412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Ранний снег » Текст книги (страница 11)
Ранний снег
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Ранний снег"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

3

– Есть здесь кто, живая душа?

Они ворвались в палатку с холоду, затанцевали, запрыгали у входа, сбивая с валенок комья снега и хлопая себя по бокам рукавицами, чтобы скорее согреться, – две круглые, медведеобразные фигуры, в одинаковых шапках-ушанках, с одинаковыми, туго набитыми санитарными сумками, с пистолетами в кобурах.

– Тише! Не шумите... Все спят.

– Ну, как тут дела?

– Ничего. А вы как доехали? Благополучно?

– Замерзли, просто ужас какой-то! А так вообще ничего... Корми нас, Шура, скорей!

С лёгкой руки Дмитрия Ивановича Шубарова меня теперь все в батальоне зовут Шурой, особенно после его смерти.

Марьяна по-хозяйски окинула взглядом палатку.

– Нетранспортабельных много? Да? И мы ещё привезли... Что ж ты будешь с ними делать?

– А что с ними делать? – удивляюсь я и неловко смеюсь. – Пусть лежат, пока не станут транспортабельными!

– А если нам... самим ехать?!

Они с Женькой, видимо, уже что-то знают.

Ну что ж. Ехать так ехать, сказал попугай...

Мне, однако, пока никто ещё не отдавал распоряжения сворачивать эвакоотделение и готовиться к переезду. К тому же я всегда собираюсь в последнюю очередь, когда приёмо-сортировочное отделение и операционно-перевязочный блок уже обоснуются на новом месте. Я всегда во втором эшелоне. Да и куда мне спешить? Разве это так уж сложно: напоить, накормить раненых, подбинтовать их в дорогу, приготовить химические грелки к ногам, поплотнее закутать всех в теплые одеяла, погрузить на носилках в большие автобусы, пожать на прощание каждому руку; и, если они едут одни, без меня, отдать сопровождающему их санитару последние наставления – и в добрый путь, на Кубинку или в Звенигород, а то прямиком и в Москву, в Лефортово, а там дальше, куда-нибудь в тыл: на Волгу, в Сибирь. А тем временем, пока они едут, мы будем гасить печи, разбирать нары, вытаскивать колья из мерзлой земли и укладывать их по ящикам, вынимать из окон стекла вместе с рамами, сматывать электропроводку и внутреннюю теплую прокладку с потолка, сворачивать промерзлый, окаменевший брезент верха крыши и увязывать его в тяжёлые, неухватные тюки, а потом всё это грузить на сани или в полуторки и трёхтонки. И тоже в путь, но не очень-то добрый. Не в глубокий тыл, а ещё дальше вперёд, к линии фронта, в темноту, по запутанным в лесу, неизвестным шофёру дорогам, мимо минных полей, мимо сожжённых, обугленных деревень, мимо прорванных танками проволочных заграждений и надолб, мимо трупов, лежащих поразительно правильными рядами на сером снегу: говорят, это не немцы, а финны – так, рядами, они и шли в атаку, и теперь лежат, как снопы, по снежному полю с развевающимися рыжими волосами; мимо чёрных колодцев и изрытых воронками подмосковных колхозных полей, отвоеванных у врага.

По ветровому стеклу машины будут биться, хлестать пушистые ветви елей, почти новогодних – Новый год-то уже на носу, – а мотор будет выть и срываться на обдутых ветрами льдистых подъемах, и под скрежет и лязг рессор на ухабах, под визг мерзлого снега тебя пригнет к многочисленным ящикам и узлам тягучая, словно дёготь, усталость, веки смежит холодная резь в глазах от недосыпания, от слепящего, с ледяною поземкою снега, и ты сладко заснешь на вьюжном ветру в ожидании завтрашнего утра, и новых, чистых снегов, и яркого, синего, без единого облачка неба – недоброго предвестника лётной погоды...

4

Размышляя о мельком брошенных Марьяной словах о предстоящей дороге, я стелю на ящике из-под медикаментов свежую большую газету, она заменяет нам скатерть, кладу горкой чёрные сухари, финкой режу ломтиками свиное сало. Оказывается, «свинью» подложил мне действительно Марчик. Он получил посылку от матери. Я об этом узнала случайно. Но сало мы едим, несмотря на наши с Марчиком разногласия, с большим аппетитом. Потом я достаю завёрнутый в одеяло бачок с гороховым концентратом, заявленный ещё с обеда «расход», и ставлю на стол эмалированные кружки. Котелок, выданный Женьке и Марьяне на двоих. они сразу же потеряли, как только выгрузились из эшелона, поэтому едят теперь суп ложками из одной, общей кружки, поминутно бегая за добавкой.

