412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Ранний снег » Текст книги (страница 17)
Ранний снег
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Ранний снег"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

4

Поздно вечером, когда Кедров собрался уже уходить, он на миг обернулся ко мне:

– До свиданья! Спокойной ночи...

– Спокойной ночи. До свиданья, – ответила я и попросила: – А Блока оставьте, пожалуйста!

Кедров потоптался на месте. Помедлил. Подумал. В сомнении нерешительно сунул руку в карман. Не торопясь вынул синенький томик, погладил его ладонью, протянул мне:

– Ну уж ладно, нате! Только не забудьте вернуть. А то я знаю вас, обязательно заиграете.

– Нет. Честное слово, нет, Алексей Николаевич!

– Ну, верю. Добро!

Он ушёл, сгорбясь, грузный, медвежевато переваливаясь в больших сапогах, и сразу в палатке стало пусто и неуютно. Как будто печка потухла. Кедров долго ещё стоял возле тамбура с Сергеем Улаевым, который пошёл его провожать, и что-то рассказывал, посмеивался глуховатым смешком. А Сергей мелко сыпал в ответ, как горох, круглое, задыхающееся: «Хо-хо!..»

Проводив гостя до самого КП полка, Сергей вернулся, бросил автомат на сено, лег сам и долго лежал молча. Потом вздохнул:

– Вот это человек! В огонь и воду за ним пошёл бы.

Ни Женька, ни я ничего не сказали.

Кедров пришёл к нам и на другой вечер, и на третий, и на четвертый. Каждый раз садился возле огня, доставал кисет или же, хлопая себя по карманам, обращался к Сергею:

– Табачок есть?

– Есть.

– Закурим?

– Закурим.

И они не спеша молчаливо курили.

Он был такой сильный, прямой, неуклюжий, что, глядя на него, я невольно улыбалась. Так мог из чащи лесов прийти на огонь диковинный зверь, могучий и добродушный.

Иногда мы с ним встречались глазами. Тогда он улыбался: незагорелые лучики возле его глаз становились тонкими.

Потом Кедров поднимался и уходил.

А потом среди ночи приехал из штаба дивизии комиссар Фёдор Быков и привез приказ срочно сворачиваться и уезжать. И в суматохе сборов я совершенно забыла о синей книжечке Блока и о Кедрове. Вспомнила, когда подъезжали уже к Кошнякам. Сидя в полуторке, на верхотуре, поверх брезентов и ящиков с грузом, я нашарила вдруг в кармане шинели шершавую, холодную на ощупь обложку и ахнула:

– Господи, а Блок-то? Как же Блок? Ведь я обещала Кедрову отдать. Подумает: нарочно заиграла...

– Блок-то Блок, да и сам не будь плох! – назидательно заметила Женька и, завернувшись в тулуп Пироговского с головой, приткнулась поплотнее к кабине.

Не знаю, что она имела в виду.

Загородившись от ветра и думая о Кедрове, я открыла томик наугад: что было у нас хорошего с ним, отчего мне так грустно сейчас уезжать? В свете меркнущих звезд прочитала:

Слова? – Их не было. – Что ж было?

Ни сон, ни явь. Вдали, вдали

Звенело, гасло, уходило

И отделялось от земли.

Почему-то мне стало обидно. Мне было жаль оставлять позади себя эту выжженную деревню с остатками печных труб, с разбитыми в щепы крестами на кладбище, с талым снегом дорог, стеклянистым и чуть пузырчатым.

Там, на КП полка, где мы ночевали, сейчас, наверное, холодно и темно. Мерно ходит вдоль бруствера часовой в подшитых валенках, в косматом бараньем тулупе. Спят батарейцы на полу в землянке. Спит Кедров на пригретых нами с Женькою нарах.

А там, где стояла палатка санчасти отряда, только чёрный прямоугольник, ещё один чёрный прямоугольник из бесчисленных оставленных нами на снегу, да тёмные полосы помоев на длинных грядах сугробов, да серая шелуха картофельной кожуры, да клочья сена и комья навоза у штабной коновязи. А по взгорку, над чёрным, угольным изломом того самого пахнущего талой водой оврага, где нас с Женькой чуть не угораздило на тот свет по дороге из бани, уходящий в разрывах снарядов на Алексеевские хутора и куда-то ещё дальше, в неизвестность, последний отрядный обоз.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1

Ледовая, снежная Одиссея кончалась.

Немцы били теперь по площади наугад. Мины квакали, плюхаясь по-лягушачьи в снежную кашу болота, взбудораженную бесчисленными колесами и сотнями ног. Осколки щелкали звонко и нагло. Где-то невдалеке тачал свое пулемёт.

Группа командиров и политработников, оборванных, грязных, заросших бородами, толпилась под единственной на весь здешний лес большой, старой елью, укрываясь под её широкими лапами.

Только что кончилось совещание, на котором решили, кому где и когда выходить, и теперь все ждали темноты и молчаливо переглядывались, посматривали на часы.

Но небо по-апрельски ещё светло зеленело, не собираясь темнеть, и набрякший кровью и ржавчиной закат всё ещё не истлел там, на западе, где постанывали, взвизгивая, мины противника. «Из света в сумрак переход» был слишком долог, он томил заждавшихся, усталых людей.

– Всем понятна задача? – спросил человек с забинтованной головой.

– Всем.

– Кто первым идёт? – Спрашивающий, казалось, проверял сам себя: сознание его то и дело затемнялось.

– Я, – тихо отозвался невысокий стройный человек, почти мальчик с едва пробивающимися усами. Он поправил на ремне карабин и нащупал в кармане патроны.

– А, ты, Мусатов? Вперёд! – приказал человек с забинтованной головой. И добавил совсем не по уставу: – В добрый путь! От тебя теперь всё зависит, сынок!

Оборванные, с зеленоватыми лицами бойцы в рыжих шинелях и разбитых, промокших валенках, с подошвами, подвязанными телефонными проводами, зачавкали по талой воде, по кустам, выбираясь к окраине леса, на исходные. Кто-то из идущих скрылся в столбе из брызг и осколков. Когда столб воды, мерзлой почвы и гари с шумом осел, человек уже лежал на земле, корчась. Но никто из его товарищей по атаке не оглянулся, не обратил внимания. Все привыкли к этим молчаливым падениям, без крика, без стона – кричать здесь нельзя, тогда смерть и всем остальным, но и оборачиваться к упавшему тоже нельзя, потому что милосердие в эту минуту равносильно трусости. И ещё потому, что для атаки нужно беречь силы, а их нет. Люди от голода и от ран ослабели: стоит нагнуться, помогая товарищу, и уже не встать, не подняться: сам уткнешься лицом в снег.

– Комиссар, ты где? – спросил человек с забинтованной головой, слепо шаря перед собой руками.

Это был командир дивизии Маковец. Он оперся плечом о ствол старой ели, прикрыл набрякшими веками глаза, пряча, топя в себе длительное головокружение. Ему показалось: земля, уменьшаясь, прыгает, как резиновый детский мячик.

– Я здесь, – отозвался старший батальонный комиссар Афанасий Безуглый. Человек очень сдержанный, собранный, он за одну эту зиму научился таким словам, каких прежде не знал: «Весна», «Смотри-ка, какие мохнатые почки на ветке!», «Не жалей ни о чём, мы во всем были честными до конца, нас никто не осудит».

Сейчас комиссар следил за уходящей негустой цепью наступающих во главе с молодым командиром, ещё мальчиком. У бойцов – карабины, винтовки, пять гранат на всю группу.

А у немцев – зарытые в землю танки, из которых они ведут прицельный огонь, миномёты, пулемёты, долговременные укрепления.

– Что молчишь? – спросил Маковец. – Пройдем? Или нет?

– Должны пройти, – сказал после некоторого молчания комиссар и оглянулся назад.

Там, посредине болота, сгрудились обозы с тяжелоранеными и тифозными, где-то валялся на санях и бредил начподив Егоров, умирал от ранения в живот осколком мины командир первого полка Одинцов и впервые за месяц после тифа осмысленными, прояснившимися глазами взглянул на зажёгшуюся в небе звезду Петряков. Всем им вместе, бойцам и командирам, раненым и тяжелораненым, больным и умирающим, сейчас предстояло преодолеть расстояние в шесть с половиною километров. Всего-навсего шесть с половиною километров, но каких! – под обстрелами, через завалы и минные поля заграждений, через шоссе – под дулами вражеских танков и пушек. Но они должны пробиться к Угре, за которой – свои, переправиться по ломающемуся, талому льду на тот берег.

И пуще врага, пуще обстрела, пуще отсутствия боеприпасов и усталости, когда люди спят на ходу, комиссара сейчас пугала эта разлившаяся на пути, вздувшаяся от напора талой воды Угра и бесчисленные овраги с безымёнными ручейками. Обессилевшим от голода, как им одолеть эту новую, неожиданную преграду?..

– Должны пройти, – сказал комиссар Безуглый.

2

Петряков смотрел на зажёгшуюся в небе звезду, словно вырезанную из белой жести, и с нежностью прислушивался к лесным, обозным звукам: он жил, он чувствовал, разбирался в их смысле. Вот фыркнул конь, поводя впалыми, облезлыми боками. Вот где-то с треском хлопнула мина, но, видимо, не убила никого: никто не забился, не заскребся ногтями по мокрому насту. Вот две головы наклонились над ним: одна забинтованная, в клочьях вылезающей ваты, другая в шапке-ушанке.

– Жив? – спросил Маковец.

Петряков не ответил: он был ещё очень слаб.

– Жив, – ответил за Ивана Григорьевича Безуглый, наклоняясь и робко, осторожно погладив командира медико-санитарного батальона по небритой, чёрной щеке.

– Сейчас, Ваня, пойдем на прорыв, – сказал Маковец. – Сам знаешь: хоть плыть, но быть!.. Так вот, если что с нами случится, – Маковец кивнул на себя и на комиссара, – считай – ты командир. Кроме некому. Помни!

– Есть! – еле слышно прошептал Петряков. – Помню...

– Где Марьяна?

– Пошла воды в котелок набрать. Сейчас придёт.

– Пусть будет готова. Обоз идёт сразу за наступающими.

– Да. Я ей скажу.

– Прощай, друг... Будь здоров!

Маковец наклонился, чтобы поправить одеяло на Петрякове. Потом выпрямился и долго стоял, стиснув зубы, давя внутри себя зябкую дрожь. Он давно уже ничего не боялся: ни этого предстоящего боя, ни собственных ран, ни голода, ни ненастья. Единственное, что пугало его сейчас: потерять при прорыве лучших людей, самых опытных командиров. Этого он не хотел бы увидеть и пережить. Он заранее принял все меры, какие смог в условиях окружения предпринять как командир дивизии и коммунист. Люди были расписаны по местам, каждый знал свою цель и задачу, а знамя, самое драгоценное, что несла с собой горстка измученных, промокших бойцов, он сам лично вручил разведчику Худякову, человеку бесстрашному и осторожному, и тот обмотал его вокруг себя под шинелью, а теперь ждал вместе со всеми назначенного часа для прорыва.

То ли от долгих сумерек, от набухших в ледяной снежной каше сапог, то ли от напряженного нервного ожидания того момента, когда группа, вышедшая вперёд, отвлечет наконец внимание врага и вызовет на себя весь огонь, а они с комиссаром и основными частями, со всей массой обозов с тяжелоранеными и больными, двинутся в противоположную сторону, но Маковец вдруг явственно ощутил пробежавший мимо лица и ожегший его пронзительный, пахнущий погребом холод. Какую новую беду этот холод им всем предвещал, он не знал, не задумался. По себе он почувствовал: будет вечер и ночь, а утра в его жизни уже не будет.

Вспоминая прошлое, сейчас Маковец ни о чём не жалел. Ему не в чем было раскаиваться: он честно сражался. То, что случилось с его дивизией, – не глупость командования и не ошибка, не предательство, как кричал струсивший в бою командир батальона капитан Гончарук, а трагическая случайность, каких много на всякой, даже самой удачной войне. И чем спокойнее и честнее человек в подобных безвыходных обстоятельствах, чем меньше он думает о себе, чем лучше делает доверенное ему дело, тем скорее приходит победа. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но и из внутренней стойкости каждого в отступлении, в беде.

Командир дивизии тронул Безуглого за плечо:

– Комиссар! Слушай, что я тебе скажу.

– Да, – откликнулся тот, удивленный его тихим, торжественным тоном. – Слушаю.

Как и многие другие кадровые командиры в дивизии, Маковец был верным сыном своего сурового, беспощадного века. Только здесь, в смоленских лесах, он начал понимать: с подчиненными можно быть и суровым и беспощадным, и тем достигать назначенной цели. Но сильнее суровости человечность, побеждает она. И впервые за долгие годы службы Осип Фёдорович пожалел сам себя: за ту скудость чувств, какие он разрешал себе как командиру.

«Эх, Ося! – подумал он с необычной тоской, поведя глазами по лицам красноармейцев. – Ведь это все твои боевые друзья! Все братья по пролитой крови...»

Он мысленно оглянулся куда-то назад: на себя, каким был. Другую бы жизнь – и все, наверное, у него пошло бы теперь по-другому.

Но другой жизни он не мог себе сделать: не успевал.

– Слушай, Афанасий! Дай перед боем тебя поцелую, – обратился он к комиссару. – Прощай, брат!

Безуглый зло оттолкнул от себя командира дивизии.

– Ты что, ошалел? Какое «прощай»? Жить, что ль, расхотел?

– Нет, друг, жить я очень хочу.

– Зачем тогда так говоришь? Почему?!

– Да вот, слышу: вещует. – Маковец тронул левую половину груди тёмной рукой.

– Бабьи бредни! Выдумки! Брось! Кто хочет остаться в живых, тот и будет жить, несмотря ни на что!

Маковец покачал головою:

– Нет, не то говоришь, друг. Погибшие – они тоже хотели жить! И ещё как хотели! Все на свете, без исключения, хотят жить, комиссар, ты это знаешь! Это кто уцелел, потом объясняет: «Я, мол, сильно хотел жить, потому и живу». А я честно скажу: на войне убивают всех, в кого пуля попала. Нет, я тебе это честно скажу, – повторил он.

Генерал не досказал и, запнувшись от боли в висках, покачнулся. Отдышавшись, взглянул на Безуглого и вдруг крепко прижался щекой к захолодавшей щеке комиссара. Потом сразу же взглянул на часы. Поднял руку:

– Пора!

Наконец, в той стороне, куда ушла группа, начинавшая обманный маневр, зелёной дугой прочертила небо сигнальная ракета. Кто-то сдуру, с испугу закричал истошно «ура». И тотчас же рявкнули немецкие миномёты. По редколесью прошел ропот ветра. Потом всё затихло, однако уже через несколько секунд бой с новой силой вспыхнул где-то несколько в стороне, в тишине молодой, пахнущей сырым соком деревьев апрельской ночи. Теперь уже слышались голоса многих орудий, с треском рвались гранаты.

– Навязали, навязали бой! Внимание!

– Пошли! Быстрей! Коней выводи!

– Бего-о-ом! Бегом! Через поляну, ориентир вон на тот лесок!

Но когда все до единого бойцы вышли из леса, и колонна вытянулась на дороге в открытом поле, ясно видная в сумерках на сером снегу, где-то сбоку, с флангов, ударили два пулемёта. Отступить уже тоже было нельзя: стреляли и в спину.

Комиссар на ходу обо что-то неловко споткнулся, чуть не упал, и Маковец, бежавший несколько позади, сделал торопливое движение всем телом вперёд: скорей поддержать. И так с плечом, повернутым на вражеские пулемёты, и рухнул на снег, подгибаясь в коленях. Хрипло выдохнул в лицо обернувшемуся невредимому комиссару:

– Безуглый, вперёд! Вперёд, твою мать!

Приподнялся, сел на снегу, разглядывая свои перебитые ноги. Почувствовал: горячо в бедре, и в голени, и в животе. Спокойно вздохнул. Отвел назад руку, сжал холодный металл. И, не желая ждать неизвестности, будь то боль или плен, не желая мешать наступающим, ведущим огонь, – кое-кто из них с растерянностью и смятением оглянулся на бегу на его неподвижное тело, – не торопясь приложил дуло пистолета к виску.

– Прощай, Родина! Афанасий, прости, если можешь!..

3

Пули визжали: «Жить! Жить!»

Петряков лежал, упёршись локтями в снег, зажав онемевшими пальцами автомат. Быстро проверил, есть ли в магазине патроны, перевел на очередь. Заботливо обернулся к Марьяне: как она, не нужно ль помочь? Но Марьяна, укрывшись за пнем, спокойно, как всегда, вела методический прицельный огонь.

«Молодец! – пронеслось у него в голове. – Молодец! Милая! Золотая моя, дорогая, бей их! Бей – и гляди, гляди, вон заходит к тебе с тылу справа». И он тоже прильнул к автомату: впереди кто-то быстро перебежал и пригнулся.

Немцы шли с трёх сторон, небольшими группами, петляя и прячась за кустарниками, в низких елях. Сгорбленные, перебегающие, издали они были похожи на серо-зелёных, молчаливых чертей: стрекотания их автоматов командир батальона не слышал, потому что слышал только свой автомат. Но то, что они стреляли, он хорошо понимал: пули резали нависшие над ним ветви деревьев, и мелкие веточки и древесная расщепленная кора падали на шапку Ивана Григорьевича.

Перебежал и рядом упал Финяк. Подполз по сугробам шофёр Кисляков. Разрывная пуля его ранила в челюсть – и он замычал, задёргал головою от боли. Снег вокруг окрасился кровью. Петряков стиснул зубы: он ничем сейчас не мог Кислякову помочь. Только огнем. Нужно только стрелять, не отвлекаясь. Если он, Петряков, перестанет стрелять, немцы через три минуты будут здесь, рядом.

– Марьяна, надо прорываться, идти в атаку...

– Да, надо.

– Передай тем, кто сзади тебя.

– Хорошо.

Он с трудом оторвал свое ослабевшее тело от подтаявшего под локтем шершавого наста.

«Перебежать. Надо быстро перебежать, – думал он. – Надо бегом кинуться через поляну и там притаиться в кустах и снова лицом к лицу встретить гадов».

Петряков опять оглянулся с тревогой: где Марьяна? Впервые за дни окружения он вдруг страстно, с болью подумал: «Жить! Быть здоровым, красивым, жить счастливо и любить эту девушку!»

«Жить! – кричало в груди у него. – Хорошо жить на свете, люди! Так живите же и не тратьте времени даром! Не хнычьте, не плачьте из-за пустяков. Плакать не о чем. Надо радоваться этой чудом доставшейся вам удивительной жизни. И уж если когда-нибудь вам придётся платить за свое недолгое счастье, как мне, то платите! Платите и сердцем и кровью. Жизнь стоит этого!»

После болезни его тело было легким, но таким ослабевшим, что он не смог оторвать его от земли. Торопливо подтягиваясь на руках, он пополз к дереву, оперся о ствол и мучительно медленно стал подниматься. Серо-зелёные фигуры фашистов были уже близко, они только в первый миг чуть поплыли в тумане нахлынувшей дурноты, потом сразу стали четкими, ясными. Петряков резко махнул рукой:

– Вперёд! За Родину! – И подумал: «Вот эта минута... Ради этой минуты я жил». И крикнул хрипло: – Ура‑а!..

Где-то рядом запели «Интернационал». Потом послышались хлопки пистолетных выстрелов. Обойденные со всех сторон наступающими фашистами, люди быстро кончали с собою, один за другим.

Петряков сделал шаг вперёд, но что-то горячее хлестнуло его по груди, по плечам, и он, задохнувшись в этом жгучем захлёсте, рухнул в снег, лицом в жёсткую корку наста. Бой ушёл куда-то правее.

Петряков остался один на снегу, в большой чёрной яме.

Потом он поплыл.

Время от времени его тихо покачивало, и он там, в темноте, этому незнакомому для него покачиванию счастливо и радостно улыбался.

Иногда ему слышался голос Марьяны. Она говорила: «Сюда, несите сюда. Ставьте». И он напряжённо прислушивался: а что будет дальше? Неужели он умер, и это его хоронят, и он, умерший, слышит тихие голоса говорящих и голос Марьяны? Значит, правда, что после смерти человек ещё целых два часа слышит все, что о нем говорят?

Потом он ничего уже больше не чувствовал и не слышал.

4

Петрякова несли на носилках, сделанных из двух срубленных тонких берёз и натянутой на них плащ-палатки. Марьяна шла рядом. Она тащила за плечами его автомат, свой карабин, сумку из-под медикаментов и вещмешок с остатками продуктов: две лепешки из древесной коры и гнилых отрубей, драгоценную сбереженную щепотку соли и спички – последние, что имелись в их группе.

Дивизия так и не пробилась на юго-восток через шоссейную дорогу, в том направлении, куда всем им было приказано прорываться. За двое суток беспрерывных боёв они преодолели лишь три километра из шести с половиной, отделяющих от своих. К сожалению, эта пройденная дорога не дала окружённым никаких преимуществ. Немцы их расчленили на отдельные группы, и теперь каждая группа была тоже в кольце и действовала в одиночку.

– Немцы, видимо, накопили большие силы, – сказал Иван Григорьевич Марьяне, раздумывая об усложнившейся обстановке.

Резко дул сырой, напористый ветер: он мешал людям идти. В колеях дорог стояла вода. То и дело бойцы вспугивали стаи птиц, они тянулись куда-то на север, и Петряков, приходя в себя и покачиваясь на носилках, жадным взглядом следил за их вольным полётом. Для них не было в небе ни границ, ни переднего края.

После беспамятства он очень медленно приходил в себя, и голод терзал его с особенной силой. Иногда бойцы находили и выкапывали из-под снега какие-то корни трав и растений, но Марьяна однажды таким корнем отравилась, и Петряков запретил ей это есть. Иногда они находили на старых гумнах сырое, проросшее зерно. Иногда варили конину, и это был праздник: лошадей в их группе давно уже съели: это им оставались объедки от других, прошедших здесь групп.

Но всё это был сущий пустяк для Петрякова – и ранение в лёгкие, и гнилая конина, и чёрные корни, и пустая снеговая вода, согретая на костре, – потому что с ним рядом была Марьяна.

С того самого дня, когда танки перерезали позади них дорогу, Марьяна всегда теперь была с ним рядом, всю долгую зиму. Даже заболевая и чувствуя, что надвигается что-то тёмное и глухое, Иван Григорьевич не испугался, положившись во всем на Марьяну. Он сказал ей только тогда: «Слушай внимательно, что я тебе скажу. Завтра я буду уже без сознания. Вот ампулы, шприц, будешь мне делать уколы. Не забывай почаще меня переворачивать, чтобы не было отека легких... Поняла?» – «Да. Всё будет сделано так, как надо, не беспокойтесь, Иван Григорьевич. Я знаю».

И Марьяна сделала все, чтобы вырвать его у смерти. Она спасла ему жизнь и тогда, когда он болел тифом, и теперь, когда его ранило во время атаки.

Петряков слышал голос Марьяны рядом, чувствовал прикосновение её рук и знал: это сама жизнь. Пока Марьяна здесь, он жив. Не будет Марьяны – не будет и жизни. Потому что никто не сумеет сделать так, как она.

Странно сказать, но Петряков никогда не искал для себя в жизни какого-то возвышенного идеала. Он не знал, что такое идеал. Глядя на встреченных женщин, он просто всякий раз себе мысленно говорил: «Нет, нет, не она! Не она!» Это был его собственный метод доказательства от противного.

Нет, она не могла бы униженно или глупенько улыбаться, грызть конфеты, носить грязные, спущенные чулки. У неё не должно быть такой тяжёлой, вульгарной походки. И волосы она не должна так коротко стричь и причесывать их так небрежно. И не должна она также курить и сморкаться в грязный, скомканный расшитый платок. Та, воображаемая, которую он искал, не должна была делать очень многого. Она вся была соткана из ограничений и даже запретов.

А Марьяна могла быть измученной, грязной, с немытыми волосами, в оборванной гимнастёрке. При ходьбе она сильно хромала: портянками она натёрла себе ногу, и ссадина нагноилась. Марьяна спала, скорчившись, на теплых углях, в золе костров, грязной тине болот, и на лице уже не было её прежнего нежно-розового румянца. Взамен него пришли бледность и желтоватость обветренной кожи. Но та прелесть, которая поражала его прежде в Марьяне, он знал, никуда не ушла, она просто спряталась, притаилась в её огромных, синих, как пролески, глазах и тихо живёт там, дожидаясь лучшего времени. Сейчас в этих глазах были только преданность и незнание страха. И это было то самое главное, чего Иван Григорьевич, оказывается, искал всю свою жизнь.

Сегодня, не пробившись через шоссейную дорогу, они опять отступили на запад и попали под огонь немецких автоматчиков. Бойцы бросились в разные стороны, рассредоточиваясь и отстреливаясь, прикрывая собою тяжёлый обоз. Но немцы спокойно его расстреляли из миномётов: всех раненых, всех больных, и всех санитаров, и всех врачей. Марьяна и два красноармейца с носилками Петрякова шли впереди, и это их и спасло: они успели залечь за какими-то буграми, поросшими красноталом, а позже – незаметно уйти.

Вечером, отходя в темноте, измученные, опустошенные, они вдруг наткнулись на группу комиссара Безуглого.

В гуще леса держали совет: как быть?

– Смелому – горох хлебать, а несмелому и щей не видать! – после некоторого раздумья сказал Петряков комиссару, сидевшему над картой и изучавшему прилегающие к Угре подходы. – Надо прорываться вот здесь и переходить, пока не поздно, по льду.

– Поздно! – сказал Афанасий, хмуро глядя куда-то вперёд. – Что поздно, то поздно. Лёд двинется, как только мы взойдём на него. Нас немцы недаром кружили... Они знают, когда ледоход!

– Да, но всё равно переходить надо, – сказал Петряков. – Двух смертей не бывать, а одну-то уж мы все видали!

Наступило молчание.

– Что ж, – сказал наконец комиссар. – Раз так – значит, так. Когда?

– Завтра утром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю