412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Ранний снег » Текст книги (страница 10)
Ранний снег
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Ранний снег"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

5

На обратном пути я прислушиваюсь к канонаде, уходящей в сторону северо-запада. Она всё ещё не смолкает. Значит, нам есть работа. И словно в подтверждение этой догадки – мне навстречу из полумрака длинный скорбный обоз. На розвальнях, кое-как прикрытых охапками сена, голова к голове, тяжелораненые. Издали они похожи на снежных мартовских баб, такие у них толстые от бинтов руки и ноги. У некоторых из пухлой марли проглядывают только чёрные угольки – глаза.

Позади саней неуклюжей рысцой бежит столь знакомая мне по очертаниям фигура, что я даже не окликаю по имени, а только спрашиваю:

– Ну, как дела?

– Дела идут, контора пишет! – весело отзывается на мой возглас Марьяна.

Она подпрыгивает на месте от холода и бьёт себя по плечам. И только тут я замечаю, что Марьяна в одной гимнастёрке.

– Ты с ума сошла! – говорю я и вскакиваю во весь рост на санях. – Куда дела шинель?

– А!.. Там! – Марьяна небрежно кивает в сторону раненых.

– Телогрейку?

– И телогрейка там, – говорит Марьяна. И добавляет спокойно: – Кстати, и самурайка. Можешь не перечислять!

Я расстегиваю ремень, начинаю снимать с себя санитарную сумку, пистолет.

– На, возьми мою шинель, – говорю я. – Я еду порожняком, охапкой сена накроюсь.

Но Марьяна отступает на шаг.

– Ну что ж, и твоя шинель тоже будет там. Можешь быть спокойной. Так что лучше не надо. – И добавляет с виноватой улыбкой: – Им же холодно. А я бегом. Мне даже жарко.

– Цыганский пот прошибает?

– Да. – Она засмеялась.

– Ну, все двадцать километров не пробежишь, – говорю я ей. – Сил не хватит.

Внутренне я теряюсь перед Марьяной. А ведь я её знаю лет десять. Мы учились с ней вместе с первого класса.

– Ничего. Пробегу, – отвечает она. – Я рысцой. Я таким способом уже второй раз. Первый раз возила в Кубинку, близко. А второй раз – сюда. Обратно-то с отдыхом!

И, махнув рукой на прощание, она побежала догонять свои уже исчезающие в полумраке рассвета гружёные сани.

6

Когда я вернулась в село, немцы уже не стреляли. На улицах ещё валялись убитые лошади, зияли чуть припорошенные снегом воронки. Но окна домов уже были плотно законопачены соломой, а некоторые даже забиты досками. Где-то на задах постукивал работяга движок. По тропинкам между домами сновали фигуры в белых халатах, санитары с носилками. Это значило – развернулись и работали все отделения нашего батальона: приёмо-сортировочное, терапевтическое, эвакоотделение и операционно-перевязочный блок, основной пожиратель электроэнергии.

У въезда в село я спрашиваю у патрулей, где эвакоотделение. Сперва я обязана доложиться Марчику.

– А вон там! – кивнул один из красноармейцев, показывая на длинное здание с высоким крыльцом. – Вон там, в клубе.

– А Петряков?

– Петряков тоже там.

Марчик ко мне сам вышел навстречу. Петрякова я нашла в большом клубном зале. Всё помещение, похожее на длинный, неуклюжий сарай, плотно забито носилками с ранеными. Дверь в зал то и дело распахивается, впуская входящих. Вместе с ними влетают густые тяжёлые клубы пара. В кафельной печке санитар укладывает решеткой берёзовые дрова, раздувает угли, весь с головы до ног озаренный розовым пламенем: видно, в суматохе не уследил за огнем. Легкораненые сидят тут и там на полу и на подоконнике, курят, хриплым шёпотом переговариваются.

Я прошла прямо к сцене и увидела чуть сгорбленную фигуру комбата. Он сидел один возле рампы на корточках, в грязном ватнике, перетянутом ремнями, и держал в руке буханку чёрного хлеба. Отщипнув аппетитную поджаристую краюшку, Иван Григорьевич устало поднял глаза на меня. Веки у него были набрякшие, с красными ободками.

