412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Ранний снег » Текст книги (страница 12)
Ранний снег
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Ранний снег"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

2

Филипп Македонский говорил, что самая трудная война, которую он когда-либо вёл, была война с его супругой Олимпией.

Для меня самая трудная на свете война – моя повседневная работа с Фёдором Марчиком.

Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю – сама! – что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя – на все случаи жизни.

Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли – и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться, – никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, – мне пришлось промолчать. Что немало изумило Фёдора Марчика. Он хотел было ещё что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошёл «юзом»:

– Я ведь вам повторял... – И выскочил на мороз без шинели и шапки.

Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:

– Здесь тебя кто-то спрашивает...

Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.

Выхожу из палатки.

У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.

– Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, – говорит командир полка. И показывает на голову: – Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя...

– Заходите! Вам всегда рада...

В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:

– Разреши, Шура, покавалерничать!

И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскалённое железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.

Я говорю ему:

– Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.

– Отдохнём на том свете. За всю жизнь сразу.

А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся тёмно-вишнёвой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.

– Что, плохо вам?

– Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! – говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я всё никак не привыкну к самому виду мужских слез. Мне они кажутся чёрно-свинцовыми. – Эх, орёл был, орёл! – продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. – Настоящий орел... – Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. – Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошёл в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца – взять во что бы то ни стало эту высотку, с ходу, в лоб. Пулемёты бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он всё понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову – и пошёл впереди роты. Во весь рост...

Железнов умолкает. Сопит, сморкается в грязный, скомканный платок. Запихивает его подальше в карман. И тут же опять вынимает и снова сморкается.

Говорит, задыхаясь, давясь слезами:

– Знал бы я, что он там, я бы сам пошёл, повел эту роту, а его не пустил... Вот то и беда, что узнал слишком поздно!

Я сижу, слушаю, и уши мои горят. Горят не от жаркого огня, потрескивающего в печи, а от стыда за ту глупейшую мелочную обиду, какую я Дмитрию Ивановичу причинила там, в лесу в Приуралье.

А Железнов словно мысли мои читает.

– Мы с ним, пока ехали на фронт, всю дорогу о тебе говорили. – Командир второго полка кивает в мою сторону. – Тебе не икалось? Митя всё сетовал, что не подошёл к тебе, не простился. Эх, Шура! Шура! Ну, да что там... сама понимаешь...

Железнов сдвинул шапку на затылок, открыв забинтованный лоб. Белизна бинта ещё резче подчеркнула сухой зимний загар Матвея Илларионовича, его суровые косматые брови.

– А высотку не взяли,– продолжает он.– И кто встал с ним, те все полегли. Хотел я было Митю к награде представить, а Маковец карандашом через весь наградной лист – р-раз, два! И крест – вот такой. За что, мол, ему орден?! Какие такие подвиги совершил? Тоже, мол, нашёлся герой! Высотку-то не взяли...

Я молчу и только прикладываю к лицу холодные пальцы и внимательно слушаю Железнова.

Я думаю о Шубарове: какой он был незаметный. Хорошие люди всегда незаметны. Как воздух, которым ты дышишь. Их отсутствие замечаешь только тогда, когда их уже нет.

Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая».

И поссорились мы из-за ерунды.

Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.

Я говорю Железнову:

– Вам нужно лечь, отдохнуть.

– А ты?

– А я посижу. Я дежурю.

Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле. Эх, Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович! И всего-то пустяк, – то, что я сама осудила в Борисе, что когда-то считала предательством, всё по-глупому выместила на вас!

3

Лес звенит на морозе.

Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает всё живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.

Женька как-то сказала шутливо:

– Война – не для жирных.

Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.

После долгой бессонной ночи дежурства мы ломами долбим промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскальзываешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на верёвке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает её своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу...

Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые ёлочки.

– Эй, Углянцева! Тебе письмо!

Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.

Я не верю ему.

– Врёшь небось!

– Ей-богу, не вру! Глянь! – И он машет конвертом. – Сначала пляши!

– Ну нет, так дело не пойдет, – заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.

Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!

В письме фотография: Борис в лётном шлеме и куртке на собачьем меху, на фоне своего истребителя. За спиной небо, лес, облака. Долго разглядываю и шлем, и куртку, и лицо: что-то в нем появилось чужое. В углах рта, ещё недавно таких мальчишеских, в улыбке, на которую невозможно не ответить улыбкой, я чувствую опытность, что-то недоброе. И мне странно: откуда они?

Женька смотрит на фотографию через плечо.

– Гм, – говорит она наконец. – Ничего!

– Что «ничего»?

– Теперь он мне нравится!

– Только теперь?

– Да. Только теперь.

– А мне нет. – И я прячу письмо и фотографию в карман гимнастёрки.

– Да, теперь в нем есть какая-то внутренняя сила, – говорит снова Женька.

– По-твоему, что зло, то и сила.

Женька чуть презрительно сморщила губы.

– Можно подумать, что ты сама доброта, – сказала она.

Я гляжу на неё и с обидой раздумываю. Я бы очень хотела раздавить в себе сразу же всё дурное, но разве так в жизни бывает? Это долгое дело: по капле выдавливать из себя злобу, грубость, недоброжелательство к людям, постепенно, час за часом изменять одну за другой все клеточки тела, каждый нерв. Чтобы больше никогда не увидеть перед собой чьих-то обиженных тобой глаз. Мёртвых глаз.

Эх, Дмитрий Иванович!

4

Новый год мы встречаем в глухом, серебристом от снега лесу. Каждый раз, выходя из палатки, я долгое время стою ошеломлённая: какая беспечная, удивительная красота! Эти ветки, бегущие вверх увертливыми горностаями, эти белые снежные розы на кончиках еловых лап, эти искрящиеся на солнце ледяные, лучистые звезды из свежих, только что присевших снежинок! Всё такое глубокое, мягкое, тихое, как предутренний сон. Никогда не поверишь, что где-то рядом, в пяти километрах, война.

В такой день не думаешь о себе, хочется знать одно: далеко ли ещё до победы?

В медсанбате нет раненых, поэтому праздник вдвойне. Ни рёва машин, набирающих на выезде с территории скорость, ни стонов «тяжёлых», ни суеты вокруг операционно-перевязочного блока, ни пыхтения автоклавов, ни громкого голоса Александра Степановича, ни грубых окриков Марчика. Можно выспаться, привести одежду в порядок, начистить до блеска сапоги. Ровно в двенадцать мы будем танцевать.

Я только что приехала из Москвы и бегаю из палатки в палатку, зараженная общим весельем, поздравляю всех с наступающим Новым годом. Мне каждому хочется сделать что-то приятное, сказать тёплое слово. Даже Марчику. Я подхожу к нему и ещё издали улыбаюсь:

– Фёдор Васильевич, это вам от меня. Из Москвы. – И я протягиваю ему пачку «Казбека».

Марчик долго глядит на меня в упор.

Ему, видимо, трудно понять, что я с ним могу быть вежливой, внимательной к его слабостям. Это его потрясает. Нетвёрдой, дрожащей рукой он берёт у меня «Казбек», распечатывает, с наслаждением вдыхает запах хорошего табака. Это его любимые папиросы.

– Гм... Очень приятно! Спасибо, – растерянно бормочет лейтенант.

Его красное, чисто выбритое, напудренное лицо с подбритыми бровями ещё гуще краснеет. Он даже не успевает сделать мне свое обычное замечание: «Я вам не Фёдор Васильевич, а товарищ лейтенант», – как я уже убегаю. Мне так много ещё нужно сделать всяческих дел, написать поздравления, навертеть настоящего мороженого, «напечь» леденцов, что на помощь себе я немедленно призываю Марьяну.

– Вот тебе сахар, вот тебе кружка, переверни её и капай, когда сахар начнет гореть!

Марьяна усаживается возле раскаленной печки, прижимает кусок рафинада к малиново-красной трубе. Запах жжёного сахара сразу чем-то напоминает далёкую степь, детство, отца, такую же новогоднюю ёлку. Мать нам часто «пекла» на праздниках леденцы.

Обжигаясь и дуя на пальцы, Марьяна хохочет: ей нравится эта работа. Скоро всё дно кружки в горелых, коричневых каплях. Они очень горячие, эти сладкие шарики коричневого цвета, и обжигают язык и пальцы, но каждому хочется попробовать, действительно ли это так прекрасно, как мы рассказываем, или нет. И важно кивают головами: «Да, да! Есть можно. Постой, постой, я что-то не распробовал. Дай ещё!»

Женька делает мороженое. Она надрубила топором большую банку сгущенного молока, содержимое вылила в глубокую миску и теперь тщательно перемешивает его с чистым, свежевыпавшим снегом, набранным в глубине леса, позади медсанбата. Мороженое получается хоть куда!

– Девочки, у кого есть чистый подворотничок? Дайте до завтра!

– А где щётка? Кто взял сапожную щётку?

– Из тончайших парфюмов соткана душа моя...

– Эх, жалость, не купила я в Москве духов! Сейчас бы надушиться!

– А я купила, – говорит Марьяна и лезет в свой вещмешок. Достаёт коробку «Красной Москвы». Откупоривает флакон и всех по очереди опрыскивает. Все пахнут «Красной, Москвой». Весь личный состав батальона.

За занавеской из плащ-палатки – целый склад ненужных сейчас вещей: телогреек, ватников, валенок, шапок, рукавиц. Мы все в наглаженных юбках и гимнастёрках, в начищенных сапогах, с чисто вымытыми, разлетающимися в разные стороны волосами. В суматохе не замечаем холода. Просто несколько ближе жмёмся к пылающим жаром печкам.

У огня начищенный, вымытый, праздничный командир батальона Иван Григорьевич. Он читает стихи:

Я снег люблю за прямоту,

За свежесть звезд его падучих

И ненавижу только ту

Ночей гнилую теплоту,

Что дремлет в задремавших сучьях.

Огонь потрескивает. Все сидят перед пылающей печью, тихие, задумчивые, обнявши друг друга, прижавшись плечами. В глазах отблеск синих углей, какая-то непонятная в эту минуту печаль, тень далёких свершений, белая пыль морозной дороги.

Так стережет и нас беда...

Нет, лучше снег и тяжесть льда!

Гляди, как пролетают птицы,

Друг друга за крыло держа.

Скажи, куда нам удалиться

От гнили, что ползет, дрожа,

От острого её ножа?

Кто-то громко хлопает в ладоши.

– Что вы, черти, приуныли?! Скоро двенадцать! Накрывайте на стол!

Незадолго до двенадцати позвонил из штаба комиссар дивизии Афанасий Безуглый, поздравил с Новым годом, пожелал успехов.

Ровно в двенадцать земля вздрогнула, поплыла под ногами. Это ударили наши батареи под Рузой. Мы все выскочили на мороз. Тонкими струйками, осыпаясь, тек снег с веток елей. Ночь была облачная, ватная, но воздух не потеплел, он стоял неподвижно, как вода в глубоком болоте, леденил дыхание. Я прижалась к плечу Марьяны. Раскрасневшаяся, с тёмными ласковыми глазами, она небрежным движением отбросила за плечо свою ещё тёплую толстую косу. Туго перетянутая ремнем, тонкая в талии, с высокой грудью, она глядела туда, в сторону запада, с ожиданием: может, ещё ударят?

Александр Степанович только коротко крякнул, глядя ей вслед. Покосился на Петрякова.

– С Новым годом! С новым счастьем, Марьяна!

– С новым счастьем. С Победой!

– Ой, девочки! Смотрите, смотрите!

Над лесом, над остроконечными верхушками тёмных елей белой дугой прочертила небо ракета. Орудия снова ударили. И ещё! И ещё! Ракета, видимо, указала на цель. Мы насчитали один за другим двенадцать залпов: артиллеристы работали по кремлевским курантам.

– Молодцы! Желаем удачи!

– Ужинать! Ужинать! Танцевать!

– С Новым годом, Иван Григорьевич!

– С Новым годом, Шура! С Новым годом, Марьяна!

– Кирка! Вальс.

– Дайте человеку сначала поесть!

– Успеешь, ещё наешься! Впереди целый год! Музыку! Скорее музыку! Вальс! Вальс!

Мы гадаем в эту ночь: снимаем сапоги и кидаем на снег, за шлагбаум. В какую сторону пойдем замуж?

Все сапоги упали в сторону запада. Только мой и Женькин легли носком на восток.

Так стережет и нас беда...

Нет, лучше снег и тяжесть льда!

Иван Григорьевич привлек нас троих к себе, обнял и сказал:

– Ну что, девочки? Теперь вы знаете, как это – воевать?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1

Февраль – «кривые дороги» – начинался курой, буйной непроглядью метели, змеиным извивом поземки.

После боёв за Можайск и Рузу дивизия Осипа Маковца отошла от передовых и в течение нескольких дней усердно «чистила перышки»: все мылись, стриглись, брились, меняли бельё. За два месяца непрерывных боёв дело не обошлось без «блондинки». От заледенелых, неубранных по полям мертвяков, от гнилой, истерзанной в прах соломы в отвоеванных у врага землянках и блиндажах эта тварь особенно охотно шла к горячему, потному солдатскому телу, к живью, особенно на ночлегах, в потемках. И вот теперь люди жарили в дезкамерах завшивленные шинели и гимнастёрки.

В воскресенье днём в Дорохове, несмотря на сильный мороз и ветреную погоду, был дан смотр войскам и оружию, а уже к ночи, в метель, полки походной колонной двинулись на Верею, держа направленье на Вязьму.

От мороза и встречного ледяного ветра, бившего в лоб, обмерзало лицо, сдавливало виски, ломило челюсть. На обледенелых буграх и взгорьях низовка, как белые путы, прочно вязала идущим ноги, мешая движению, замедляя и без того не очень-то шибкий шаг. Сбившись с ритма, бойцы устало месили сугробы в бесчисленных оспинах следов, тут же заметаемых космами вьюги. В глубокой, разъезженной колее машины то и дело садились на дифер, буксовали на взгорках. Тогда группы красноармейцев дружно наваливались, раскачивая застрявшую полуторку: «Раз-два – взяли! Ещё взяли! Раз-два – дружно!» А она, как живая, упиралась, увиливала, пока наконец, извернувшись, не выскакивала на надутый ветром, уплотненный сугроб, да и то лишь затем, чтобы через два шага ещё ловчей засесть в неприметной лощине или же, взобравшись на пригорок, встрянуть в общий, ещё более прочный, великий затор.

В походной колонне ударной армии, в которую влилась и дивизия Маковца, давно уже всё перепуталось, перемешалось: танки, крашенные под цвет снега, где-то отстали в пути без горючего. Заиндевелые кони обозов, вырвавшись вперёд, теперь спокойно вышагивали среди разведчиков в маскхалатах. Кавалеристы в роскошных малиновых башлыках и чёрных бурках, теплых, как одеяла, топтались позади, где-то возле тыловой армейской пекарни, по сути в обозе. Медсанбат с обессилевшими медсёстрами и врачами в пешем строю растянулся на марше по крайней мере километров на десять, а то и больше. Пойди собери их в случае надобности!

Давно уже кончилось густохвойное Подмосковье.

Замелькали названия городов и деревень, пахнущие мёдом, вереском, луговою ромашкой: Купелицы, Медынь, Юхнов, Мятлево, речка Шаня, Угра, Воря. Вместо уютных, тёмно-зелёных подмосковных лесов потянулись пустынные, открытые всем ветрам и вьюгам, в мелколесье и в болотах равнины Смоленщины. И давно бы уже надо было оглядеться как следует: подобрать «хвост», втянуть «голову», развернуть шире «плечи», – но враг отползал, казалось совсем уже издыхая. Он даже не успевал огрызаться и жечь деревни, угонять население. В этом виделся добрый знак. Сама радость движения, не прерываемого большими боями, а только стычками, мелкими схватками, кое-кого уже сладко заманивала, обещая невиданные боевые успехи.

Казалось, ничто не предвещало опасности.

Но за Шанским заводом бойцы, шедшие за головной колонной, увидели на снегу многочисленные воронки от авиабомб и дотлевающие остатки разбитых автомашин. Кто-то стал поговаривать, что дальше на запад, за Обносовом, и вовсе нет ходу. Что морозными ясными днями фриц с воздуха житья не даёт, двигаться надо теперь только ночами, скрытно, а днём рассредоточиваться и отсиживаться, маскируясь от самолетов, чтобы сохранить боевую технику и людей.

Кто-то деловито заметил, что ни справа, ни слева от походной колонны никого нет, на флангах давно уже не слышно соседей, и теперь надо бы повременить, задержаться: не иначе как дело пахнет бедой. Но никто, конечно, не повременил и не задержался. Да и смешно было бы на войне выжидать и искать для боя желанного часа и дня. Раз дорога впереди свободна, чиста, то и надо идти вперёд как можно быстрее и не осторожничать, не впадать в панику. Там, на западе, ждут освобождения миллионы советских людей. Ради этого можно лишнюю ночь не поспать.

Я лежу на комбатовских, крытых медвежьей полстью санях. Моё тело сотрясается от сухого, жестокого кашля. Сильный жар сушит губы. Хочется пить. Но пить нечего. Вокруг только снег. Один только снег, и больше ничего. Снега много. Он кружится, вьётся перед глазами, летит комьями из-под копыт комбатовского коня.

Отсюда, с охапки сена, брошенного мне Фёдором Марчиком в голова, земля и небо кажутся густой молочной лапшой; хлопья снега летят так густо и так стремительно, что они как бы прочерчивают зримые белые полосы в воз: духе. Иногда под порывами ветра они завиваются, жирно кудрявясь. Ветер рвёт сено клочьями из-под меня. Голова подскакивает на ухабах, стукается об оголившийся задок саней, и я с трудом удерживаю рвущийся из груди глухой прерывистый стон.

Марчик останавливает Ястреба.

– Ну что, очень плохо, да? – участливо спрашивает он, наклонясь надо мной.

Держа одной рукой вожжи, намотанные на ладонь, другою, свободной рукой он подпихивает под меня со всех сторон уже затертое цигейковое одеяло. Прислушивается, когда мой кашель прерывается больным, хриплым воплем: «Пить».

– Ну, ну, потерпи. Нету пить ничего, – говорит Марчик, и я гляжу на него с некоторой опаской: как бы он не отправил меня назад с какой-либо встречной подводой в чужой госпиталь.

К счастью, все эти дни никаких встречных подвод нет. Всё движение по этой дороге идёт в одну сторону: в направлении к уходящему, ускользающему от нас, неуловимому фронту. Все гусеницы, все полозья, все скрипящие на морозе колеса с белыми, пухлыми от снега втулками, все белые валенки и сапоги, проходящие мимо моего лица, на уровне глаз, идут только в одну сторону, и я не представляю себе, как это вдруг я покину свой батальон, Ивана Григорьевича Петрякова, Женьку Мамонову, Марьяну Попову, всех наших девчат, врачей, санитаров и фельдшеров, идущих в завьюженной, белой колонне. Как это я поеду от них в противоположную сторону. Для меня это всё равно что пропасть навсегда, умереть.

Время от времени я засыпаю, а может быть, теряю сознание. Когда просыпаюсь, снова вижу белую спину Марчика и качающийся, словно маятник, седой хвост лошади. В лицо мне летят клочья поземки, снег хрустит под копытами Ястреба, словно щебень. Иногда я просыпаюсь в надымленной хате, в густых ядовитых волнах махорки. Вокруг меня на полу много людей. Все спят в неловких, усталых позах, прижимая к себе винтовки.

Один раз я очнулась на жарко натопленной русской печи, и это мне показалось каким-то удивительным чудом. Значит, мне не приснилось: подъезжаем мы с Марчиком к дому, а нас не хотят пускать, говорят, что всё переполнено, и Марчик, грозя пистолетом и длинно ругаясь, врывается в тёплую комнату. Он идёт прямо к печке и приказывает хозяйке убираться на лавку, потому что на руках у него тяжелобольная. И старуха, злобно ворча, перебирается на скамью в красный угол, а я впервые за дорогу ложусь на горячие камни русской печи и ненадолго засыпаю.

Я потом ещё не раз вспомню эту длинную, душную ночь, словно сон, и жарко натопленную русскую печь, которая меня обогрела.

Дверь в избе то и дело открывается, взрываясь клубами пара. Люди входят с мороза, краснолицые, в белых мохнатых шапках, хлопают себя по расшитым пуховыми нитями инея белым шинелям, кашляют, грохают сапогами, скалывая с каблуков налипший к ним снег, теснят на полу уже спящих и укладываются возле них рядами, как в строю: только встать и стрелять.

Где-то очень близко, на околице, как большие стеклянные лампочки, лопаются мины. Потом время от времени вдалеке что-то грозно и железно скрежещут, словно включают большую циркульную пилу. И вся изба сотрясается, и кто-то бессонно ворочается на полу и вздыхает:

– Вот дают прикурить! Вот дают прикурить!

Я лежу на печи, задыхаясь от табачного дыма. Мне хочется пить, но почему-то нельзя попросить, нельзя шевельнуться. Может быть, потому, что боль где-то рядом, она притаилась, как зверь. Мы с ней следим друг за другом ненавидящими глазами до оранжевых кругов, до пятен в воспалённых зрачках: кто первым сдастся. Я иль она.

Пока я лежу неподвижно, спокойно, и она лежит тихо. Но стоит мне поднять голову, вдохнуть в себя воздух поглубже, заговорить – и боль моя, похожая на небольшого, но свирепого зверя, кидается на меня, начинает разрывать железными, зазубренными когтями мою избитую кашлем грудь, царапает горло, сотрясает всё тело.

Тогда я бессильно роняю голову на кирпичи, и боль затихает. Она словно насытилась. И так мы долго лежим: я сама по себе, а она сама по себе – притаившаяся, ожидающая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю