, то другою ногой, широко раскрывая в воздухе руки.
Марьяна, пригнувшись, качалась, балансируя, на обломке льдины. Вдруг позади неё что-то лопнуло с хрустом. Она стремительно оглянулась. Там, где только что бежали красноармейцы с носилками Петрякова, отвесно дымилась бугристая плоскость большой, зеленовато-бутылочной льдины, будто кем-то с силою поставленной на ребро. Что-то живое, тёмное скользнуло по ней, промелькнув в брызгах пены, и скрылось в серой, грязной воде.
Льдина, шлепнувшись на воду кверху брюхом, ноздреватая, с рыжими волосками трав, спокойно, как ни в чём не бывало, поплыла плашмя вниз по течению, чуть покачиваясь на волнах. Ни бойцов, ни Петрякова на ней уже не было.
7Лесные, овражистые дороги, изрытые бомбами и снарядами! Я вас знаю теперь все наперечет. Я хорошо знаю вас, все извилистые полевые проселки и пыльные, в глинистой взвеси, смоленские грейдеры и шоссе. Я знаю вас, и печные чёрные трубы на месте сожжённых немцами деревень, и все порубленные под корень сады, и все фанерные пирамидки под красными звездами от Кубинки и Новой Рузы до Наворотья под Витебском и Витова в Беловеже. Но эту дорогу я, наверно, запомню навек, изо всех...
Чёрный, вязкий, как смола, чернозём, в котором может затонуть целый трактор по крышу кабины: разъезженные обочины – вся эта путаница из грязных кругов, полукругов и эвклидовых бесконечных параллельных прямых, столь смешных в этом мире, где нет ничего бесконечного и где в то же время беспрепятственно и существует лишь одно бесконечное: земля, небо, дорога и дырявые тени деревьев на ней.
Я сижу рядом с Улаевым на сыром, нагретом солнцем бугре и смотрю туда, куда смотрит и он. Сквозная, кудрявая, вся в первой ласковой зелени роща загораживает изгиб дороги от нашего взгляда, и поэтому мне всё время хочется вытянуть шею, чтобы заглянуть туда, за поворот, посмотреть: не идут ли они.
Земля медленно подсыхает в сизом дымке испарений. Над дорогой этот солнечный, лиловатый дымок чуть дрожит.
– Скоро? Когда они, собственно, должны появиться?
– Вот-вот. Потерпи!
Сергей, рассыпая табак, свертывает большую козью ножку. Он всё долгое время ожидания курит, нервно затягиваясь горьким дымом. Руки его при этом вздрагивают, шевелятся.
Сколько времени, ещё ждать? Я не знаю. Терпение моё иссякает. Я то и дело приподнимаюсь, чтобы ещё раз взглянуть на дорогу.
Но вот из-за поворота, из-за белых, тонких стволов берёзовой рощи, наконец показались первые, ещё плохо различимые фигуры людей, согбенных под тяжестью карабинов. Вещмешки за плечами у этих людей такие же тощие, как и они сами.
Бойцы идут медленно, с усилием упираясь ногами в землю, как бы преодолевая сопротивление этой вязкой, расплывшейся почвы и в то же время как бы пробуя подошвами прочность её. Кое-кто покачивается на ходу из стороны в сторону; при этом серые головы на тоненьких шеях тоже покачиваются, как примятые, затоптанные цветы, когда они только-только оживают, распрямляясь из-под грубого сапога.
Они смотрят себе под ноги, не отрывая пристальных глаз от дороги. Только некоторые из них, да и то лишь время от времени, с удивлением поднимают взгляд и рассматривают пушистую зелень травы на обочине, нестройные купы берёз, ветки шиповника в набухших коричневых почках. Или слушают голос жаворонка, льющийся с неба.
Они идут гуськом, натужно ступая один за другим, и приглядываются к окружающему с такой робостью и осторожностью, что мне стыдно, неловко за них. В этом их приглядывании, в осторожности, в тихих взглядах сквозит выражение такой измученной скуки, такая усталость, что у меня на миг сжимается сердце. Так вот какими выходят оттуда!
Я вглядываюсь в их лица напряженно, с жадностью. Ни одной ответной дружеской улыбки в глазах, ни одного приветственного движения, словно они и не видят меня.
– Какая дивизия? – спрашиваю я у идущего впереди.
Тот на миг замедляет фаг и спрашивает не торопясь, равнодушно:
– Тебе-то какую надо?
– Маковца.
– Такой не слыхал... С нами не было рядом.
Я делаю несколько шагов, сопровождая его, мне хочется расспросить.
– Не знаю, сестра, ничего не знаю.
Он идёт дальше, трудно дыша, с некрупными, словно семечки проса, каплями пота на лбу и переносице, с бледным, морщинистым, бескровным лицом человека, не видавшего солнца; вероятно, был ранен ещё в первые дни окружения и успел отлежать свое по ледяным чернопалам, в землянках и гиблых чащобах.
Позади него, шагах в трёх, другой такой же бескровный и серый, оборванный человек. Как двойник: те же щели-морщины, те же блёсткие капли пота, та же скука в глазах. Он тоже ничего утешительного не сказал:
– Такой дивизии даже и не слыхал! Не знаю.
За ним новые и новые лохматые тени, и я не устаю спрашивать и третьего, и четвертого, и пятого, и шестого... Наконец я перестаю задавать свой вопрос и теперь только жду, пристально вглядываясь и не теряя надежды: не может быть, чтобы в этой массе не промелькнули свои!
Судя по всему, люди здесь из разных частей и подразделений. Они и сами не знают друг друга.
– Ты не знаешь ли, вышла дивизия Маковца? – не вытерпев, трогаю я за рукав низкорослого, горбоносенького, худого солдата, бредущего позади всех, опираясь на палку. Выражение его лица детски невнятное от ещё не осознанной радости: жив!
Тот с готовностью остановился, оперся на палку.
– Нет, сестра. – Боец отвечает короткой скороговоркой. – Их здесь нет никого. – И, не глядя мне прямо в глаза, виновато опускает седоватую голову. – Все сгибли там, сестра. Все до единого. Их же сразу от нас отрезали, наособицу. Нам несладко пришлось, а им того боле. Всех, значит, на полное истребление! – И он низко кланяется мне, добавляя поспешно: – Не взыщи, сестра! – И, как подбитая птица, ковыляет, догоняя своих ушедших товарищей.
Я гляжу ему вслед, пока серая, в ржавчине и лохмотьях, его шинель не сливается в одно целое с окружающим нас весенним пейзажем.
«Да, – приходит мне в голову мысль. – Хорошо они потрудились! – Я думаю не о вражеских танках и самолетах, потому что и мы здесь, по эту сторону фронта, тоже знаем, почем фунт лиха, каково это встретиться с танком или попасть под бомбёжку, а о той невидимой дьявольской силе окружения, плена, которая сотворила из наших бодрых, здоровых бойцов эти серые, зелёные тени, – хорошо они потрудились! Судя по всему, не порохом и тротилом начиняли там немцы свои бомбы и снаряды, а подлостью и чёрным мраком. Потому что не бомбами и снарядами уничтожается вера и радость, а чем-то другим, чему нет даже имени».
Я гляжу на новую цепь проходящих. Это тоже чужие. Целые роты и батальоны перешедших линию фронта направляются в тылы армии на отдых и переформировку.
Серые, серо-зелёные и рыжие тени. В лохмах давно не стриженных волос, с неопрятными бородами, щербатые, с воспалёнными белками глаз, они идут спотыкающейся чередой; зимой – гроза и ужас немецкой армии, весною – счастливчики, уцелевшие в дни последних сражений. Они вышли к жизни, к армии, к хлебу, к своим сохранившимся тылам, к уцелевшим штабам и красным знамёнам. И сколько ни мучились, они ещё будут жить. Жить – и радоваться, огорчаться, делиться новостями из дому, ссориться с поваром, с кладовщиком из каптерки. Они ещё отмоются, отоспятся, будут есть по две порции каши; им дадут теперь новенькое обмундирование, автомат вместо ржавого карабина, к автомату запасные обоймы, каждая на семьдесят один патрон, новенький вещмешок, и НЗ, и наркомовские сто граммов в праздник, и теплые, сухие портянки, и махорку, и газету, не столько на предмет изучения последних событий, сколько на раскурку. У них будет и эта берёзовая роща с ливнями изумрудных развесистых кос, и солнце, о котором они мечтали по колено в воде, на засыпанном снегом болоте, – наше священное, доброе солнце. Видишь, оно уже целует твои зачерствевшие губы. Ты будешь жить. А они?
Где они, мои товарищи по батальону?
– Все! Хана нашей дивизии, – хрипло бросает Сергей и садится на бровку обочины закурить.
– Не смей так говорить, слышишь, ты?! – кричу я ему ожесточенно. – И встань! И смотри, как люди идут!
Сергей нехотя подымается.
Не может быть, чтобы они не вышли, перестали существовать все вообще: Петряков, Марьяна Попова, Александр Степанович Калугин, Наташа Глызина, Галя Пятитонка, Финяк, шофёр Кисляков, наши санитары из эвакоотделения, наши девушки – врачи из терапии, наш хозвзвод и аптека! Не может быть, что их нет и не будет, что все они погибли в лесах и с ними вместе погибло и наше батальонное знамя. Нет, не может этого быть!..
Но кто скажет наверняка, где они и что с ними? Кто знает, где знамя? Может быть, оно и не досталось в руки врагу? Может быть, его закопали в лесу, в тайнике, а сам знаменосец погиб и те, кто вместе с ним находились при этом, тоже погибли? Я не верю в то, что наше знамя попало в руки фашистам. Ведь не зря же немцы прятались от окружённых всю долгую зиму, таились, укрывшись за щитками орудий, за бронёй танков, за бетонными выпуклостями бесчисленных дотов, отсиживались в блиндажах и за брустверами траншей, и это – от голодных, босых и безоружных красноармейцев! Значит, всё-таки чем-то эти безоружные красноармейцы были сильны, гораздо сильнее фашистов! Значит, дух у наших бойцов был настолько высок, что целых три месяца – февраль, март, апрель – вооружённые до зубов немцы, поддержанные танками и авиацией, не смогли с ними справиться и уничтожить их, загнанных с первых же дней в ледяные леса! Это что-то да значит!
Мне хочется сжать кулаки и кричать.
Ты, мужество, оценённое по заслугам! Ты, воинская доблесть, награжденная высокими званиями и орденами, отчего ты кичишься перед этим никому не ведомым, кроме врага, горьким мужеством одиноких и разгромленных, но не побежденных? Почему ты считаешь, что кровь твоя, пролитая на глазах у людей, горячей, драгоценней, а раны больнее? На миру, говорят, и смерть красна. Но она красна и во вражеском кольце, в одиночестве, если враг дрожит и скрежещет зубами, а поделать с тобой ничего не может.
Да, я славлю тебя, честный бой на глазах миллионов, – но и один на один, без свидетелей, если только он честный, тоже славлю! Я славлю вас, безымянные герои, чьи могилы известны одним соловьям, да синицам, да ветвям ольшаника! Я славлю вас и низко кланяюсь вам до земли, до той самой земли, которую вы обильно полили своей кровью!
Мне кажется, я стою в невидимом для проходящих бойцов почётном карауле, у изголовья множества красных гробов. И каждый гроб прикрыт нашим батальонным простреленным знаменем.
Нет, не зря мы давали присягу в тот холодный, но солнечный день октября 1941 года!
Часть III
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1Кому поведаю печаль свою?..
Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, чёрный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.
Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.
Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнёзда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую чёрную кору и шершавые тёмные листья.
В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.
Я говорю ручью:
– Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка – и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное – земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.
Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.
Я говорю ему снова.
– Впрочем, глупым и счастье, – продолжаю я разговор с талой водой. – Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной всё равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Всё равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберётся сюда, в самую чащу, и напьётся твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне всё иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня её нет. Даже маленькой малости.
Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнёзда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Ещё одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны...
В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.
Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они оглядываются с ещё не осмысленной радостью, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели, в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:
– Что, Иван? Опять пшёнка на завтрак?..
А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах – белые занавески. В холле – музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу – миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:
– Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!
Я знаю, эта радость на лицах у них будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесёт до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжёлая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле...
Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнётся на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовётся качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.
В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись. одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнёт. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих её разновидностей и такую тоску; по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь её со всеми, кого знаешь и любишь.
В этой мрачной окопной тоске, мне кажется, главное – это чувство вины за собственную безопасность. И мучительное осознание не исполненного тобой до конца солдатского долга. И ещё что-то неназванное, непонятное, грызущее словно червь, какой-то безмолвный, тревожный вопрос: «А как они там... без меня? Что случилось сейчас? Отчего это так сильно вздрогнули стекла?»
2Как-то вечером я замечаю в читальне следящие за мною глаза. Молодой лейтенант, высокий блондин, сероглазый, с удивительно бело-розовой девичьей кожей, держит книгу в руке, а глядит поверх страниц на меня. Глядит очень пристально, с интересом. Потом в зале, где все танцуют, я снова встречаю его. Он то хохочет, забавно кружась на одной, здоровой ноге, приволакивая в расшлепанном башмаке и бинтах другую, видать раненую, но уже подживающую ногу, то мечтательно хмурится и ломает тёмные брови.
Признаться, в этих следящих за мною глазах я не замечаю столь знакомого мне тоге самого «серого ангела»: чувства страха, тоски по оставшимся на переднем крае товарищам. Лейтенант просто радовался и ликовал за себя и поэтому показался мне неприятным.
Неприятным, на мой взгляд, в нем было все: и отмытая, чистая белая кожа; и та легкость, весёлость, с какой этот человек со всеми шутил; и кокетство своим ранением, может быть бессознательное, но всё же кокетство: улыбка страдальца и бровь на изломе; и какое-то отдалённое сходство с Борисом, даже фраза, которую Борис любил говорить и которую я мимоходом услыхала от лейтенанта: «Хорошо всё то, что хорошо кончается».
В доме отдыха лейтенант – общий баловень. А баловней я не терплю.
Как-то раз он пригласил меня танцевать.
– На войне не танцую, – ответила я.
Я ещё слишком хорошо помню шубаровский вальс. Поэтому и зарок: до победы.
Лейтенант отошёл и больше не танцевал.
В другой вечер он уселся со мной на диван, предварительно не спросив моего разрешения, и я тотчас поднялась и ушла. Он остался, обиженный, удивлённый.
Был безветренный, мягкий, задумчивый вечер. Снег валился обрывками ваты. Через оконное стекло он казался толстым и теплым. В печах за неплотно прикрытыми дверцами разгорались берёзовые дрова. Стук сдвигаемых санитарами стульев и треск перематываемой киномехаником пленки обещали ещё один шумный, праздничный вечер – нескончаемый, от одного заезда до другого, вечный призрачный праздник военного дома отдыха. Но мне почему-то стало грустно и одиноко. Захотелось в открытое поле, на снег.
Я пошла в раздевалку, отыскала свою шинель и шапку и уже надевала их перед зеркалом, когда мимо меня, почти задев на ходу плечом, быстрым шагом прошёл лейтенант. В лицо мне пахнуло запахом снега, хорошего военторговского одеколона и какой-то подчеркнутой чистоты молодой, белой, чуть порозовевшей от свежего воздуха кожи. Он вошёл с улицы в одной гимнастёрке, без шапки: наверное, выходил кого-нибудь провожать, но был весел и что-то насвистывал.
– Куда это вы уходите, политрук? А кино? – спросил он, оборачиваясь ко мне, как будто мы с ним были знакомы и бог весть какие друзья.
– А зачем вам это знать? – ответила я. – Я ведь не спрашиваю, где вы были.
Он беспомощно, слабо развел руками.
Постояв мгновение на крыльце и убедившись, что вечер действительно теплый, я сбежала по засыпанным снегом ступенькам крыльца и пошла по тропинке, огибающей дом и ведущей через луг к замёрзшей реке.
Кто-то позади поспешно шагал, догоняя меня.
– Товарищ политрук, минуточку! – послышался снова знакомый мне голос.
Я обернулась. Лейтенант шел за мной без шинели и шапки, в одной гимнастёрке, очень стройный, скорее худощавый, с откинутыми назад светлыми волосами. Сейчас, в сумерках, было видно, что он очень красив: такой милый обиженный мальчик с капризной складкой возле пухлого рта.
– Вернитесь сейчас же! – приказала я. – И раздетому не выходить!
– Но ведь не холодно, – возразил он, весело улыбаясь. – Послушайте... Два слова!
– Никаких слов!
– Но ведь очень тепло. Правда, правда, – настойчиво повторил он и стал расстегивать воротник гимнастёрки, чтобы доказать мне, что ему не холодно, а тепло.
Снежинки, падавшие на его волосы, таяли. На бровях, на длинных изогнутых кверху ресницах мерцали заметные Даже в сумерках лучистые капли.
– Почему вы одна? – спросил он с упреком. – Ночью опасно.
– Я всегда хожу одна, – отрезала я.
– Но вы же слышали приказ?..
Да, действительно, нам вчера зачитали приказ: не ходить поодиночке, а только группами и с оружием. Где-то по соседству с домом отдыха, в нашем районе, немцы выбросили десант. Диверсантов, к сожалению, ещё не обнаружили, поэтому до особого распоряжения необходимо соблюдать осторожность.
– А вы думаете, диверсанты такие дураки, что полезут сюда, где охрана и часовые? – спросила я.
– Кто их знает, умные они или дураки? – возразил он, шагая по глубокому снегу рядом с тропинкой.
Я нарочно прибавляю шаг, хотя вижу, что лейтенант хромает. Теперь мы идем уже заснеженным лугом в сторону реки Шани. Позади – тёмный корпус дома отдыха на горе, с затемнёнными окнами. Сбоку, в кустарниках тальника и под пушистыми соснами, – продовольственные и вещевые склады, горючее, амбары и баня. За ними, в путанице тропинок – землянки армейского госпиталя. Пока армия в обороне, здесь для раненых и лечение и отдых.
Не знаю, где мой спутник растерял свою бойкость, но сейчас он смущен, очень робок. И я невольно смягчаюсь. Я уже не гоню его назад, в тёмный корпус, излучающий среди засыпанного снегом леса приглушенную музыку. Я позволяю ему идти рядом. Я даже слушаю...
Он спрашивает:
– А разве бывают женщины в пехоте?
– Значит, бывают, – говорю я.
– И давно это вам сюда и на рукава? – Он показывает на мои кубики в петлицах шинели и на красные, обшитые золотом суконные звезды.
– Нет, недавно. Полгода.
– А до этого?
– Медсестра.
– Эхма!.. – качает лейтенант головой.
Что он этим хотел сказать, я не знаю.
Тропинка среди мягких сугробов приречного луга извилиста и узка.
На ней наросли ледяные комья, набитые каблуками проходящих, а в гололёд накатались, натёрлись до блеска зеркальные полосы, по которым хорошо промчаться с разбегу. Сегодня они опасно прикрыты снежком. И я вдруг оскользаюсь, потеряв равновесие, и лечу с обрыва на лёд, на самую середину замёрзшей реки. Тем же самым путем лейтенант кубарем валится на меня сверху. Лицо, шея, грудь, волосы у него – всё в снегу. Моя шапка отлетела куда-то в сторону. Я шарю, никак не могу её отыскать.
– Ну вот, – говорит он, сидя с неловко подвернутой, неуклюжей ногой. – Давайте хоть теперь познакомимся! Алексей Комаров.
– Углянцева.
– И на этом спасибо!
Он пытается первым встать, чтобы помочь мне, но не может подняться, сдержанно стонет. Раненая нога у него подгибается, скользит по натёртому ветром ледяному покрову неширокой, но в этом месте такой извилистой и причудливой Шани.
Я встаю, наконец, сама, протягиваю ему руку.
Лейтенант морщится. Нетвердо ступает больной ногой, закусив нижнюю губу. Делает один шаг. Потом, потвёрже, другой.
– Тоже мне провожатый... – говорю я ему.
Мы цепляемся за ломкие, обмерзшие стебли растений и ветки кустарников, взбираемся по крутому обрыву наверх.
Здесь, на обрыве, Алексей вдруг хохочет и широко разводит руками.
– Нет, вы только взгляните теперь на себя!
Я в снегу, как в муке. Он отряхивает мои плечи, шапку, шинель, греет в теплых ладонях мои мокрые, озябшие руки.
– А сколько вам лет? – вдруг спрашивает он, наклоняясь, и пытается заглянуть мне в глаза.
– Двадцать. Много?
– Нет. Но уж больно... колючая!
Помолчав, я ему говорю:
– Ёж, он и маленький – ёж, а курица, она и старая – курица!
– Почему же всё-таки именно ёж? – интересуется мой спутник.
– Значит, есть причина!
Мы идем по тропинке почти до самого главного корпуса, потом, не сговариваясь, поворачиваем и идем назад, к Шане. Вечер тёплый, хороший, а мой собеседник серьёзен, задумчив.
– Причина, причина... – повторяет Алексей Комаров. – А зовут её как, причину?
– Борис...
– Что ж, он ранен? Убит?
– Нет. Хуже...
– А что может быть хуже?
Я молчу.
Тогда он догадывается сам:
– Разлюбил? На другой женился?
– Да. На лучшей моей подруге...
Комаров поворачивается ко мне всем телом и стоит, опустив свои длинные руки.
Он говорит:
– И что же, теперь ваша жизнь, значит, кончена?
– Нет, зачем же! Я ещё поживу...
– Ну, да-да! – говорит Комаров. – То-то, я вижу!..
Он видит! А я ничего не видела и не знала. Я была как слепая...
От берега Шани мы идем опять к дому. Над спящими полями, над лугами и перелесками в воздухе реет непрозрачная, пушистая пелена из танцующих, вьющихся перелётных снежинок. И я делаю для себя открытие. Я столько молчала и столько думала, и всё это обдумываемое было так важно и сложно и так мучительно для меня, а оказывается, обо всем этом можно легко говорить. И не нужно затрагивать каких-то больных, самых мрачных глубин. И не нужно ничего объяснять и доказывать. Комаров, например, всё хорошо понимает и сам и во всем принимает участие. И в моей душе вдруг возникает и растёт чувство признательности, благодарности к этому чужому мне человеку, что он не отстал, не ушёл от меня, когда я его так грубо гнала от себя назад, в корпус.
Он задумчиво говорит:
– Да-а... А я-то думаю: что случилось у комиссара, какая беда? – И вдруг добавляет: – Ничего, ты ещё молодая!
Да, я, видимо, ещё чересчур молодая! Потому что только сейчас начинаю всерьёз размышлять: а что значит любить? И за что люди любят друг друга? Неужели нужно любить за что-то, а не просто так, от любви?
Двадцать прожитых мною лет я глядела на окружающий меня мир с наивной, радостной верой, что все люди, кого я люблю, обязательно отвечают мне тем же. Той же самой любовью. И это незыблемо, неизменно до скончания моих дней. А как же иначе? А если я кого-нибудь ненавижу, то пусть и он меня ненавидит. Потому что ненавидеть меня может только ограниченный, тупой человек. В этом случае его неприязнь мне совсем не страшна. Я сама его, ненавидящего, не уважаю.
Я считаю их весьма справедливыми – свою глупенькую любовь и свою маленькую вражду. Я ещё не догадываюсь, что любовь моя может быть и ненужной и даже обременительной людям. И что вражда моя может вызвать у хорошего человека не презрение, а грусть, даже жалость. В двадцать лет ещё не знаешь своей любви ни цену, ни меру. А цена ей – пустяк.
Я думаю о Борисе: как он мог это сделать?
Значит, он не таков, каким я его себе представляла: бравый летчик с пушистыми, размашистыми бровями, с крепким, чувственным ртом. И такие тёплые, сильные руки... И глаза, немного шальные, слишком светлые для того, чтобы можно им было верить. И усмешка. Ох эта усмешка!.. Какой она мне казалась таинственной и как много значила для меня!.. Я приписывала ей все чудесные свойства, каких не было в самом деле, всю любовь и всю силу своих собственных чувств. А она, оказывается, ровным счётом ничего и не значит. Просто так: сокращательные движения мускулов, за которыми совершенная пустота.








