Текст книги "Песочное время - рассказы, повести, пьесы"
Автор книги: Олег Постнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Противоестественное это смешение роскоши и откровенностей быта не произвело особого воздействия на молодого человека. И хотя квартиры такого сорта приходилось видеть ему не часто, все же он имел о них весьма основательное представление, вроде того, как всякий способен составить себе понятие, например, об извозчиках, каретах и экипажах, за всю жизнь при этом не видев их иначе, как на рисунках или в музее. Квартиры этого рода есть, в сущности, неотъемлемая часть старинных наших городов. Все сословия прежнего нашего общества приняли участие в их создании и, прежде чем исчезнуть, смешавшись друг с другом, породили это совершенное воплощение городского духа – столичную мещанскую квартиру во всем ее грубом своеобразии.
Но отнюдь не это обстоятельство занимало сейчас ум молодого человека. Типичность представшей его взгляду картины была ему безразлична. Гораздо больше волновал его вопрос, куда теперь ему нужно идти и какое, вообще, отношение имеет эта квартира к разыскиваемому им залу. Он было уже собрался направиться в гостиную, но в этот самый момент женщина, успевшая тем временем закрыть и запереть входную дверь, дернула его за рукав и торопливо возвестила:
– Вам туда, – кивнув в противоположную от гостиной сторону.
Молодой человек обернулся, поблагодарил женщину и прошествовал к указанной двери, которая по внешнему ее виду должна была бы привести его в ванную или, пожалуй, в клозет. Впрочем, он тут же разглядел массивный засов, вроде тех, что ставят в гараже, и которые, по крайней мере, излишни на дверях отхожих заведений. Засов был выкрашен в тон двери белой краской и, должно быть, не часто отодвигался: краска не была содрана или загрязнена. Молодой человек замешкал, не решаясь самостоятельно отодвинуть засов, но подоспевшая женщина отстранила его, ухватилась за ручку двери и что есть сил дернула движок, очевидно, заранее готовясь к тому, что он прочно забит в паз; меловые ее щеки порозовели чуть от натуги, засов щелкнул, отскакивая, дверь поддалась и образовала узкую и темную щель.
– Тут ступени, – предупредила женщина, поворачивая выключатель. В щели вспыхнул жидкий свет, и молодой человек, не дожидаясь новых приглашений, пробормотал на ходу последнюю прощальную благодарность и тотчас устремился навстречу свету, то есть попросту юркнул в щель и сбежал по ступенькам, которых оказалось всего три; дверь позади него закрылась, отрезав путь к отступлению, и стало слышно, как мягкий от краски движок водворяется на свое место.
Молодой человек облегченно вздохнул и огляделся; наконец-то он был один! Он стоял посреди маленького и тесного коридорчика, освещенного грустной, полуистлевшей лампочкой со следами мела на стекле. Патрон ее наклонно торчал из побеленной стены, и под ним проходила полоса, ниже которой стена была выкрашена в зеленый цвет; пол был уложен кафельной плиткой, так что в целом коридорчик напоминал скорее чулан или ванную комнату, если бы не двери с обоих его концов, нарушавшие замкнутость пространства. Обе они, правда, были теперь заперты, и та, через которую проник сюда молодой человек, хранила за собой нерушимую тишь: квартира сразу же онемела, лишь только проводили нежданного гостя. Зато из-под второй, противоположной двери, из щели под нею, ползли подвижные, смутные тени, как в испорченной камере-обскуре, и тонкой линией разбегались по стенам и потолку. Там слышалось движение и шум, какой бывает в праздничных гостиных, когда все приглашенные уже собрались; шушуканье и шорох, и сдержанные голоса – все это показывало, что публика уже на местах, что концерт вот-вот начнется, и, глядя на живую щель под притворенной дверью и ловя каждый звук, молодой человек понял, что нынешнее его путешествие окончено и таинственный зал найден им. Уже готовясь войти и удерживая волнение, он приостановился еще на миг, сообразив, что нужно хотя бы бегло оглядеть себя и перевести дыхание перед тем, как очутиться в незнакомом обществе. Возможность чужого удивленного взгляда пугала его: он как-то не доверял себе.