– Да вас, видимо, легче похоронить, чем прокормить, – говорю я, с удивлением наблюдая, как они споро, наперегонки хлебают горячее варево. – Ишь как налегаете... в четыре руки!

– Ну вот, сразу и оговорила, – с набитым ртом смеётся Марьяна.

Насколько я знаю Марьяну, её аппетит не испортишь ничем, даже разговорами о мертвецах. Это я проверила, когда мы ещё занимались в Воронеже, в анатомикуме. Засмеётся, сморщит нос – и как ни в чём не бывало развернет бутерброд или разломит булочку с маком.

Здесь, на фронте, я всё больше сближаюсь с Марьяной. Женька от меня как-то отошла, замкнулась в себе, а Марьяна во всех трудных случаях жизни просто клад, её все в батальоне уважают, не только я, и, наверное, за уважение – эксплуатируют.

– Марьяна, вам нельзя ещё идти отдыхать, надо помочь Гале прибраться, – Это главный хирург.

– Хорошо.

– Марьянушка, пособи-ка мне ящик поднять. – Это аптекарша Фая.

– Марьянка, я не успела инструменты простерилизовать, ты сама это сделаешь, ладно? – Это Наташа Глызина на перевязке.

– Марьяна, постирай заодно и мою гимнастёрку. – Это Кирка Дубравин.

– Марьяна, я вчера должна была сдать ведомость, а свет погас, ты мне сейчас посчитаешь, а я запишу. – Это я с комсомольскими взносами.

Марьяну у нас зовут «Скорая помощь».

Сейчас я с нежностью гляжу на Марьяну, на её огрубевшие, распухшие руки с обломанными ногтями. На те самые руки, какими она играла нам перед отъездом на фронт Равеля и Ваха.

Марьяна незаметно кивает на Женьку. И только тут я замечаю, что Женька не ест. Она давно отодвинула от себя кружку и надгрызенный чёрный сухарь.

– Ты чего не ешь?

– Так. Ничего.

Она хмурая, мрачная, сидит, не снимая шинели и шапки.

Оглянувшись на Женьку и перестав хлебать, Марьяна что-то ищет на столе глазами, потом переводит взгляд на меня.

– Тебе чего? Соли?

– Нет. Нет... – говорит Марьяна. – Водочки. Нет ли водочки, часом?

– Есть. Дать?

– Дай.

Я наливаю понемногу в те самые кружки, из которых они ели суп. Марьяна поднимает кружку, смотрит куда-то в сторону, на огонь, потом залпом, единым дыханием выпивает и приказывает мне снова:

– Ещё!

– Да ты что? – спрашиваю я. – Смотри, захмелеешь!

– Налей, – коротко говорит она.

Я опять наливаю.

Марьяна ест сухарь с салом, потом вытирает ладони о ватные брюки и опять тянется к термосу с водкой.

– Тебе налить? – спрашивает она у меня.

– Нет. Я на дежурстве.

– Видит бог, как ты сопротивлялась! – спокойно говорит Марьяна и наливает мне в кружку. Свою кружку она пододвигает Женьке. – Пейте, девчонки, – говорит негромко она. – И почтим его память... вставанием!

Я искоса бросаю на Женьку изучающий взгляд:

– Неужели?! Нет... не может быть!.. Валька Рештак?.. Да?!

– Да, – не поднимая головы, отвечает Марьяна.

– Когда?

– Сегодня.

Женька мрачно пьёт. Тыльной стороной руки вытирает губы. Потом лезет в карман за махоркой, долго крутит из обрывка газеты козью ножку, прикуривает, запалив на углях смолистую ветку. Узкие, словно стрелы, её тёмные брови угрюмо сдвинуты.

– Мы, собственно, из-за него и задержались, – объясняет Марьяна. От выпитой водки она раскраснелась, глаза подернулись дымкой хмеля. Но даже и такая, замёрзшая, грязная, я вижу, она удивительно хороша, наша «Скорая помощь».

– Мы приехали в полк, а там... Вальку хоронят!

Мне всё ещё странно: Валька Рештак – и убит?!

Валька Шуточка. Так его прозвали у нас в медсанбате. Это он нам говорил, когда на коне верхом приезжал по воскресеньям: «Шуточки, тридцать вёрст киселя хлебать из-за ваших хорошеньких глаз!»

Там, в заснеженных предгорьях Урала, куда переехала наша дивизия после Старой Елани, мы жили в рабочем поселке, а полки расселились в огромном лесу, в больших, на сто-двести человек, глубоких землянках с дощатыми нарами в два этажа. В этих землянках вместе с бойцами жили и взводные, ротные и батальонные командиры. Только для штаба полка был построен маленький рубленый домик – избушка из русской сказки: в три окна, с мохнатой от дыма трубой. Он почти до самых карнизов был засыпан сугробами. По вечерам издалека можно было видеть в этих окнах тусклый красный огонь: заседают. Опять заседают! Опять все решают, как лучше идти воевать.

В таком домике жил у себя в полку и Дмитрий Иванович Шубаров. Он тоже по воскресеньям приезжал в медсанбат, но никогда не заходил к нам в казармы. Впрочем, я его и не звала. Обычно мы с ним и с Марьяной уходили в открытое снежное поле, и там он учил нас, как надо садиться на лошадь, в скрипучее кожаное седло, как брать препятствия на полном скаку и класть лошадь на снег так, чтобы можно было, укрывшись за нею, стрелять. Для этого он специально приводил с собой запасную засёдланную гнедую кобылу Железнова.

Иногда мы съезжались все вместе где-нибудь на кургане: я с Марьяной и Женька с бегущим у стремени Валькою Рештаком. Тогда Дмитрий Иванович отворачивался, становился спиною к ветру и закуривал, грелся, пряча цигарку в рукав. Остроконечный буденновский его шлем, весь заиндевевший от дыхания, в такие минуты мне издали казался странным, нахохлившимся, взъерошенным птенцом.

Шубаров знал, что Женька почему-то его не любит. Он и сам, в свою очередь, её не любил, называя: «Ну, эта... твоё черноглазое чудо». И вот он убит, комиссар Дмитрий Иванович Шубаров. И Валька Рештак тоже убит.

«Шуточки, до самой Москвы отступали! А как мы теперь пойдем наступать? – спрашивал Валька у нас у входа в казарму там, на Урале. – Что ж, фашисты нам эту землю даром теперь отдадут?..»

Да, Валя, землю даром не отдают. За неё кровь проливают. Ты прав. Это так...

Мы все трое молчим.

С каждым новым потерянным человеком, мне кажется, мы теряем и частицу себя. Мы становимся очень жестокими и не плачем, услышав о смерти товарища.

Марьяна рассказывает, жуя черствый сухарь:

– Вышел на наблюдательный пункт. Он готовил атаку одной высотки. И – снайпер с дерева. Прямо в голову.

Потом она смотрит на часы на руке: уже ночь. Очень поздно. Пора отдохнуть.

– Пойдем, Женя, подремлем. Пока можно. А то опять наступать. Хорошее дело, да только бы выспаться!

– Что ж, пойдем! Я сейчас. – Женька гасит докуренную до самых ногтей самокрутку.

Но полог в тамбуре уже приподнялся, загремел под чьей-то рукой. Кто-то затоптался у входа, сбивая с валенок снег. В дверь пролезла« сначала чья-то белая, в рыхлом, свежем снегу, мохнатая шапка, затем плечи, спина.

– Эк запуржило, в недобрый-то час!

В огромных, не по росту, валенках комиссар батальона Коля Гурьянов с порога весело улыбнулся нам, сверкая крепкими с перламутровым блеском зубами. Он большой, чисто вымытый, жизнерадостный.

– Ну вот, – сказал Коля. – Хорошо, я вас всех сразу застал.

Коля искренне радуется своей удаче. А нам не до радости, когда он, не вдаваясь в подробности, приказывает:

– Мамонова, остаешься с тяжёлыми ранеными до прибытия санитарных автобусов! Углянцева и Попова, собирайтесь! Грузите всех, кого можно увезти. – Коля обращается ко мне: – А где твой прямой, непосредственный начальник? Куда ты его задевала?

Гурьянов любит подшутить над Фёдором Марчиком, иной раз довольно зло. И я на его шутку охотно всегда откликаюсь.

– Мой прямой, но посредственный начальник? – не задумываясь, отвечаю я. – А откуда я знаю, где он? Наверное, пошёл куда-нибудь спать, где никто не мешает. Он же мне не докладывает!

– Разыщи – и срочно ко мне! Или нет... Пусть сразу бежит на дорогу и весь порожняк, идущий из полков в ДОП, заворачивает сюда, к палаткам, за ранеными... Ехать!.. Собирайтесь скорее!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1

Снег, снег, снег...

Снег на лошадиных трупах – это здесь, на развилке дорог, доваторцы наскочили на вражеский пулемёт. Снег на низких толстых ветвях кустарника. Снег на каске стоящего у въезда на территорию медсанбата зазябшего часового. Островерхие крыши палаток тоже в снегу. Он лежит на краях брезентовых скатов, завиваясь под ветром в петушиные гребни.

Над палаточным городком высоченные старые ели, они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.

Днём и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днём и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.

Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живём, в этом лесу. Для нас времени не существует. Где-то там, во вселенной, летят миры, Земля поворачивается своими шершавыми боками: то белым, то зелёным, то голубым, подставляет их солнцу. Где-то спят люди в своих тихих, мирных домах, рядом с жёнами, в теплых постелях. Где-то шумят залитые блеском огней и реклам большие, яркие города.

А мы знаем только одно:

– Фамилия, имя, отчество?

– Какого полка?

– Куда ранен?

– В операционную.

– На перевязку.

– В эвако.

– Ваша карточка передового района?

В приёмо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на берёзовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать – и шагает через лежащих взад-вперёд, качая, словно ребёнка, пухлую руку.

У меня в эвакопалатке тоже всё переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжёлых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.

– Сестра! А сестра!

– Потерпи... Сейчас подойду.

Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.

Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как всё сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под ёлкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать, и как немцы остановились возле самой той ёлки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чём-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не понимал, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Фёдора Маркина бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую чёрную воду, пока Маркин не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:

– Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!

Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.

– Я вам сказал, – повторил он. – Нельзя! Все – свои. Все – наши, советские.

Я упрямо вскинула голову:

– Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!

– Отставить разговорчики! – сказал Марчик и вдруг громко крикнул: – Как стоите? Руки по швам.

Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком – растирать спиртом его белые, негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.

Тогда Маркин полез в мой шкафчик с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашёл и сердито сказал:

– Почему нет стерильных салфеток? К Калугину за салфетками – быстро! Одна нога здесь, другая там...

В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком – регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.

Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жёсткой трёхдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как верёвка, узлы.

– Кохер.

– Пеан, – говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.

– Ножницы.

– Скальпель.

– Тампон с риванолом.

– Бактериофаг.

– Противостолбнячную сыворотку.

– Готовить переливание крови.

Наташа Глызина – на её белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но всё ещё такие прекрасные, задумчивые глаза – ответила еле слышно:

– Крови нет, Александр Степанович...

– Как так нет? В аптеку бегом!

– И в аптеке нет. Будет только к утру.

Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:

– Чёрт бы вас всех побрал, о чём вы думаете?!

– Александр Степанович, Facies hippocratica , – сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате. – Пульс частый, но слабый, нитевидный.

– Что, я сам не вижу без вас?! К чёрту! К чёрту!

Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведённые автоматы, работают хирургические медсёстры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берёт скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.

– Кровь! – вдруг с тоской сказал Калугин. – Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие! – произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.

Всё ещё стоя в дверях, я сказала:

– Александр Степанович, а у меня первая группа...

Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошёл к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.

– Раздевайся! – приказал Калугин, показав рукой куда-то себе за спину, за белую занавеску. – Быстро! Ведь он уже мёртв! Понимаешь ты или нет?!

Лежа на застеленном простынями столе и укрытая до подбородка, с обнажённой рукой, туго стянутой резиновыми жгутами, я слышу, как Калугин командует, оживляясь:

– Шприц с длинной иглой!

– Адреналин!

– Кислород, искусственное дыхание!

– Грелки к ногам и к рукам! Растирайте, растирайте! Массируйте!

– Кровь! Скорее кровь!

– Готовьте глюкозу!

И вдруг кричит, топает ногами на ассистента:

– Чёрт возьми, чего вы там закопались?! Скальпель, скальпель! Зажим!

По тонкой резиновой трубке, пульсируя, как живая, к чужому, холодному телу незнакомого мне человека течёт моя кровь. Я слышу, как она уходит от меня волна за волной. Эти волны мягко, нежно покачивают меня на своих красных, дымчатых гребнях. Волны, видимо, тоже устали: бессонные, целый день на ногах...

– Ну как? Что?

– Дышит?

– Зеркало к губам, зеркало!

Я прислушиваюсь сквозь легкий, как чье-то задумчивое дыхание, шум в ушах.

– Слышите? Слышите? Пульс!

– Пока ещё слабо, но становится всё ровнее...

Калугин что-то роняет на пол, металл звякает. Он снова грубо выругался, но теперь с совершенно иной интонацией, со смешком.

– Как фамилия?

Молчание.

– Как фамилия бойца, я спрашиваю! – взрывается главный хирург. – Где его карточка? Поглядите в карточку передового района!

– У него нет карточки.

– A-а, чёрт! Сколько раз было сказано...

– Смотрите, смотрите, он приходит в себя!

Я встаю со стола. Мне помогают надеть гимнастёрку, напялить халат, завязывают у запястий тесёмки. Я выглядываю из-за занавески, держась за стояк.

Лицо человека, лежащего на операционном столе, абсолютно мне незнакомо. Это уже довольно солидного возраста рядовой, из тех самых «дядьков», каких в нашей дивизии очень много. Зеленоватый, трупный оттенок кожи, давно не бритые щеки и как бы ушедшие куда-то внутрь самого себя небольшие, невыразительные глаза. Нос длинный, отвислый. Когда– то человек был обрит наголо, теперь отросшие волосы прилипли ко лбу рыжеватыми косицами.

Я не испытываю к нему никакого особенного интереса, к этому возвращённому из небытия человеку, к моему брату по крови. Да и какая мне разница, кто он? Он мог бы оказаться и ещё более старым или уродом, мог быть и красавцем, для меня всё равно. Кто он такой, сейчас для меня не имеет значения. Чтобы жить, он просто нуждался в моей крови. И я отдала её. Для него. А может быть, мне просто захотелось помочь Александру Степановичу, когда я увидела, как его лицо покрылось холодным и крупным, как градины, потом. Я в этом ещё и сама хорошенько не разобралась.

Я говорю, пытаясь скрыть свое собственное замешательство:

– Александр Степанович, вы довольны моим красным кровяным тельцом? Не правда ли, это звучит плотоядно: красный кровяной телец. Зарежьте своей блудной дочери кровяного тельца...

Все, кто стоял вокруг стола, засмеялись.

Но Александр Степанович поглядел на меня очень сурово.

– А ты что, собственно, здесь ещё делаешь? – закричал он громко. – Убирайся! Ты нам только мешаешь!

Но я по-прежнему стою в дверях и гляжу на происходящее с любопытством.

Калугин уже отошел от стола, моет руки, а Наташа Глызина и Галя Пятитонка быстрыми, ловкими движениями бинтуют только что оперированного бойца крест-накрест широким бинтом.

– Как звать тебя? – спрашивает Калугин у раненого.

Тот, откинувшись, лежит, прикрытый чистыми простынями, и смотрит беспомощным, детским взглядом.

– Филипп Митрофаныч, – его бледные губы едва шевелятся.

– Фамилия?

– Шаповалов.

– Откуда ты?

– Из Острогожска, Воронежской области...

– Ну, значит, земляк, – говорит Калугин, подмигивая нам выпуклым, круглым, как у филина, глазом.

Говорят, Калугин всем своим пациентам земляк, откуда бы они родом ни были. Потому что здесь, на войне, всегда приятно найти земляка – это как привет от самых близких твоему сердцу людей. Даже к совершенно чужому тебе человеку начинаешь чувствовать в душе какую-то невольную нежность: ведь он тебе почти что родня! Земляк! Одна и та же земля нас взлелеяла, воспитала.

– Адрес?! Записывай, Галя, записывай! Какого полка? Батальона? Роты?

Укрытый, обложенный химическими грелками Шаповалов слабо и как бы извиняясь перед нами за самого себя, бледно, бессильно, но радостно улыбается, закрывает глаза: ему хочется спать.

– Несите! – приказывает Калугин. – Распорядись, Наташа, чтобы была сиделка. Специальная. Пусть снимут кого-нибудь с регистрации из приёмо-сортировочной. И чтобы не отходила от него ни на шаг!

На мгновение он прислоняется плечом к стояку.

Я считаю салфетки, поданные мне Галей: «Одна, две, три, четыре, пять, шесть...» И слышу короткий, почти лошадиный храп. Я поднимаю глаза, но Галя делает мне осторожный знак: «Тише... Не надо. Смотри разбудишь!»

Калугин спит стоя. Он во сне даже тихонько всхрапывает. Совсем как большая усталая лошадь. Громоздкая, пахнущая йодом и спиртом загнанная лошадь.

– Александр Степанович! Операция...

– Да? Гм. А! Я сейчас...

Он вскидывает голову, моет руки и оглядывается на Улаева: готов ли тот подавать. И опять всё сначала. Как вчера. Как позавчера. Как третьего дня. Как последние три недели подряд.

Через четыре часа, перед самым рассветом, рядовой второго полка, первого батальона, первой роты Филипп Митрофанович Шаповалов потерял сознание. Ещё через час он, не приходя в себя, умер.

Кто-то сказал, постояв над ним, опечаленно:

– Надо же! С того света человек вернулся, и для чего? Единственно чтобы сообщить, какую фамилию написать на фанерке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю