Текст книги "Ранний снег"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Мы возвращаемся с улицы в тёплый, насыщенный запахом хвои дом отдыха и сидим с Комаровым на диване в читальне. Здесь нет никого, кроме Ани, библиотекарши, некрасивой рябенькой девочки лет семнадцати, и он мне говорит:
– Знаешь что? У меня нет сестрёнки. Будь мне сестрёнкой. А я тебе буду братец. А?
– Все люди – братья! – отвечаю я. Но мне приятно. – Ладно, – говорю я Алексею. – Ладно, братец Алёшка, так и быть, породнимся. Чур, я старшая, злая сестра...
Когда Аня уходит – рабочий день её давно уже кончился, – мы молча сидим возле печки и подбрасываем в её жаркое чрево сухие берёзовые дрова.
Комаров шутит:
– Это плохо, что виноват он, а не ты. Быть правым – это такое жалкое преимущество. По мне, так легче быть виноватым. По крайней мере знаешь, за что страдать!
И я под весёлое потрескивание сухих берёзовых дров размышляю, глядя в огонь: а может быть, действительно это я виновата? Но в чём я могла провиниться так сильно? И где и когда?
3Тогда, весной сорок второго года, наш отряд спешно расформировали, а нас всех распихали кого куда. Сергея Улаева назначили командиром стрелковой роты на передний край, в дивизию Голумеева. Он сам туда попросился. Разведчиков, лыжников, миномётчиков, связистов отряда направили в какую-то гвардейскую часть, уходящую с нашего фронта на другой участок, и мы с ними навсегда распрощались. Нас с Женькой – медсёстрами в роты дорожного батальона. В тыл армии. Женьку – в первую роту, меня – во вторую.
В эти же дни мы втроём, Женька, я и Улаев, разыскали Марьяну. Она находилась неподалеку от нас, в армейском госпитале на излечении, с ранением в руку. Говорили, изо всей группы, переходившей Угру, в живых осталась она одна, доплыла до нашего берега. И так странно было увидеть на фоне подушек её серую обритую голову и тонкую, хилую шею заморенного цыпленка.
– Марьяша, милая! Вот где ты!
– Да, да...
Мы заваливаем её кровать ветками ивы с пушистыми жёлтенькими серёжками, молодыми побегами черёмухи и берёз, и она жадно вдыхает этот запах свежести, весеннего воздуха.
– Как вы тут, без меня?
– Потихоньку... Ты давай про себя нам рассказывай! Остальное мы знаем...
Но Марьяна очень плотно прикрывает глаза, как от яркого света, хотя дело уже к вечеру, и, бессильная, умолкает.
Рядом с ней почему-то мы чувствуем себя виноватыми: мы, наверно, неуклюжи и слишком здоровы. От нас пахнет конским потом, пропыленными сапогами. А она лежит перед нами, прикрывши глаза, как-то съёжившись, и всё медленно поглаживает ладонью свою серую бритую голову.
Марьяна вдруг спрашивает у меня:
– Шура, это правда, что Марчик убит?
– Да. А что? Откуда ты знаешь?
– Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.
– Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.
– Оля Кузь всё по нему горевала.
– Оля? По Марчику?
– Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени – и нет её. Долго нет. Я за ней. Она стоит там одна у окошка, горько плачет, слёзы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, – повторяет. – А я его смерти и не бачила». – Марьяна молчит, потом добавляет устало: – А я её, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и как...
Я спрашиваю:
– Марьяна, а что с Сёмой Левиевым из полка Железнова?
– Он погиб.
– А с Егоровым?
– Умер от тифа.
– А Рыжова? Где она?
– Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.
– А Метальников из терапии?
– Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шёл, – сказала Марьяна и задумалась. В её тёмно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого – Кушать было нечего, – повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу. – И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну, он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь...»-
– Ну и что?
– Ну, они и засыпали.
– Живого?
– Да. Он был ещё жив.
– Нашли потом? Откопали?
– Где ж найдёшь? – удивилась Марьяна. – Нас от этого леса отрезали танки...
Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на белённую известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.
– Больная устала. Ей пора отдохнуть.
– Да-да, мы уходим.
Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.
Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.
– Что, сестра, уморилась? – спрашивает он.
– Да.
– Ну, посиди, отдохни. – Он стоит, думает о чём-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: – А что, не знаешь, там не пела эта... бритая, из окружения?
– Нет. А что?
– Да так... – Он смущенно вдруг умолкает. – Тут приходят все, слушают. Как она запоёт: аж слёзы из глаз...
Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:
– Ну ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем. – И добавляет негромко: – У нас тут, видишь ли, много о ней говорят... Видать, девка сурьёзная!
Я молчу.
Часовой тоже умолкает.
Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трёхлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он всё топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.
– Эх, жизня!.. – говорит он с укором, – И всю войну-то вот так: лесу нет – одни сосны, земли нет – один песок, людей нет – одни солдаты...
И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.
На другой день мы опять приходим к Марьяне.
Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.
Вся ещё серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зелёную траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает... Мы просим её как можно подробней рассказывать нам.
– Ну вот. Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Ещё шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти... Понимаешь? К тому же у меня двое детей...»
Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.
Мы ждём терпеливо.
– Ну и что же, он вышел? – спрашивает Улаев, закуривая торопливо.,
– Нет. Погиб. Всё бегал, всё прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.
– Кто? Фамилия? – спросил её строго Улаев.
Марьяна рассеянно покачала головой.
– Нет. Зачем? – сказала она. – Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Всё равно ничего уже не исправишь.
Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые жёлтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боёв переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.
Тепло. Тишина.
В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орлёнок, орлёнок... взлети выше солнца...»
Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.
Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.
Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног – по щиколотку и по колено – и по локоть без правой руки, слушая её, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвёт его, пытаясь скорей развязать, и не может, ещё не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных тёмных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.
– Сестра! – просит он. – Громче пой! Пой для всех!..
Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос:
Навеки умолкли весёлые хлопцы,
В живых я остался один...
Я гляжу на неё и раздумываю: как могла она всё это вынести – и уцелеть? И остаться такой же, как прежде, не огрубеть, не сломаться?
Говорят, человек ко всему привыкает.
Для того чтобы привыкнуть к опасности, ему, наверное, нужно немногое: всего-навсего одну жуткую, тревожную ночь, ледяной ветер и колючую проволоку в три кола. И чтобы каждый твой шаг подстерегала смерть: с неба – бомба, в кустарнике – нож или кляп разведчика, за бруствером окопа – огонь пулемёта, грохот гусениц и лязг подкалиберного снаряда. И ты сразу же превращаешься в обстрелянного солдата. По интенсивности перестрелки ты уже понимаешь, что там происходит на фланге: наступает или драпает твой сосед, по разрывам снарядов узнаешь, ведут ли немцы обычный, беспокоящий артиллерийский огонь или же готовятся к решительному наступлению. Был ты избалованный светофорами и техникой безопасности горожанин, а теперь позабыл о крыше над головой, стал чутким, осторожным, как зверь.
Прямо возле Марьяны пролетает, торопясь на ночлег, большой бархатный шмель. Она даже на миг отшатнулась: так, видимо, томительно знакомо просвистел он мимо её щеки.
– Вот, шут, бронебойный...
– Крупнокалиберный!
Мы смеемся. Хотя что тут смешного?!
Женька прижалась к плечу Улаева и молчит, внимательно слушает рассказ Марьяны. Она как-то осунулась, потемнела за эти первые жаркие дни.
Марьяна говорит негромко:
– Я вижу, вы что-то скрываете от меня...
– Нет. Ничего, – смущенно бормочет Улаев. – Ты напрасно так думаешь, Марьяна. Откуда ты это взяла?
– А ты напрасно так говоришь. Я же вижу. Меня не обманешь!..
Да, Марьяна за время разлуки тоже стала зоркая, наблюдательная.
– Так в чём дело? Я слушаю, – говорит она строго.
– Понимаешь, Марьяша, – начинаю я первая. – Мы решили сказать медицине «прости!». По крайней мере, я, Женя и Сережа Улаев. И хотим на передний край простыми бойцами. В пехоту... Кто-то же должен за всех отомстить! Что ты скажешь на это?
Марьяна проводит ладонью по серой стриженой голове, отвечает раздумчиво:
– Ну, тогда, значит, наши пути разошлись...
– Почему?
– А я навсегда остаюсь в медицине. Хочу быть хирургом. Как Иван Григорьевич. Кто-то же должен его заменить!..
– Да, ты права, – говорю я, удивленная силой чувства, с каким она это сказала.
Мне становится страшновато.
Неужели всё кончено и настало время расстаться? Неужели когда-то я буду жить одна, без Марьяны и Женьки?
Марьяна на миг переламывает тонкий, нежный изгиб своих светлых бровей.
– Ну что ж, – говорит она очень твёрдо. – Раз вы так решили, значит, вам так удобней. А я решила так, как должна... Значит... прощайте!
– Прощай, Марьяна. Извини, пожалуйста, нас.
– Это вы меня извините.
Мы встаём и прощаемся, не то виноватые перед нею, не то очень обиженные её внутренней твердостью, с какой она отвергла всех нас, вместе взятых, живых, – ради мёртвого, одного.
Сергей первым протягивает руку Марьяне.
– Я всегда тебя уважал, Марьяна, – говорит он, волнуясь. – А сегодня – люблю! Будь всегда такой... настоящей! Желаю удачи!
– Счастливый вам путь!
Мы садимся на своих застоявшихся лошадей, дремлющих у коновязи, и оглядываемся на госпиталь.
Марьяна смотрит нам вслед, но не машет: неподвижная, как неживая.
4А в штабе армии над нами с Женькой покатывались со смеху, потешались:
– Ну девчата, ну умудрили!.. В пехоту? Стрелками? А что вы умеете? Стрелять умеете, да? А ползать по-пластунски? А с полной выкладкой семьдесят километров пройдете? А не заплачете, если будет трудно?
– Нет, засмеемся, – ответила я, и они засмеялись.
– Ну, вот что, – сказал, отсмеявшись, майор, с которым мы говорили. – Езжайте туда, куда вас назначили. В дорожный батальон. Если нужно будет, вас вызовут. А пока... Пока вот так. Исполняйте!
И мы повернулись и вышли.
И теперь мы с Женькой в глубоком тылу. Пятьдесят километров от линии фронта.
Каждый день в пять утра мы выходим вместе с дорожниками на трассу и присматриваем за работающими бойцами: не поранился ли кто топором на повалке и рубке леса, не случилось ли с кем солнечного удара, не заболел ли у кого «курсак». Трудяги у нас в батальоне нестроевые. Почти все они хроники или после тяжёлых ранений, поэтому за ними следи да следи. За день трассу пять-шесть раз обойдешь пешком с тяжёлой санитарной сумкой за плечами.
Потом уже, после обеда, когда время совсем замедляет свой бег, я украдкою исчезаю и иду по направлению к Женькиной роте – это ещё десять, а то и все пятнадцать километров, – чтобы встретиться с ней.
Она, в свою очередь, тоще идёт мне навстречу.
На границе наших рот, на самом стыке, мы кладем на землю тяжёлые санитарные сумки и садимся рядом на поваленном толстом бревне, возле чахлой лежнёвки: её-то и строит наш батальон. Женька курит, блаженно щурится в лучах яркого летнего солнца. А я хмуро молчу. Я тоскую. Тыловая жизнь не по мне.
– Ну, как дела? – устало интересуется Женька.
– Убегу. Сегодня же брошу всё и убегу! Больше нет моих сил...
– Куда же ты убежишь?
– Не знаю. – Я задумываюсь на миг. В самом деле: куда? Кому я нужна? Практически мою идею, конечно, осуществить будет трудно. Но и жить я так больше уже не могу. – Не знаю, – повторяю я. – Куда-нибудь убегу. К Улаеву, может быть. Иль к Кедрову в полк. В любую часть убегу. Где примут.
Почему-то все прошлые наши трудности, даже смерть и опасности сейчас мне кажутся пустяком, совершенной ничтожностью по сравнению с тем хорошим, что я увидела там, на фронте. А здесь, в глубоком тылу, и хорошее – эта мирная, спокойная жизнь, и травы, и солнце, и чистое небо – не только не радует душу, а даже как бы гнетёт её.
– Ты думаешь, на передовой будет легче? – спрашивает меня Женька.
– Нет, не думаю. Да я легкой жизни и не ищу...
Наш рабочий день здесь очень тяжёл.
Мы, медсёстры, встаём очень рано. Раньше всех. Почти в темноте. Проверяем раскладку продуктов, затем чистоту самих поваров и всего кухонного оборудования. Потом у себя в санчасти начинаем амбулаторный приём. До первого построения роты на утреннюю зарядку мы должны уже полностью освободить от работы всех больных, всех раненых перевязать, всех хроников осмотреть и дать им лекарства. Потом мы снимаем пробу с завтрака и даём разрешение на выдачу людям. Это если завтрак в самом деле хорош. А то бывает, и поскандалишь со старшиной, пригрозишь ему актом. В пять утра, после завтрака, мы выходим на трассу, которая тянется на многие километры. Каждая рота строит приблизительно двадцать – двадцать пять километров лежнёвки. И здесь мы уже дотемна, пока солнце не опустится за горизонт.
Вечером возвращаешься вместе с бойцами в расположение роты. И пока бойцы ужинают, отдыхают, ты опять открываешь амбулаторный приём. Он обычно заканчивается очень поздно, часов в десять. Потом начинаешь готовить лекарства на следующий день: у нас нет ни своего фармацевта, ни близкой аптеки. Выстираешь портянки и гимнастёрку, почистишь сапоги, вымоешься сама, и спать тебе остаётся каких-нибудь два-три часа. А рано утром дневальный опять тебе стукнет в окно: «Вставай, сестра! Уже ждут...»
Но к такому труду я привыкла. И дело не в нём. Тяготит здесь другое.
Здесь я чувствую себя заброшенной и всеми забытой, оторванной от интересов огромного фронта и какой-то вялой, бессильной. Кажется, никому не нужен мой труд. И я сама тоже никому не нужна. Унизительны безопасность и это чувство покоя, когда там, на переднем крае, гибнут люди, идёт беспрерывный, истребительный бой.
Женька с пафосом произносит:
– В тылу, во мраке заточенья, тянулись долго дни мои...
– Нет уж, спасибо! Заточаться я здесь долго не буду.
– Что ж ты сделаешь?
– Да уж что-нибудь сделаю.
– Например?
– Например, убегу.
– Ну, я это слышу уже стотысячный раз, – отвечает мне Женька и лениво зевает.
Через мгновение она спит. Прикорнула на сумке и спит. От солнца особенно ведь устаёшь.
Мне тоже дремлется. Я сползаю с бревна и укладываюсь рядом с ней, голова к голове. Всё тело гудит от желания спать. Глаз уже не разлепить. И я засыпаю.
Нас будит густой, грубый голос:
– Вы что здесь делаете? Кто вам позволил?
Над моей головой вся в белой пене тугая лошадиная грудь и натянутые поводья. Наклонившееся лицо моего командира роты старшего лейтенанта Силантьева.
– Та-ак, Углянцева, – говорит он. – Вот вы чем занимаетесь!
Он готов уже обругать меня – и вдруг замечает спящую Женьку. Она разметалась, лицо её раскраснелось от сна. Тень от длинных ресниц как два чёрных мазка углем по щекам.
– Это что за человек?
Голос у Силантьева ещё очень строгий, но меня-то не проведешь: я чувствую, гнев Силантьева как-то сразу иссяк.
– Этот человек, – говорю я, – медсестра Мамонова. Из первой роты.
– А, Мамонова! Вот как! – удивляется мой командир роты и спрыгивает на землю с седла. – Не знал, не знал. Вот, право, не знал...
Я бужу её:
– Женя, вставай!
Женька нехотя просыпается.
Присутствие моего начальника её не пугает.
– Эй, старлей, – говорит она, подымая лохматую голову, – у тебя есть закурить?
– Есть! – отвечает с готовностью старший лейтенант.
– Дай!
И они закуривают, сидя рядом.
Я смотрю на них с удивлением. У Женьки есть одно отличное свойство: она всегда знает, кому что сказать. Её шутки порой грубоваты, но никто, на моей памяти, не обижался на них. Даже больше того, всё это принималось абсолютно как должное. Между прочим, попробовала бы, например, я так сказать, как Женька, какому-нибудь госпитальному инвалиду: «Эй, кузнечик, всё прыгаешь?» – что бы он мне ответил на это?! А Женьке в ответ он улыбчиво расплывается щербатым, обветренным ртом: «Всё прыгаю, чего ж мне не прыгать!» – «Ну, ну, не хнычь! Валяй прыгай! Ты здесь такой не один!» И все. И всем вокруг это очень нравится. И считается: так и надо.
Я тоже думаю иногда: наверное, так и надо жить на земле. Не оберегать человека, стыдливо обходя его горькое горе и умалчивая о смешных и нелепых его недостатках, а говорить ему прямо в глаза и при этом грубо шутить. В этой грубости, в самом этом тоне человеку, наверное, нет обиды. А обида, по-видимому, всегда есть в другом: в твоем сострадании, в твоей мягкости, в жалости. Оттого здесь, на фронте, медсёстры в госпиталях так медлительны и так равнодушны к чужому страданию.
Женька сразу находит нужный тон с моим командиром роты Силантьевым: тон капризный и приказательный. И мой комроты подчиняется ему сразу.
Мне он говорит:
– Бери мою лошадь. Скажи старшине, пусть ведёт роту на ужин. Я позже приду.
– Хорошо.
Конь добрый. Он с места трогает рысью, идёт, словно танцует. Ехать на нем одно удовольствие.
Я выезжаю в открытое поле и, взяв нужное направление, отпускаю поводья. И впервые за всё моё пребывание здесь свободно дышу. Мне хочется раскинуть руки, как крылья, и улететь. Куда?.. Всё равно! Лишь бы только отсюда!
Я оглядываюсь вокруг. Небо быстро темнеет.
Летом сорок второго года все поля на Смоленщине, все луга и опушки до переднего края, все обочины проезжих дорог и овраги зацвели вдруг крупной белой ромашкой, нивянкой. Мне в сумерках кажется: Млечный Путь, опрокинувшись, перевернулся и вот течёт, уже блещет под копытами у коня, позванивает, чуть курится белым туманом.
Я думаю, рота давно уже на ужине: не станет же старшина ожидать припозднившегося старшего лейтенанта! Поэтому останавливаю коня и, откинувшись в седле, долго-долго гляжу вверх, на перистые облака, на первые, еле заметные звезды в тумане и туда, в самую глубь ещё розовеющей от заката космической бездны.
Белое от нивянок поле чуть покачивает меня на своих травянистых волнах.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1Возвращаясь в свой полк после госпиталя и краткого отдыха, Кедров всю дорогу был как во сне. Он не видел ни спутников по вагону, ни свежей, зеленеющей травы за окном, ни разрушенных, взорванных станций. Только когда вышел из легковой машины и, пройдя по улице небольшой деревеньки, где стоял штаб полка, поднял голову, он вдруг понял: «Вот теперь я опять у себя». И взглянул на большую ветлу. Там орали грачи, кормившие ненасытных птенцов. Они всюду понастроили гнёзда на месте старых, разрушенных. И Кедров подумал: «А ведь верно: весна!»
Но эта мысль не коснулась его сердца.
Он спокойно, с достоинством вошёл к себе в штаб. Здесь всё было так же, как прежде, хотя и на новом месте: порядок всегда был везде одинаков. Стол, накрытый расчерченной картой, три табуретки. На гвозде уже плащ-палатки вместо зимних тулупов. Пачка старых газет. Снарядная гильза с бензином и солью. Стопка книг и уставов.
– Ну, как стреляли? – спросил он начальника штаба полка.
– Ничего. Всё нормально.
– Что слышно у немцев?
– Зарылись. Сидят, как сурки.
– Я хотел бы пойти поглядеть.
– Что ж... Это можно.
Они оба надели пятнистые, жёлто-зелёные маскировочные костюмы, взяли бинокли и, пройдя через луг, углубились в трепещущий яркой листвою лес. Здесь сплетались и расплетались тропинки, протоптанные связными из дивизионов, тянулись развешанные на шестах провода; тут и там чернели круглые ямы – следы зимних бомбёжек.
– Огневые часто меняли? – спросил Кедров.
– Меняли.
Кедров внутренне заволновался. Он увидел привычную обстановку и ощутил в себе привычное напряжение нервов. Война, давно уже ставшая буднями, сейчас опять наполняла его до краёв, не оставляя в душе места для других размышлений.
В голове у Кедрова уже вертелись сотни вопросов. Когда будут в полку орудия с механической тягой? Хватает ли на батареях снарядов? Нельзя ли сейчас устроить занятия для расчётов: стрельбу по движущейся цели, стрельбу рикошетом? Как работают наблюдатели? Нет ли нового в обстановке за линией фронта? Что докладывает АИР? Не прибавилось ли у противника вооружения?
А когда над их головами с мягким шелестом пролетел тяжёлый немецкий снаряд, и начальник штаба толкнул Кедрова в плечо, и Кедров с размаху упал лицом на мягкую, ещё влажную землю, ощущая всем телом упругость взрывной волны, он вдруг окончательно понял, что всё прошлое отделилось от него и отошло. Оно, правда, стояло ещё у него за плечами, но уже на почтительном расстоянии и оттуда кивало расплывчато, бледно, как неживое.
На НП был порядок. Командир батареи уступил свое место у стереотрубы и с такой влюблённой готовностью глядел на Кедрова, что Алексей Николаевич нехотя обернулся.
– Ты чего? – спросил он грубовато.
– А вы посмотрите, товарищ гвардии подполковник! Они там строевой подготовкой занимаются. На фоне разрушенного здания смотрите! Фельдфебель их строит. Целый взвод немецкой пехоты...
– Дай команду. Пять снарядов, беглый огонь!
– Нет снарядов. Есть только НЗ.
– Пять снарядов!
– Есть пять снарядов!
Кедров сам скорректировал данные для наводчиков. Сам подал команду:
– Огонь! Огонь!
Поглядел на скрещение линий в окуляре, сказал строго:
– Ну то-то! А то, понимаешь, по нашей земле не стесняясь ходят.