Фамилия его была Протасов. К громкой славе этой фамилии он никакого отношения не имел и даже стеснялся ее. Собственная его семья из провинции, где он провел детство, тоже, как казалось ему, играла скромную роль в его нынешней жизни. Он работал. Но так как за несколько лет перед тем он окончил один из столичных вузов, то работа его состояла преимущественно в возне со всякого рода бумагами, и в кругу друзей он говорил о себе, что он ни что иное, как просто чиновник, самый обыкновенный чиновник, даже если теперь это называется по-другому. Он не выделялся какой-либо способностью или талантом, но бывал терпелив в своих занятиях, из отличительных же черт можно назвать разве что его холецистит, болезнь печени, которую он нажил в студенческие годы. Но это история обыкновенная среди студентов, принужденных пользоваться услугами общепита, и мы не стали бы о ней поминать, если бы этот факт не сыграл существенную роль в дальнейших событиях нашей повести.
Как раз в тот миг, когда Протасов, окинув спешным взглядом свои ботинки, брюки и плащ, почти высохший за время мытарств, убедился, что все выглядит как будто вполне удовлетворительно (он обдернул только пояс и поправил съехавшую на лоб шляпу), и уже хотел было перейти порог, уже поднял руку, чтобы толкнуть дверь, – как раз в этот-то миг и одновременно с этим его жестом в правом боку под ребром у него произошло внезапно какое-то особенное и мгновенное движение, и он ощутил укол до того явственный, словно сглотнул ненароком порцию швейных игл!
От неожиданности он опустил руку, схватился за то место, где эти иглы, разойдясь веером, застряли, и тут же сообразил, чтo с ним. Испуг и раздражение выразились на его лице: если не считать печени, Протасов был совершенно здоров и не привык еще к своеволию болезни. Перспектива приступа во время концерта сейчас же представилась ему...
Не зная, что начать, он стал обыскивать безо всякой надежды карманы: не завалялось ли в них каких-нибудь таблеток. Но никаких таблеток не было: он и не имел обыкновения носить их с собой. Он оглянулся. Конечно, можно было еще вернуться назад, отказаться от концерта и уехать домой. Но ему представилась картина новой встречи с обитателями квартиры, он подумал о том, что надо будет стучаться в клозетную дверь с засовом, и поскорее отбросил эту мысль.
Меж тем боль под ребром утихла так же скоро, как и началась. Вместо нее явилась тянущая пустота, но Протасову было известно, что и от пустоты не следует ожидать ничего хорошего. Все же отсутствие боли несколько его успокоило: он отпустил бок, твердо решил никуда не уезжать, решил еще, ободрившись, что "может быть, все и так само собой пройдет", еще раз, уже машинально, поправил шляпу и, украдкой вздохнув для проверки не вонзится ли от этого в печень новая игла, – вступил, наконец, в зал.
II
Зал не обманул ожиданий Протасова и действительно оказался миниатюрным. Но именно потому, что Протасов заранее настроился на что-то очень крошечное, выходящее из привычных масштабов, в первую секунду он искренно был поражен все же значительными размерами открывшегося ему помещения. От этого он не сразу понял, что неожиданный эффект вызван был особой отделкой и архитектурой зала. Зал имел форму подковы и состоял, по сути, из одного только партера. Однако вдоль стен бежали ряды фальшивых лож, стены были украшены злаченой гипсовой лепкой, а над галереей, тоже фальшивой, размещались глубокие, мягко оттененные ниши со скульптурными изображениями богов – покровителей искусства. Благодаря этому узкие пределы зала словно бы расширялись и вогнутый полусферой лепной потолок казался далеким и заключавшим множество пространства. Из центра его опускалась до уровня галереи тяжкая роскошная люстра, вся состоявшая из золотых цветков, листьев и завитушек, увенчанных лампочками-свечами, и такие же лампочки лили свет из двурогих подсвечников, размещенных в простенках меж ложами первого яруса. В зале царило оживление, уже слышанное Протасовым сквозь щель под дверью, публика прибывала, расходилась по рядам и усаживалась в строгие, вишневого плюша кресла с прямыми спинками и резными подлокотниками, сейчас же напомнившие Протасову кресло из только что виденной гостиной, но меньшие размерами и без лишних ухищрений. Здесь они были вполне уместны и не казались прихотью или крайностью.