– Приехала?

– Да. – Я с жадностью втягиваю в себя аромат свежевыпеченного хлеба. – Где это вы взяли? – спрашиваю я, не замечая собственного нахальства.

– А вон там!

Комбат показал куда-то в глубь сцены, и я увидела сваленные прямо на полу поджаристые буханки, издали похожие на потемневшие от времени кирпичи. Петряков отломил мне кусок.

– На, ешь! – сказал он. – Ещё теплый.

– Здорово, это нам подвезло! – говорю я. – Откуда такая роскошь?

Петряков объяснил:

– Автобатовцы везли в третий полк. Из Москвы. Не доехали, разгрузились здесь, бросили на полу. Поехали назад за снарядами. Наступаем! По всему нашему фронту, всеми армиями наступаем. Вот так! – сказал он оживлённо. – Снаряды сегодня поважнее, чем хлебушек!

Он сел на краю сцены, свесив ноги в зал. Похлопал по доскам:

– Садись! Отдохни...

Я села с ним рядом, продолжая жевать. От хлеба шел такой густой, немыслимый аромат теплой печи, что я отломила себе ещё здоровенный кусок. Петряков тоже в задумчивости отщипывал понемногу от буханки, лежащей с ним рядом.

– Сейчас будем сворачиваться, уезжать, – сказал Петряков. – Так что ты никуда не девайся. Мы – вперёд. За полками. А ты здесь останешься с нетранспортабельными.

– Одна?

– Нет, зачем одна? С Марчиком.

– Милое дело!

– Что, не нравится?

– Нет, ничего. – Я опять отломила теплую золотистую корочку.

Мне нисколько не было удивительно, что хлеб по такому морозу довезли от самой Москвы горячим, – так близка от столицы линия фронта, – удивительным было другое: что нет работе конца. Что и утром, и днём, и вечером, и ночью всё равно будет продолжаться война, греметь канонада, а мы будем перевязывать и эвакуировать раненых. И эта непрерывность войны, её протяженность во времени больше всего меня удивляет. Я-то всё жду перерыва на сон и обед. Ну хотя бы на умывание.

Всё чаще хлопают двери: с лязгом, с грохотом к дверям клуба подъезжают полуторки и трёхтонки, возвращающиеся с фронта порожняком, и санитары с носилками суетятся, обкладывают раненых химическими грелками, завёртывают их, как больших детей, в одеяла, так что снаружи остаются одни только носы.

Я в этих хлопотах не участвую. Мне здесь оставаться, без смены, с тяжелоранеными. Поэтому я позволяю себе такую вольность – посидеть, отдохнуть.

– Ну ладно, – говорит наконец Петряков. – Марчик едет со мной. Ты одна остаешься, так что можешь утешиться!

Женька входит в зал в белом халате поверх шинели, в шапке-ушанке, тащит по полу за лямки мой вещмешок.

– На тебе твоё барахло, мы уезжаем!

– А пожрать мне оставили? – спрашиваю я. Это главная на сегодня моя задача: раздобыть что пожрать.

– Не знаю. У нас тоже нет ничего.

Я развязываю вещмешок, смотрю, не завалялась ли где пачка сухих концентратов, НЗ, и вдруг вижу огромный, промасленный шмат свиного сала, завёрнутый в свежий номер дивизионки.

– А это кто мне свинью подложил?

Женька смотрит на сало с не меньшим, чем я, удивлением.

– Не знаю. Я не видела. Там возле вещей всё крутился Марчик, но... Не думаю, чтобы он.

– Нет, это не Марчик! – говорю я и достаю из-за голенища финку, режу сало на большие куски. Два куска отдаю Женьке: ей и Марьяне. Один себе. И один Петрякову. – Голову на отсечение, что не Марчик. Федька категорически отпадает!

Петряков, сидя рядом со мной, крепко спит. Голова его всё ниже и ниже опускается на грудь. Ещё секунда – и он упадет лицом в зрительный зал. Я трогаю его за рукав:

– Иван Григорьевич!

– Что?.. Да! – Он просыпается. Оглянувшись, мгновенно приходит в себя. – А, да! – говорит он и вздыхает: – Пора ехать! Вы почему здесь, Мамонова? – обращается он к Женьке. – Почему не собираетесь? – И он, спрыгнув со сцены, вытирает лоб рукавом ватника. – Я, кажется, задремал. Здесь тепло, – сказал он, как будто оправдываясь.

Из дверей капитан Державин машет ему рукой:

– Товарищ военврач третьего ранга! Ястреб подан…

Уезжают, все уезжают вперёд. Я одна остаюсь с тяжелоранеными.

ГЛАВА ВТОРАЯ
1

В середине мая в Москве на Ленинском проспекте, на Воробьёвском шоссе и по склонам Ленинских гор отцветают одуванчики. Белый пух начинает носиться повсюду. Он залетает в щели, в окна, в открытые двери балконов. Кружится, как метель, по асфальту улиц, отважным авиадесантником на белом шёлковом парашютике слетает и садится к вам на волосы, на рукав, на хлеб, на белый, незапятнанный лист бумаги: неистребимая жажда продления жизни.

Каменный квадрат двора за день накаляется на солнце. Все окна открыты, все занавески отдернуты, поэтому каждый звук там, в глубине двора, раздаётся в комнате, как в микрофоне.

Сначала я слышу хриплое пение. Оно звучит столь диковинно, что я невольно перегибаюсь через балкон посмотреть, кто это так поёт.

Внизу, как раз под моими окнами, с кошёлкой в руках шлепает весьма странное существо. В больших сапогах. В серой кофте. И в серой, в «яблоках», юбке. На сивых от седины, коротеньких волосах торчит белый капроновый бантик. Сиплым голосом это существо не то поёт, не то хрипит что-то вроде: «И в дорог-у-у да– лэку-у-у ты меня на заре провожала-аа...» Однако я не могу со всей твердостью поручиться, что оно поёт именно это, а не что-либо другое: так непохож, перевран мотив.

Просто оно шло и оно напевало.

Встречные прохожие при виде этой юбки, сапог и этого бантика шарахаются в разные стороны, потом оборачиваются и долго изумленно глядят ему вслед. Какой-то мальчишка швырнул в него камнем. В ответ послышалась грязная нецензурная брань. Но и мальчишка оказался не из трусливого десятка. Он, забравшись на клумбу и стоя на будущих левкоях и каннах, нахально советует белому бантику:

– Закрой свой ржавый репродуктор!

На шум и крик из подъезда выскочила рыжая кривоногая Шпонька, она громко залаяла. Разворачиваясь, засигналил роскошный, цвета слоновой кости «мерседес-бенц», приехавший к нашим соседям, и я так и не поняла, куда скрылось в этой суматохе существо с кошелкой и с бантиком. Судя по всему, это была старуха.

Женщина, а не мужчина. Хотя по голосу без ошибки определить, конечно, трудно.

Потом я встречаю её ещё раз и ещё. Однажды возле молочной цистерны: она стоит в очереди за молоком. Потом возле булочной-фургона. Один раз она прогуливалась под цветущими липами на Воробьевке, всё в той же юбке, с тем же бантиком. Другой раз я увидела её в прачечной, где она пересчитывала при всех свое бельё: какие-то серые наволочки с армейскими медными пуговицами, линялые кофты и неподрубленные, лохматящиеся по краям, захватанные вафельные полотенца.

Признаться, меня всегда удивляет: откуда у нас такие люди берутся? Это – жертвы. Но жертвы чего? Из каких древних немытых глубин нашей жизни выплывают на свет подобные существа? Их хриплые голоса, их смешные детские бантики – отголоски какой-то трагедии, неведомой окружающим. Мы об этих трагедиях не пишем, не говорим. А они существуют...

Ещё живы последствия прошлой войны. Сама-то война уже далеко отодвинулась, но есть люди, которые до сих пор хранят в себе незабытую боль. Горечь скорбной утраты всё ещё делит на две половины чью-то несчастную, обездоленную судьбу. Линия давно отгремевшего фронта всё ещё рассекает пополам материнское сердце: по живому, кровоточащему – двадцатилетней давности колючая ржавая проволока.

Прохожие глядят вслед белому бантику и смеются. Я тоже смеюсь. В самом деле, смешно.

А потом я сажусь на порожек в раскрытых дверях балкона, и мне становится зябко, нехорошо. Сквозь прочно забытое, очень давнее что-то всплывает на поверхность в моей памяти... А что, если?..

Нет, вряд ли. Не может этого быть!

Но что, если это она и есть – та самая женщина из Макеихи? Ведь здесь, в Москве, у неё могут быть родственники. Они-то её в свое время, наверное, и приютили.

...Я опять вижу те звенящие на морозе красные сосны, полотняные домики медсанбата. Над соседней сожжённой деревней, в садах – чёрный иней. Внизу, на дороге, и по огородам – чёрный иглистый снег. Сугробы под ногами не скрипят и даже не визжат, а свистят – такой сильный мороз. Стоит выглянуть наружу из палатки, и тотчас дыхание туго спирает в горле. Ледяной сжатый воздух выжимает из глаз холодные слёзы.

Мы выходим с Женькой Мамоновой с носилками из операционной и быстро сворачиваем с натоптанной тропинки в сугроб. Нам не хочется снова встречаться с ней, с этой женщиной из Макеихи: опять будет хватать за полы шинелей и объяснять. А сама никаких объяснений не понимает.

И действительно, она уже сидит и ждёт нас в отдалении на бревне. В деревенской, домашнего изготовления, грубошёрстной поддевке, в нитяном рыжем рваном платке, в лаптях. А ребёнок, которого она держит, закутан во что-то очень тёплое, прикрыт сверху прожжённым полупальто.

Женщина загораживает нам дорогу, низко кланяется.

– Касатки, милые... Ну хоть поглядите, что с ним? Ведь который день уже грудь не берёт...

– Дорогу, тётка! Дорогу!

– Я вам маслица, яиц принесу.

Она держит в руках линялый крохотный узелок. Она всё кланяется нам в пояс, всё кланяется и при этом успевает баюкать ребёнка и развязывать узелок. Там, внутри узелка, обгрызенный кусок рафинаду. Она протягивает его нам.

Нам с носилками тяжело. Мы топчемся на мёрзлом, залубеневшем сугробе. Раненый наш хрипит.

– Дорогу, тебе говорят! – кричу я и грубо отталкиваю женщину рукоятью носилок. – Некогда нам с тобой разговаривать!

На лице женщины, ещё таком молодом, некрасивом, многострадальное долготерпение. Ничего, ничего! Она понимает. Она подождет. Найдутся же наконец добрые люди, помогут!

– Почему ты с ней так грубо? – спрашивает меня удивленно Женька. – Перед тобой– то она в чём провинилась?

– А чем я ей помогу? – взрываюсь я и ставлю носилки на сугроб. – Чем я помогу? Ты ей можешь помочь? Ты знаешь?..

Уж давно пора бы Женьке знать, что бессилие и неумение всегда зло и грубо.

Дело в том, что ребёнок этой женщины давно уже мёртв.

Он замёрз в ту самую ночь, накануне освобождения, когда немцы, отступая, выгнали всё население Макеихи из домов на мороз, а Макеиху зажгли с двух сторон, облив солому бензином.

Но ей, матери, всё ещё кажется, что он живой. Просто болен. Не берёт грудь – и все. И она по очереди уговаривает наших врачей взглянуть на него. Она, конечно, понимает, что им некогда, что они заняты более важным делом, но ведь всё-таки это и времени не займет слишком много.

Да, взглянуть дело не трудное. Ребёнка смотрели все по очереди, терапевты, хирурги, медсёстры. Но как объяснить ей, что он давно уже мёртв? Разве она это поймет?

Так вот как, капроновый бантик! Значит, ты из Макеихи? Тогда считай, что мы с тобой родня. Все, кто был со мной под Москвой в сорок первом, кто наступал на Рузу, брал Можайск, кто вдыхал запах подмосковных пожарищ, для меня всё равно что родня. Все они мои родные братья и сёстры.

Я никому не позволю тебя обижать.

Впрочем, я не позволю тебя обижать, даже если ты никогда там и не жила, в сожжённой Макеихе, а вытерпела, перенесла свое горе где-нибудь в другом месте. Ну хотя, бы под Курском или под Сталинградом, в Одессе. Не всё ли равно?

Я не позволю тебя обижать. Точно так же, как и Марьяну. Как Женьку.

2

Кажется, уже год, нет, тысячу лет мы живём в густых хвойных лесах юго-восточнее Новой Рузы: в тонкой путанице рокадных дорог, перекрёстков, просёлков и накатанных санных следов, проложенных прямо по целине, в суровом морозном снегу.

Наш брезентовый городок обжит, многолюден. В нем всё привычно для глаза: большие серые прямоугольники палаток с седыми от инея скатами крыш. Над каждой палаткой – две трубы и сизый, искрящийся дым.

Дорожки аккуратно расчищены и обсажены срубленными ёлками: чтобы ночью, в метель не сбиться с дороги и не выйти куда-нибудь прямо на немцев. В глубине леса – походные кухни, склады, конюшни: брошенные на снег клоки сена и задранные кверху, в небо, оглобли. Тут же, поблизости, замаскированный, добродушно тарахтит движок. Кто-то наигрывает на баяне новую песню, привезенную из полков: «Наступление, наступление... Вся земля огнём занялась. Самолетов грозное пение по ночам баюкает нас...»

Из палатки в палатку бегают сёстры в белых халатах, шагают санитары с носилками. С пачкой свежих газет проходит Коля Гурьянов, веснушчатый, улыбающийся, свежевыбритый.

Он кричит ещё издали и машет газетой:

– Наши взяли Клин и Калинин!

Я рассматриваю фотографии в газете. Бойцы в меховых ушанках. Лица у них точно такие же, как и у красноармейцев из нашей дивизии: очень простые, усталые. Вижу кавалеристов с красным знаменем, беседующих с жителями – с крестьянками в грубошёрстных платках, стариками. Тут же, возле всадников, под ногами коней шныряют мальчишки. Вот уж им радость снова увидеть наши красные звездочки на ушанках, наше знамя, наших кавалеристов!

Вечером я сижу в сумерках в палатке вдвоём с Петряковым, грею у огня красные с холода руки. Только что я отправляла в Москву две полуторки раненых и теперь вся дрожу: бегала по морозу в одной гимнастёрке.

С улицы слышен надсадный визг пил. Это санитары готовят на ночь дрова. Кто-то крякает, всаживая в полено топор. Под брезентовым потолком тускло светится лампочка. Значит, в операционно-перевязочном блоке опять идут операции.

Где-то неподалеку от развилки дорог с хрустом шмякает о землю тяжёлый снаряд. Снег с деревьев рушится на крышу палатки и ещё долго-долго течёт, сухой, как песок.

Мы ждём с Петряковым возвращения из полка Женьки Мамоновой и Марьяны Поповой. Они уехали туда ещё утром, на рассвете, за ранеными, а вот уже и полдень прошел, и вечер настал, а их всё ещё нет. Прежде они никогда не запаздывали.

Я с тревогой прислушиваюсь к каждому звуку, долетающему с передовой. Жду.

– Иван Григорьевич, как по-вашему, почему они задержались?

– Не знаю...

– Может, что случилось?

– Всё может быть.

По уставу мы должны заниматься эвакуацией раненых лишь «на себя», то есть вывозить их из полков и батальонов, оперировать и перевязывать. А от нас дальше в тыл их должны забирать уже другие медицинские организации, все эти эвакопункты, армейские и фронтовые госпитали и прочая, прочая своим собственным транспортом. Благо, у них есть специальные, приспособленные для этого санитарные автобусы и солидные штаты.

Но с начавшимся наступлением всё как-то сразу перемешалось. Никаких «на себя». Мы привозим к себе, и мы же и отвозим. Никаких сменных врачей и сестёр: все работают, все принимают поступающий бесконечный поток. Отдыхать некогда. Мы работаем без передышки.

Приезжая из Звенигорода, Кубинки, Голицына, Москвы, после долгой и тряской дороги, я не имею права лечь спать, потому что за время моего отсутствия привезли новых раненых и мне нужно или ехать опять по той же самой дороге, или идти подменять того, кто дежурил по отделению. А уж он-то, наверное, как я, отдохнет, прислонясь головой к кабине машины, когда выедет вместо меня в дальний рейс...

Так случилось и сегодня утром.

Уезжая в полк с Марьяной за ранеными, Женька даже не сдала мне ночного дежурства. Не успела. И я с тревогой оглядываю свое скудное медицинское эвакохозяйство, всё ли в порядке: груду смолистых дров перед печками, ящики с медикаментами и оборудованием возле тамбура входа. На ящиках – термосы и ведро с водой для питья. Отгороженный плащ-палатками закуток для обслуживающего персонала – это наша «жилая» комната. Здесь мы находимся, когда есть свободное время: Женька, Марьяна, я, санитары, Марчик, Гурьянов. Здесь же стопкой лежат запасные меховые «конверты» и одеяла для тяжелораненых, наши вещмешки, сумки, противогазы и верхняя теплая одежда для того, кто уходит в рейс.

В головах – для спанья – охапки сосновых веток, истёртая в мелочь солома и Женькины книги. Она подбирает их среди развалин. Обгорелые, затрепанные, с вырванными листами. Главная её драгоценность.

В палатке быстро темнеет.

Скоро санитары принесут термосы с ужином, и я должна буду накормить своих раненых, напоить их крепким, как дёготь, пахнущим веником чаем с куском рафинада. Дать лекарство. Подбинтовать кого надо, если кровь протекла. Сделать на ночь назначенные врачом инъекции.

А потом я всю ночь буду сидеть у огня и дремать, слушая зимнюю вьюгу. Время от времени я буду вставать и проходить между нарами, приглядываясь: кого повернуть на другой бок, кому подать попить, кого просто укрыть потеплей, постоять возле спящего, прислушаться: дышит или не дышит. Некоторые умирают так тихо, что и не догадаешься сразу.

Да, теперь мы умеем делать все, что требовал от нас в Старой Елани комбат Петряков: собирать и разбирать большие дэпээмовские и малые полковые палатки, грузить ящики, рыть окопы, стерилизовать инструменты, накладывать пращевидные, спиральные, перекрещивающиеся и колосовидные повязки, бинтовать грудную клетку и голову, поднимать и перетаскивать раненых с места на место – с переломами костей и без переломов, в шинах и без шин, спокойных, выдержанных и злобных, нетерпеливых; а также кормить и поить, успокаивая самых шумных и самых капризных, топить печи и спустя два часа после смерти выносить умершего на снег, на мороз. Впрочем, это грустные, скорбные знания, и я их не люблю.

Кто-то стонет в углу по-детски жалобно, нудно:

– Сестра-а-а, а сестра-а-а!

– Я здесь. Чего тебе, милый?

– Ой, пить! Ой, пить, сестра-а-а! Огнём горит, не могу!

– Тебе нельзя сейчас пить, очень вредно. Ещё больней будет. Потерпи. Потерпи... Постарайся уснуть...

Это Пётр Ефимов, боец из полка Железнова. Он шел на вражеский пулемёт, мешавший продвижению роты. Долго подкрадывался, перебегал, полз по глубокому снегу, делая обманные движения, а потом вскочил во весь рост и бросил гранату.

Рота взяла населенный пункт, а Петра Ефимова привезли к нам с пулею в животе. Он будет лежать здесь, пока не окрепнет.

– Иван Григорьевич, что-то долго их нет...

Командир батальона прислушивается, лицо его смугло, угрюмо.

Земля под ногами у нас глухо вздрагивает. Звук выстрела тяжёлого дальнобойного орудия по-прежнему издали кажется мягким, беззлобным, но я уже знаю, что он означает.

– Может быть, они не могли проехать под обстрелом и остались в полку ночевать?

Петряков пожимает плечами.

– Я, наверно, идиот, – со вздохом говорит наконец Петряков. – Не умею людей на смерть посылать. Мне всегда как-то легче пойти самому... Меньше будет переживаний.

Он ушёл от меня, когда часы показывали полночь, грузный, усталый, небритый, с темным от мороза лицом. Брезентовый полог в тамбуре, жёсткий, как невыделанная кожа, ещё долго качался в дверях и скрипел на ветру, как единственное напоминание, что я на земле не одна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю