Текст книги "Ранний снег"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
После утренней зарядки, умывания и завтрака в медицинской роте начинаются обычные занятия: строевая подготовка, изучение материальной части оружия, боевого устава пехоты, устава караульной службы, политинформация, а Петряков поднимается к себе в штаб, на второй этаж, и с этой минуты весь его долгий рабочий день сливается в одно летящее стремглав, блистающее колесо.
Отдав необходимые приказания хозяйственникам и командирам, приняв рапорт дежурного по части, Иван Григорьевич садится за свой письменный стол, заваленный бумагами: здесь и списки личного состава взводов на сегодняшний день, и анкеты, и справки, и дипломы, и папки с ведомостями, продовольственные и денежно-вещевые аттестаты, и приказы, и выписки из приказов, и копии распоряжений, и напоминания, и пакеты с надписью «срочно», и прочая ерунда, о существовании которой он ранее и не подозревал. Всё это он должен просмотреть, подписать. Но смотрит Петряков все эти бумаги вполглаза, потому что поминутно звонит телефон, и Петрякова то и дело к нему подзывают. Беспрерывно в штаб входят люди – это прибывают новые командиры взводов, врачи, какие-то поверяющие из политотдела дивизии, появляется нарочный с пакетом от начсандива, а затем старшина, который докладывает, что на станцию прибыли срочные грузы, и что надо ехать скорей их получать. Кто-то рядом хохочет, рассказывая только что услышанный анекдот. Кто-то курит на подоконнике, ожидая минуты, когда Петряков останется совершенно один, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Кто-то просто стоит без дела, слушая всю эту разноголосицу и жарко блестя глазами от удовольствия. Жизнь кипит вокруг Петрякова.
А он сам, хмурый, сгорбленный, перелистывает папки с бумагами и думает: «Экое бесиво заварил мой предшественник! Кто-то будет расхлёбывать эту кашу!.. Нет, с этим надо кончать!» И кивает головой Николаю Гурьянову, смешливому, розовощёкому комиссару батальона:
– Давай начинать, Коля!
– Я готов.
– Зови адъютанта старшего...
И пока Петрякова не вызывают ни в штаб дивизии, ни на станцию, не отрывают от дела, он до вечера сидит с Колей Гурьяновым и седым, коротко стриженным, с колючими баронскими усиками адъютантом старшим капитаном Державиным, и вершит в батальоне суд и расправу.
– Как фамилия? Имя? Год рождения? Где родились? Опыт работы? Мобилизованы каким военкоматом? Ах, добровольно... Гм... Да... Хорошо. Комсомолка? Оставить.
– А вы можете идти. Вот ваши документы. В резерв округа. Да.
– Откомандировать.
– Оставить.
– Откомандировать.
И вдруг обиженный девичий голос. Взгляд исподлобья:
– А я никуда отсюда не уйду! Вот что хотите, то и делайте со мной! Не уйду, и всё! Я хочу работать здесь, в медсанбате!
Петряков чешет карандашом переносицу, хмуро косится на стоящую перед столом девушку. Лицо как лицо. Курносое, круглое. Всё в веснушках. Военная гимнастёрка. Вместо юбки – ситцевый сарафан. На ногах – разбитые башмаки.
– Так у вас же нет никакой специальности! Что вы будете делать? Вы ж совсем ничего не умеете...
– Родину любить умею! Этого мало?!
– Гм! Да... Маловато. Надо ещё и уметь её защищать.
– Научусь! Я способная.
Молчание. Три столба дыма вверх. Николай Гурьянов и Державин вертят новые самокрутки, Петряков заново набивает табаком трубку, уминает табачную стружку прокуренным, жёлтым пальцем.
– Что ж, оставить? Ты как, товарищ Гурьянов?
– Оставить, – говорит Коля.
– Хорошо. Остаетесь.
– А вы, товарищ, отправляйтесь, в штаб округа. В резерв.
– Следующий!
– Откомандировать.
– Я просил бы оставить, – это Коля Гурьянов.
– Гм. Оставить? Ну что ж. Испытаем. Ну так вот. Оставляем вас в батальоне. До первого замечания. Только первое нарушение дисциплины – пеняйте тогда на себя...
Многих Петряков уже знает в лицо, по фамилиям. Одним он незаметно подмигивает, другим вежливо улыбается, третьим хмурится. Иногда молчит, ничего не спрашивает, и глаза его становятся ледяными, мглистыми, как декабрьская ночь. Тогда капитан Державин начинает грызть ногти и ёрзать на табурете. В «междуцарствие», до прихода нового командира батальона, он людей принимал сам, единолично, не вникая в подробности, торопясь, – лишь бы «кадры».
3Сейчас мимо их стола – бесконечный людской поток. Всё, что всплыло на волнах гигантского отступления с Украины и Белоруссии, из Прибалтики и Смоленщины, все, что призвано, мобилизовано и пришло добровольно из тылов, вперемежку: хорошее и плохое, здоровое и гнильё, настоящее советское и подонки, отбросы. Все, что осело в маленьком городке и, по мнению капитана Державина, может оказаться полезным на фронте: медицинские сёстры, больничные и скороспелки военного времени, санитарные городские врачи, зубные протезисты, психиатры, акушерки, патронажные сёстры, студенты медвузов, аттестованные «зауряд-врачами», нечто вроде врачей третьего сорта, лаборантки из клиник, аптекарши, рентгенологи. Все они, безусловно, пригодились бы, будь это госпиталь, да ещё тыловой, с хорошим стационаром, оборудованный по последнему слову техники. А в тех жёстких условиях, в каких будет работать медсанбат на фронте, нужны лишь хирурги, и притом высшего класса. Нужны опытные медицинские сёстры. Нужен только тот, кто способен выдержать бессонные ночи, обходиться подолгу без еды и питья, кто может часами стоять в полутьме над операционным столом, по локти в крови; кто сможет сменить скальпель на автомат и отстреливаться, а если придётся – занимать круговую оборону; кто сумеет пройти пешком пятьдесят километров, а потом расчищать снег под палатки, рыть окопы и щели, и снова, без отдыха, стать к столу: ампутировать и перевязывать, рассекать рваные раны и выискивать в тончайшем переплетении нервных волокон засевшие там пули и зазубренные осколки.
Поэтому Петряков так безжалостен, тверд:
– Откомандировать.
– Па-азвольте, товарищ военврач третьего ранга! А с кем мы останемся? Зачем разбазаривать персонал?! Так можно и на мели остаться! – Капитан Державин прыгающей рукой пытается пригладить серые взъерошенные усики, за один день побелевшие, словно их присыпали мелом.
– Не позволю! – грохнул по столу кулаком Петряков. Уронил на бумаги зажжённую трубку, сдунул облако табачного пепла. Вскочил с табурета. Длинным пальцем покачал перед самым носом начальника штаба. – Не позволю! И уж вы извините, это вы виноваты, что нам сейчас здесь приходится чистить авгиевы конюшни! Это ваша вина. Чего вы мне всё время тычете в глаза: батальон? Его ещё нет, батальона!.. У нас нет ещё самого главного, без чего мы вообще не имеем права называть себя батальоном! У нас ещё нет коллектива, понимаете? Коллектива! Вы когда-нибудь думали, что и вы, как коммунист, несёте ответственность за жизнь и здоровье многих сотен людей?! Эти ваши ошибки, они человеческих жизней стоят!
Петряков вдруг умолк, разъяренный. Упал щекой на кулак: а, да что ему толковать!.. Что он знает, Державин, о том разговоре, который был у него там, в полку, с Мотей и Митей, о лёгкой смерти и о лёгкой руке? Каждый человек на фронте, наверно, мечтает о лёгкой руке врача. И теперь от них – от Державина, от Гурьянова, от Петрякова – зависит, как много хороших людей останется в живых на земле, скольких они сумеют оградить от безвременной смерти.
Начальник штаба хрустнул бледными пальцами.
– Простите... Вы не поняли... Если я виноват... Я хотел бы... Я очень прошу...
Петряков осторожно, но твёрдо отодвинул его ребром ладони:
– Вы должны были это знать с самого начала, как здесь находитесь! Да! Знать! С первого дня! – И вдруг опять закипел, сверкнул гневно глазами. – А для чего, например, здесь торчит эта баба в танкистской шинели, ответьте?! От Бреста идёт. Из танковой части! А под Брестом и сроду-то не было такой танковой части, с таким номером! Я сам проверял. А она, смотри, уже научила наших сестричек, кого помоложе, водку пить, ругается матом. Это ваше дело – знать, откуда она.
Петряков метался по комнате, прихрамывая; кидал в лицо начальнику штаба обидные, злые слова. А тот, покорно склонясь, сидел, слушал и только время от времени откидывал голову.
– Вам ясно?
– Ясно!
– А ясно, так исполняйте!
– Хорошо, откомандировать...
Петряков махнул рукой, замолчал. Какое тут «хорошо»!.. Разве это так просто: откомандировать?! Разве это выход из положения, когда посредине формирования батальона кого-то приходится отчислять, а кого-то искать поспешно взамен?! Таких вот вновь формирующихся стрелковых дивизий сейчас, наверное, сотни по стране, и всем нужен комбат для медико-санитарного батальона, всем нужен хороший ведущий хирург и молодые, здоровые, ничего не боящиеся, опытные сёстры. Всем нужен сплочённый, сдружившийся коллектив, готовый к любым испытаниям.
Петряков с горечью усмехнулся. Он один из них троих знал, что такое война. Подготовишь, сколотишь крепкий коллектив, соберешь самых сильных и смелых, самых здоровых, цвет страны, плоть от плоти её, кровь от крови, а потом, как сказал бы Матвей Железнов, санитары соберут «некомплектные руки и ноги». И всё! Начинай всё сначала.
Он прошелся по комнате, встал у окна, прислонился щекой к косяку, загляделся на улицу.
Прямо под окнами казармы – площадь, базар, разноголосый воскресный гомон. Три вяза, роняющих жёсткие, словно вырезанные из жести, ржавые листья. Через площадь наискосок церковь с бледными луковками куполов. Рядом с церковью почта. На дверях синий ящик с белыми молниями.
Можно жизнь прожить и не знать, что есть такой город, Старая Елань, в самом сердце России, в её хлебной, васильковой глуши. А вот есть, и теперь его не забудешь.
Петряков не заметил, как улица вдруг потускнела. Листья деревьев вывернулись наизнанку, и все как по команде устремились в одну сторону, туда же, куда кинулись и мелкая пыль, и песок, и обрывки бумаги. Первые капли легли на землю под острым углом.
Ливень хлещет всё резче. Его длинные белые пальцы чертят серое небо в косую линейку. Площадь сразу же обезлюдела. Редкие запоздалые прохожие с трудом бегут наперекор ветру. Волны холодного воздуха, налетая, пригибают их книзу за плечи, заставляют клониться то вправо, то влево. Рот, ноздри, уши – всё, видать, забито тугим, влажным ветром.
Три промокшие фигурки, подбежав к железным воротам медсанбата, прижались к калитке, затарабанили:
– Эй, откройте!
– Кто там? Чего надо?
Часовому лень выходить на ливень из-под козырька будки, лень протягивать руку к щеколде, проверять документы. Он мнется.
– Открывай, тебе говорят!
Наконец, дождь притих на минуту, и часовой приотворил железную дверь.
– Чего надо? Новенькие? А где документ? – недоверчиво пересчитал, вошедших глазами. Проверил по списку. – Одна, – рукою отвел одну в сторону. – Две, – вторую подтолкнул туда же. – Три. Есть. Принял! – Козырнул и щелкнул тяжёлым замком.
Железные створки ворот лязгнули, словно челюсть. Каменные плиты двора повторили, отбросили возглас:
– Эй, чего встали?! Наверх, в канцелярию шагом марш!
А когда вошедшие, осторожно оглядываясь, взошли на крыльцо, часовой позади них усмехнулся, крякнул в кулак:
– Ишь ты!.. Какие к нам симпатявочки!
Глядя на эту сцену, Петряков только хмыкнул сердито и отвернулся. Прихрамывая, пошёл к столу. Устало зевнул, закрывая пальцами набрякшие веки. Откуда ему было знать, что там, у калитки, сейчас постучалась его судьба. А впрочем, и знал бы, всё равно, наверное, не сделал и шагу навстречу.
– Следующий! Кто там следующий! – крикнул он в коридор.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1За послевоенные годы я много раз была в непосредственной близости от этого города, почти рядом. Иной раз, может, стоило только сесть на утренний рабочий поезд – и через полчаса я уже там, на площади с многолюдным воскресным базаром или субботним, не менее людным подторжием. Перед старинной церковкой с бледными луковками куполов. Перед почтой с синим ящиком на дверях, перечеркнутым белыми молниями – символом мгновенной немедленной связи. Перед зданием райисполкома, где когда-то размещался штаб нашей дивизии. Перед клубом, где некогда был политотдел.
Но странное дело: я боюсь туда ехать. Что-то держит меня, не даёт ступить шагу. Я боюсь, что по этим улицам, по которым когда-то ходили мои товарищи, нынче я не пройду без спазмы в горле. Что-то сдавит мне грудь, перехватит дыхание, и я, может, заплачу. А мне стыдно плакать. Да это, наверное, было б смешно: приехала в чужой город незнакомая женщина – и вот разлилась горючей рекой.
А здесь своя река, рядом. Чистая, голубоватая среди чёрно-зелёных и белоствольных лесов. На промытом, как лебяжий пух, белом песке. На бережных, теплых ладонях русской древней земли.
Я уверена: бурная жизнь середины XX века коснулась и этого города.
Может быть, там теперь уже нет ни церкви, ни площади, ни базара, а есть наподобие московского свой Юго-Запад, а тогда его не было. И трамвай, а тогда мы ходили пешком. И широкоэкранный кинотеатр, а тогда была грязная, заплеванная подсолнечной шелухой конюшня. Может, там нынче сплошь асфальт, а тогда был булыжник, да и то не везде. И я, приехав туда и увидев всё это, порадовалась бы переменам, как и всякий гражданин нашей рвущейся к звездам страны. Но я хорошо помню и то, другое, несовершенное, старое время, такое суровое и неподкупное, и тех людей, суровых и неподкупных, которые жили здесь и были полны искренней веры в грядущее, энтузиазма и радости жизни. И мне станет больно, что я уцелела, а они нет.
Впервые этот город я увидела в сентябре 1941 года.
Нас выгрузили на закате на маленькой, никому не ведомой станции и построили длинной колонной среди тёмных составов с пушками и грузовиками, чуть прикрытыми вялой листвой берёз. Над путями, над осипшими паровозами поднималась степная малиновая луна. Небо было темно. Лишь изредка трассирующей пулей пролетал метеор: Земля выходила из хаоса и сумятицы Персеид.
Справа и слева от дороги тянулось жнивьё с горбатыми, словно спящие звери, копнами. В походной колонне кашель, сопение, хмурые голоса:
– Во сказали – на фронт, а загнали куда?
– Мда-а, непонятно!
– Какая-то, говорят, Елань. А на дьявола мне она! Я в действующую армию ехал, на фронт!
Кто-то глухо вздохнул:
– Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут!
– А я спешу.
– Ну спеши, спеши! Ещё нахлебаешься армейской-то похлебки...
Я слушаю их. Что-то взвешиваю, принимаю, а что-то начисто отвергаю, отметаю от себя навсегда.
Может быть, для кого-нибудь из идущих рядом со мною армия – это только тупая муштра, грубый сержант, допекающий дисциплиной, безграмотный старшина, от которого ты зависишь во всем, в самом жизненном, главном: в работе, в еде, в спокойном отдыхе после тяжёлого дня учений, в чистой одежде, в уважении к самому себе как к личности, к человеку. И – все! Словом, в армии для него ничего нет хорошего.
А я сама себя в армию призвала.
И не в каком-либо переносном, поэтическом смысле, а в самом прямом.
Я не только вступила в армию добровольно, то есть вполне сознательно отреклась от себя, от своей личной жизни, от свободы, от своих надежд и желаний, исполнив по отношению к себе священную роль судьбы, но ещё и чисто технически выполнила это «своею собственной рукой». Сидя за столом в военкомате, я сама написала себе повестку. Писарям в то время было явно не до меня. Измочаленные суетой всеобщей мобилизации, с онемевшими от беспрерывной писарской работы руками, они просто не управлялись. Они дали мне бланк, перо и чернильницу, и я торжественно сама себе предписала: «Гражданке такой-то... явиться туда-то... В случае неявки... суду военного трибунала».
Перечитавши и раз и другой эти столь суровые и столь многозначащие для меня слова, я, признаться, весело посмеялась и положила повестку в карман: до назначенного часа и дня.
Поэтому, слушая разговоры в ночной походной колонне от станции к Старой Елани, я размышляю.
Человек рождается один только раз. Он приходит на землю в одном экземпляре. Никто никогда не заменит меня. Если родится кто-либо лучше, умнее, чем я, то это и будет уже кто-то другой. А такая, со всеми моими достоинствами и недостатками, я одна в целом свете. Единственная и неповторимая. Сама себе эталон. Поэтому я и должна себя всячески оберегать, как некую редкую драгоценность. Но всё-таки почему? Почему именно я должна уцелеть на войне, в то время когда самые сильные, смелые люди, украшение земли, идут в бой не раздумывая. Почему именно я должна себя пожалеть, уберечь – для чего?!
Умереть на войне?! Да, действительно, это ужасно. Но разве лучше умереть от несварения желудка, от камней в печени, от заворота кишок, от холеры? Разве существует вообще красивая смерть?
Я не животное, не цветок и не бабочка, чтобы жить бездумно, растительной жизнью, с единственной целью – жить. Я человек. А человека от ящерицы или букашки отличает его стремление что-то сделать, оставить свой добрый след на земле. Когда нужно – трудиться и этим прославить свою страну. Когда нужно – погибнуть и этим спасти свою Родину.
Ноги вязнут в глубоком, растоптанном песке полевой дороги.
Кто-то рассказывает:
– Дочка у мэне дома осталась. Така малесенька!
Женька вдруг окликает меня:
– Ты где? Ты чего отстаешь?
Я молчу. Догоняю её и, тяжело ступая, шагаю с ней рядом.
А у меня мать осталась. Одна. У калитки стояла такая растерянная, одинокая и долго, пока я шла с вещмешком за плечами, смотрела мне вслед, пока я не свернула за угол на Кольцовскую.
И вот часовой. И калитка. И двор, мощенный большими плитами из камня.
В этот двор мы вошли с Марьяной и Женькой втроём. Все шедшие с нами в колонне остались на площади, зачисленные кто куда: кто в полк, к «стрелкачам», кто к артиллеристам, кто в комендантский взвод, кто в автороту. Только мы трое – в медсанбат. К Петрякову.
А кто такой Петряков, что собой представляет, мы не знаем. Да и не всё ли равно?
2Тяжела солдатская служба!
На завтрак – в строю. На занятия – в строю. В баню – в строю. На речку, бельё постирать, – тоже в строю. Ни шагу вне строя. И с рассвета и дотемна звучат в ушах отрывистые команды: «В грудь четвертого человека – р-равняйсь! Не ходи головой... Кругом! На месте... А-а-тставить!»
В шесть утра дверь в нашу комнату приотворяется.
– Подъё-о-ом]
Дежурный по части стоит в жёлтом веере света. Он не глядит на нас: это не разрешается. А может быть, как у нас говорят в батальоне, боится ослепнуть. Для верности он даже зажмурил один хитрый глаз. Нам тоже видны с постелей лишь часть его спины и повязка на рукаве.
На постелях, однако, никто не пошевельнулся.
– Подъём! Кому говорят?! – И через минуту со злостью: – Вы что, черти драповые, оглохли?!
Вот теперь все койки на миг глухо колебнулись. Как будто их подбросило подземным толчком. Это мы ещё плотнее втискиваемся в подушки. Никому неохота нарушать сладкий сон, покидать теплоту нагретой молодым телом постели. Да и как вставать, если вчера почти за полночь ты рухнула на койку совершенно без сил, а и сейчас за откинутой маскировочной занавеской ещё самая настоящая ночь, если не ночь, так туман или дождь, и усталость разламывает ещё не отдохнувшие спину и плечи!
В 6.10 – утренняя зарядка. «Заряжаемся» мы в одних брюках и мужских нижних рубахах на улице, перед казармой.
В 6.30 – завтрак. Под открытым небом, во дворе, за грубым, из неструганых досок столом.
– Рота-аа, сесть! Начинай!
– Рота-аа, встать! Выходи-и!
После завтрака старшина Финяк выстраивает нас во дворе.
– Р-равняйсь!
Он неторопливо проходит вдоль строя, щурит узкий маленький глаз, смотрит, хорошо ли стоим, добродушно тычет пальцем в живот зазевавшегося бойца.
– Равняйся, равняйся, – шепчет ему. И вдруг рявкает трубно, лихо – так, что у всех в ушах звенит: – Смир-рррр-на! – Опять тихо: – Отставить. – И ещё раз: – Смир-рна!
Старшина у нас из тех, о ком ходят по армии анекдоты. В столовой он сокрушённо вздыхает: «Зажрались, сволочи, лавровый лист не едят!» В казарме перед вечерней поверкой может гаркнуть: «Красноармеец Пётров, что читаешь?» – «Роман Гончарова «Обломов», товарищ старшина!» – «Ну вот... Читать читаешь, а в жизнь не претворяешь...»
Финяк – круглый, пшеничный, как только что выпеченный деревенский хлеб. Пшеничные усы, присыпанные мучицей, мохнатые брови. Возле глаз, как пшеничные остья, морщины. Пшеничного цвета кудри из-под лакированного козырька фуражки. Взгляд рассеянный и как будто в сторону. Но он очень обманчив, этот рассеянный взгляд. На самом деле он всё замечает, наш старшина. Как будто рассматривает и нас, стоящих возле него рядом, и лес за Казачьим бугром в фантастическую стереотрубу: «Видишь, вон на той берёзе комар левой ногой чешет правую ногу?»
Ни один промах, ни одно неуставное движение не укроется от острых, зорких глаз Финяка. Но не каждое лыко в строку. Бывает, увидит – и промолчит. В таком случае чувствуешь себя ещё виноватей. Уж лучше бы наказал тебя по всей строгости, что ли, справедливей бы было. Тогда можно и повторить озорство. А так уж стараешься избежать своей прежней промашки.
К нам, девчатам, Финяк благоволит. Он чаще, чем прочим, нам прощает – «бо девчат ки», «бо ще так нерозумни, як диты».
Кажется, можно вокруг пальца обвести Финяка.
Но не так-то прост наш старшина.
Как-то утром с грохотом, с дроботом тяжёлых кованых сапог мчимся по лестнице вниз, на завтрак, чтобы не опоздать. Женька быстро, в лад дроботу, подстукивает костяшками пальцев в дно котелка: «Спешите, девушки, на грозном поле боя красноармеец ранен молодой».
И вдруг позади суровый бас Финяка:
– А если он старый, тот раненый красноармеец, спешить не нужно?.. Да?..
Мы оглядываемся, пожимаем плечами. Он повторяет:
– А ежели он такой старый, как я, спешить не нужно? Так выходит, по-вашему? – И укоризненно усмехается: – Эх вы, тараканы!