При появлении Протасова несколько пар глаз обратилось к нему; дверь, через которую он вошел, была черным или запасным ходом, спрятанным в закутке, справа от сцены. Может быть, она была устроена здесь на случай пожара... Главный же, центральный вход – очевидно, тот самый, о котором и говорила женщина – помещался прямо напротив, посреди изогнутой дугою задней стены. Через него притекала все новая публика, и те, кто занял уже места, не могли видеть вновь входящих, сидя спиною к ним; зато Протасов, выйдя к сцене, оказался как бы на перекрестке всех взглядов, увидал перед собой ряд лиц, казавшихся мелкими и лишенными выражения, как это всегда случается в толпе, даже организованной залом, и не смутился потому только, что в обращенных к нему глазах не разглядел ничего особенного, кроме равнодушного отблеска лампочек-свечей. К тому же и билет, все еще сжатый у него в пальцах, вступал уже здесь в силу и давал ему такое же право присутствовать в зале, как и всем остальным.
Все же его обеспокоило наблюдение, что из всех присутствующих один только он оставался в плаще и шляпе и этим, кажется, тоже привлек к себе лишние взгляды. Судя по всему, где-то в прихожей, там, откуда выходили гости, был и гардероб. Сообразив это, Протасов сразу же прервал осмотр зала, двинулся по проходу между рядами и, перейдя, таким образом, партер и разминувшись в дверях с новой группой входящих, очутился в крошечном, под стать залу вестибюльчике, где и действительно нашел уютный маленький гардероб. Возле гардероба двигалась короткая, уже заключительная очередь, отстояв которую, Протасов сдал гардеробщику зонт, шляпу и плащ, а взамен получил костяной номерок, после чего вернулся в зал – одним из последних.
В самом деле, зал уже был полон, и Протасов даже испугался, хватит ли ему места. Но тут же увидел пустое кресло в седьмом ряду и, удостоверившись, действительно ли оно свободно, пробрался к нему, осторожно ступая между ногами сидящих. Теперь, смешавшись с толпой, не выделяясь ничем и не привлекая ничьего внимания, он сразу же почувствовал успокоение, с приятностью подумав, что заботиться больше не о чем и впереди теперь только два часа музыки.
Пользуясь заминкой – концерт все не начинался, – Протасов принялся разглядывать своих соседей и зрителей в передних рядах, невольно прислушиваясь к обрывочному говору, который один только и рассеивал теперь тишину. Из этих наблюдений он вскоре заключил, что многие тут были знакомы между собой: раскланивались и улыбались. Другие сидели молча и, как и Протасов, изучали устройство зала и рассматривали публику: очевидно, они были тут впервые. Особняком, слева от сцены, разместилась группа иностранцев, обведенная, как и всегда в русской толпе, словно невидимым барьером. Иностранцы говорили громче других, открыто смеялись и размахивали руками; ближайшие их соседи хранили в лицах выражение натянутости и деланного равнодушия, старательно не глядели в их сторону и все же, временами, забывшись, взглядывали... Но, несмотря на эту случайную инородность, публика в целом производила впечатление узкого, избранного кружка, отнюдь не случайно сошедшегося в этот вечер, и Протасову стало любопытно, кто же был избиравший. Он отвел взгляд от зала и стал смотреть на сцену: не объяснится ли там что-нибудь.
Занавес красного бархата – в тон кресел – был разведен, и сцена ярко и глубоко освещена. В центре ее возвышался тонкий серебристый пюпитр-треножник с поставленным против него обыкновенным деревянным стулом, впрочем, тоже отвечавшим цветом обивки занавесу и креслам зала. Справа и несколько в отдалении Протасов увидел инструмент, подобный роялю, но компактный и словно бы подобравшийся, желто-костного цвета. Протасов знал из объявления в билете, что это клавесин. Все отвечало обещанной программе, в которой значились произведения для флейты и клавесина, и нетрудно было угадать, что стул и пюпитр как раз и предназначены были флейтисту.
Между тем последние минуты истекли, и внезапно наставшая тишина заставила Протасова оторваться от сцены; раздалось несколько хлопков, и тут же весь зал зааплодировал. От двери по проходу меж креслами шел невысокий сгорбленный человек, старик; в одной руке он нес темный продолговатый чемоданчик с выгнутой крышкой, другой опирался на трость и двигался медленно, с видимым трудом переставляя ноги. В ответ на аплодисменты он поклонился по разу в обе стороны, но дальше, кажется, совсем забыл об окружающем, занятый лишь тем, как бы добраться поскорей до сцены. За ним следовал человек средних лет, подтянутый и живой, какой-то даже трепещущий и вертлявый, он кланялся беспрестанно в зал, изгибаясь при этом всем туловищем, улыбался, выпячивая челюсть, но шел тоже медленно, так, чтобы не обогнать старика. По тому, что он нес лишь нотные тетради, Протасов догадался, что это аккомпаниатор. Главным же действующим лицом был, разумеется, старик.
Они поднялись на сцену, причем аккомпаниатор поддержал старика за локоть, старик прошел к своему стулу и огляделся, ища, на что бы поставить футляр. Аккомпаниатор сейчас же заметил и это затруднение, проворно убежал за кулису и вернулся оттуда со вторым стулом. Старик поблагодарил его, сел и стал готовиться к концерту. В публике уже стихли аплодисменты и установилась тишина: разговаривать при старике никто не решался, и даже иностранцы примолкли. Все ждали музыки.
Старик между тем развернул ноты, придвинул пюпитр, потом вынул флейту, дунул в нее кряду несколько раз, уложил обратно в футляр и, мельком глянув на клавесиниста (тот только что справился с концертным табуретом), встал, опираясь на трость, и шагнул к краю сцены. Все притаили дыхание. Это оказалось и необходимо: старик заговорил очень тихо, и даже в первых рядах его было едва слышно.
– Друзья, – начал он неловким, высоким голосом, и звук этого голоса странно прервал тишину. – Друзья. Вы знаете, должно быть, что я не хотел выступать; мне казалось, что время моих концертов прошло; болезнь и возраст служили мне в том оправданием. Но... но была причина, заставившая меня согласиться – и вот я здесь. В программе объявлено несколько произведений. Не знаю, хватит ли у меня сил на все или, по крайней мере, на все сразу. Я буду играть, сколько смогу. Может быть, нужно будет прерваться или сделать антракт... Это все, что я хотел сказать вам.
Он наклонил голову. Еще мгновение он стоял у рампы, как бы примеряясь к тишине, вновь наставшей после его слов, потом отвернулся и пошел к пюпитру.
Внезапно люстра под потолком потускнела и угасла – и теперь только боковые светильники озаряли зал. Раздался первый аккорд клавесина, тугие, заостренные созвучья наполнили пространство зала и словно очертили его пределы, явив его способность звучать, нести в себе и хранить каждое дрожание струны, каждый малейший оттенок звука. Почти зримая отчетливость гармонических обязательств, мгновенно овладев слухом, увела в глубь музыкальной структуры, и там, у самого основания, в точке равновесия ее сил, вдруг возник, подобно чистому и теплому лучу, ровный ток мелодии: вступила флейта. Концерт начался.
Первые мгновения концерта всегда бывают особенны, словно бы призрачны и нестойки. И, как бы ни сгладила чувств привычка, каждый чувствует в эти минуты и волнение, и даже страх – не за себя, конечно, но за то, что происходит на сцене. Прилежный зритель в это время весь обращается в слух и созерцание – и так именно и поступил Протасов, развлеченный необычностью происходящего. Он жалел, что у него нет бинокля и как мог напрягал свое и без того острое зрение, силясь разглядеть каждую черточку в лице старика, чем-то поразившего его и растревожившего ему душу еще до начала музыки. Но вот музыка полилась, и все совершавшееся стало входить постепенно в привычное русло. Первое напряжение ослабло, зал поддался, подчинился сцене, и Протасов, следуя общему ходу событий, тоже расслабился и, откинувшись на неудобную спинку кресла, уже готов был забыть все постороннее. Однако в тот вечер ему не суждено было выслушать концерт так, как он хотел.
Уже давно – и как-то не обращая на это внимания – Протасов заметил, что во рту у него или, может быть, в горле постепенно скапливается терпковатая жидкая горечь. И вот в тот миг, когда он как раз окончательно забыл о ней, новый толчок в печени одновременно разъяснил причину ее появления и вернул Протасова к действительности.
Испуганно вобрав воздуху, Протасов разом выпрямился в своем кресле и не ухватился за живот потому только, что стеснялся окружающих. От перемены позы боль, однако, нимало не утихла, а наоборот, раздвинулась так, что Протасову пришлось, несколько изогнув руку, прижать болевшее место локтем. Через локоть он сразу почувствовал особенное, похожее на сильно увеличенный пульс тиканье и вздрагивание внутри живота, что часто случается при болях печени. Боль же теперь и не думала утихать, а словно бы расходилась, как вода в целлофановом куле, отдавая в желудок и поясницу. Страх овладел Протасовым. Не смея больше шевелиться, он бессмысленно уставился в чей-то затылок, бывший у него перед глазами, и путанные, поспешные мысли, уже прежде, при первом толчке, посещавшие его, замелькали у него в уме. "Что же это?.. На концерте!.. И ведь знал, чорт, не нужно было идти... Но отчего?! И именно сейчас! Может, съел чего-нибудь?" Он начал припоминать, что он ел в тот день и накануне. Уже несколько месяцев он соблюдал диету, был строг к себе и никакого попустительства вспомнить не мог. И хотя теперь ему это было, в сущности, все равно, но мысль, что ни вины его, ни причины во всем этом нет, – эта мысль вдруг его обозлила. Протасов насупился, пробормотал проклятие чуть не в слух и, борясь с собственным страхом боли, нарочно заерзал в кресле, словно бы желая усесться поудобнее. Боль осталась прежней, никак не откликнувшись и не присмирев. Зато обеспокоились и оглянулись соседи справа: от движений Протасова где-то внутри кресла получился скрип и гудение пружины. Страшась их взглядов, Протасов убрал локоть от живота и положил руки на подлокотники, обхватив пальцами точеные шишечки-завитушки, которыми эти подлокотники оканчивались. Ладони его сильно вспотели, и прохладное полированное дерево приятно остудило их. "Нужно отвлечься, – решил Протасов. – Не думать о печени и слушать концерт. Все будет хорошо, если не думать".
Концерт меж тем шел своим чередом, и Протасов постарался вновь включиться в движение музыки. Однако к первой вещи он уже опоздал. Раздались заключительные аккорды, и не успел еще звон клавесина угаснуть, как весь зал захлопал. Протасова это удивило; он считал прослушанное лишь начальной частью какой-то более крупной формы, между частями же, как известно, аплодировать не принято. Но раз аплодировали все, то он тоже выпустил подлокотники и ударил несколько раз в ладоши. В конце концов, ему было все равно, чем занять себя – лишь бы умерить боль.
Старик-флейтист и в этот раз мало внимания обратил на аплодисменты. Он лишь слегка покачал головой, не подымаясь со стула, и, когда шум стих, сделал знак клавесинисту продолжать.
Новая пьеса оказалась знакомой Протасову: это была минорная соната Генделя. Протасов не помнил тональности, а на слух определить не умел. Но ему не это требовалось. Зная всякий новый поворот темы, он без труда включился в бег музыки и сам не заметил, как боль потеряла остроту и если не ослабла, то, по крайней мере, не усиливалась. В скором времени Протасов уже почти искренно слушал музыку.
Старик играл виртуозно. Соната, может быть, не слишком глубокая, требовала, однако, большого напряжения и энергии. И Протасов с интересом следил, как выполняет старик сложнейшие переходы, взлеты и перепады генделевского Allegro – бесстрастно, с почти окаменевшим лицом, не повторяя телом волны ритма, как часто это делают скрипачи и флейтисты, да и прочие музыканты, как бы помогая себе. Все их тело тогда живет музыкой старик же сидел неподвижно, устремив взгляд в нотную тетрадь, и звуки флейты казались самостоятельными, независимыми от него. В высшей точке взлета флейта замерла – и каскад клавесинных пассажей разрешился в финал. Зал вздохнул облегченно, зашевелился, поспешно откашливаясь, переводя дыхание, – и вторая, медленная часть зазвучала.
Но Протасов снова отвлекся. Боль, забывшись на миг, спохватилась и вновь запустила ему коготь в живот. Только к прежней рези теперь прибавилось еще какое-то особенное давление или весомость, так что собственная печень представилась вдруг Протасову чем-то вроде завернутого в марлю творога, отжимаемого под прессом. Удерживая стон, Протасов снова выпустил из рук резные шишечки, нагнулся вперед и, приложив ладонь к животу, постарался сосредоточиться на музыке, в то же время поглаживая живот и придерживая его сбоку локтем другой руки. В таком положении он прослушал вторую и третью части генделевской сонаты и чуть-чуть распрямился только, когда пришло время хлопать.
Вслед за Генделем заиграли какую-то легкую, воздушную вещицу, автора которой Протасов не знал. Состояла она из двух частей, коротких и почти одинаковых. Старик-флейтист, очевидно, выбрал ее в качестве дивертисмента. И Протасов, нимало не увлекшись ею, оказался предоставленным самому себе и своей боли. Скука – особенная, какая бывает только у хронических больных, терпящих давно от своего недуга – одолела Протасовым. Он уже решился, несмотря на неловкость такого поступка, подняться и выйти вон, сказав себе: "В конце концов, я болен, это не моя вина", когда неожиданное обстоятельство привлекло его внимание. Как раз окончилась первая часть назойливой вещички. Публика, как и в каждом перерыве, чуть пошевелилась и откашлялась – и вдруг Протасов услыхал, что кашель – и не такой уж случайный и невинный – идет не только из зала, но и со сцены. Удивленный этим, он поднял глаза. Старик-флейтист сидел в прежней позе, держа флейту у колена; но другой рукой он достал из кармана платок, уже изрядно помятый, хотя и свежий, и прижимал его теперь к губам, приглушая этим все же вполне явственный кашель. Впрочем, он тут же и спрятал платок и начал вторую часть, и Протасов вновь опустил глаза... но решил почему-то повременить с уходом.
Подозрения Протасова вскоре же подтвердились. Завершив дивертисментную безделушку и получив очередную порцию рукоплесканий, старик повернулся к клавесинисту, сказал ему несколько слов и стал играть сонату Баха для флейты-соло. Клавесин молчал, и теперь дыхание старика, когда он отрывался от флейты, стало явственно слышно. И в эти секунды навостривший уши Протасов уверенно различил сдавленный сухой свист, идущий из глубины тела старика, из каких-то дальних, пораженных болезнью закоулков его легких. "Боже мой, – с непонятным себе самому чувством подумал Протасов. – Он ведь совсем болен! Как он играет?" Он снова стал слушать музыку. С прежней уверенной непринужденностью разворачивалась тема, флейта пела, по-прежнему ровный ход мелодии подчинял себе и уводил внутрь звуков, в то, что скрывалось за ними; и Протасов вдруг потерял способность слышать все, кроме музыки, хрипящее дыхание старика осталось где-то вовне, а мелодическая нить, странным образом сплетясь с его собственной болью, показалась осязаемой и почти материальной.
На этот раз он не принял участия в общих рукоплесканиях. Скрючившись, почти прислонившись лбом к спинке впереди стоявшего кресла, уже не стесняясь, сжимал он рукой живот и, полузакрыв глаза, думал о старике, который теперь, за этим шумом и хлопаньем, конечно же, снова кашлял и прижимал к губам платок, а в груди его, в бесчисленных ветвлениях легких, мельчайшие капельки слизи скапливались и стекались, не давая ему дышать, превращая каждый вздох его в хрип, поднимались выше и с кашлем отходили в платок бледными комками мокроты.
Аплодисменты замерли. Ударил аккорд клавесина, вновь побежали колючие созвучья, и тотчас новая тема, ясная и чистая, полилась в зал. Но Протасов больше не мог отвлечься музыкой. Мысль о старике неожиданно вызвала в нем какое-то особенное отвращение, почти брезгливость; его затошнило, он почувствовал, как печень его словно надувается и тянет ему живот и вместе с этим ширится боль, так что уже нельзя сказать с уверенностью, где именно болит: даже в левый бок и поясницу тянутся отростки боли. Он почти ненавидел старика в это мгновение. Абсурдность всего происходящего представилась ему. Почему он, изнемогая от боли, должен слушать музыку человека, тоже больного, немощного и так же страдающего от необходимости играть? Почему он согласился на это и не ушел? Почему тот согласился играть, зная, что болен? Зачем нужна эта музыка, эта больная флейта, весь этот концерт?
Между тем начальная ясность темы помутилась вдруг. Один за другим следовали странные пассажи и переходы мелодии, не способной больше найти нужный путь и бродившей впотьмах. Нет, не впотьмах, в лабиринте: в закоулках, в незнакомых коридорах, в сложных и случайных ассоциациях, как больная мысль, ищущая исхода... Протасов видел, что это был лабиринт; и все уверенней, все ближе придвигалась откуда-то тень тупика. Еще миг – и былая ясность вновь вернулась, вновь пропела начальная тема – но только на миг, и сейчас же опять растворилась в нечетких, почти импровизированных пассажах. Протасов, искривившись, припав на правый бок, все же невольно вслушивался в эти блуждания, силясь понять, чем они завершатся. Еще и еще раз возникала начальная тема – и неизменно уводила в хаос. Все глуше становился клавесин. Смолкала и флейта. Наконец, уже словно вдали, почти эхом прозвучала светлая мелодия – и угасла. И тогда неожиданно дрогнул занавес, пополз, подчиняясь невидимой силе, края его сомкнулись – и тут только встрепенулся, наконец, зал. К рампе вышел клавесинист и объявил перерыв.
Сейчас же под потолком вновь вспыхнула люстра, и Протасов увидел перед собою веселые, возбужденные музыкой лица, услыхал говор, голоса, обсуждавшие концерт, в углу, как и раньше, загалдели иностранцы. Мимо Протасова стали пробираться к проходу, ему пришлось выпрямиться и привстать, боль среди этой суеты на секунду забылась, и, хотя и не утихла, тотчас снова напомнила о себе, но настроение Протасова успело измениться. И вот, несмотря на недавнюю злость, Протасов окончательно решил никуда не уходить, а досмотреть концерт до конца, и даже чего бы это ни стоило. Откуда взялась в нем такая решимость, он и не думал объяснять себе. Впрочем, на тот момент его заняла другая загадка. Ему вдруг небесполезным и даже очень важным показалось решить вопрос о том, кто именно и откуда управляет освещением и всею машинистикой зала. Протасов огляделся. Ни пультов, ни каких-либо кабин в зале не было. Он подумал было, что, может быть, одна из фальшивых лож как раз и есть замаскированная будка управления, но сколько он ни вглядывался, определить, так это или нет, ему не удалось. Прислушиваясь к боли в животе, он решил, что ему не повредит пройтись немного по залу, поднялся на ноги, чувствуя при этом такую вялость в ногах, словно провел не час, а неделю в этом кресле, и двинулся к проходу. Вначале у него не было никакого определенного плана – только мысль, что неплохо было бы все же выяснить вопрос об управлении. Но, когда он выбрался из ряда, ему пришло в голову попросту пройти в гардероб и узнать у тамошнего служащего подробности устройства зала. В конце концов, чем еще заниматься в антракте? Буфета тут нет, а при такой истории с печенью чт( толку, если бы и был. Протасов направился к дверям. Впрочем, шел он размеренно, не спеша, ожидая каждую секунду нового толчка под ребром.
Но поход его оказался безрезультатным. Гардеробщик исчез куда-то, фойе было пустынно, и Протасов, мельком глянув на себя в одном из висевших тут зеркал, повернул обратно.
Однако за то время, что он отсутствовал, в зале произошли некоторые перемены. Прежде всего, погас верхний свет – и хотя Протасов уже видел зал в таком освещении, но со своего места, из ряда. Теперь же он смотрел как бы со стороны и замечал то, что прежде ускользнуло от его внимания. Теперь он видел, как особенно сгустились тени в углах и нишах над галереей; фигуры богов рельефней выступили теперь из тьмы, и словно подчеркнуты тенью были их жесты и черты лиц. Наоборот, лица людей внизу совсем растворились в сумраке. В который раз за этот вечер оглядел Протасов зал – и странное и необъяснимое чувство охватило его.
Чувство это было и прежде ему знакомо – но теперь оно не подходило как-то к месту, и он не мог определить его. Такое чувство бывает у людей беспокойных и нервных, и чаще всего оно является где-нибудь в автомобиле или самолете, там, где человек теряет над собою власть и видит ясно, что кто-то другой, неизвестный ему, управляет им, как бы держит рукой нитку его судьбы. Все его прошлое теряет тогда свой смысл, ибо не в силах повлиять на то, что происходит сейчас, в этот миг, не может ни остановить, ни изменить происходящее. Остается лишь ждать – и именно ожидание томило теперь Протасова.
Не желая дольше смотреть в зал от дверей, он стал пробираться к своему месту, и как раз вовремя: края занавеса уже ползли в разные стороны. Вспыхнули и засияли осветительные лампы, спрятанные за софитом, и озарили сцену. Протасов увидел, что и тут во время антракта совершилась кое-какая перемена.
Клавесин теперь был отодвинут в глубь кулис, и вместо одного стояло три пюпитра с приготовленными стульями и уже развернутыми нотами. Тотчас появились и музыканты – на сей раз откуда-то из глубины сцены. Кроме старика, к рампе вышли еще двое, никому не известные и раньше не показывавшиеся: один со скрипкой, другой с альтом в руках. В лицах их и фигурах мелькало как будто что-то зловещее, по крайней мере, Протасову они не понравились. Оба сохраняли вид особой, чопорной строгости, смотрели вниз и даже, отвечая поклонами на хлопки, не подымали взгляда. Оба они были выше старика и, заняв свои места по сторонам от него, как бы стиснули и затемнили его.
Протасов, однако же, по-прежнему интересовался лишь стариком и не спускал с него глаз. На сцене произошло обычное приготовление, секунд пять или шесть музыканты строили свои инструменты, туда и обратно листали страницы нот, усаживались удобней на стульях – но наконец замерли, взведя кверху смычки, и ожидали только сигнала от старика. Старик, во время всего этого приготовления непрестанно кашлявший и жавший к губам платок (уже другой, свежий, как отметил про себя Протасов), теперь свернул его комом, сунул в карман и, приблизив ко рту флейту, чуть заметно кивнул. Смычки дернулись, ушли вниз и тотчас взлетели, подхватив и помчав уже начатую флейтой тему.