Текст книги "Песочное время - рассказы, повести, пьесы"
Автор книги: Олег Постнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Впоследствии мне пришлось дать полный отчет в судовом участке полиции обо всех моих действиях, начиная с этой минуты. И, однако, я и сейчас не готов все до конца объяснить. Так, инспектор Барт (Barthes) находит неубедительным мой довод, согласно которому я перелез на закрытую для прогулок часть палубы потому только, что иллюминатор в моей комнате выходит на такой же точно пустой закуток. Все же я утверждаю, что не страдал никогда лунатизмом, хотя под моим плащом была обнаружена лишь пижама, а не вечерний костюм. Туфли были на босу ногу. Луна ярко освещала корабль, тут не было навесов, и я хорошо видел, что палуба за оградой была пуста. Я шел медленно мимо ярких, в две краски, плавательных кругов, свернутых в кольца канатов и арматуры, назначения которой я не знал. Слева тянулся фальшборт, справа – глухая стена неизвестного мне отсека. Весь проход был в длину не более тридцати ярдов. Я был примерно на полпути, когда началось то, ради чего я взялся составить этот очерк. Было совсем тихо лишь где-то внизу плескалась вода. Внезапно я ощутил легкий укол себе под колено. Решив, что впотьмах я задел что-то, какой-нибудь провод или рычаг, я взглянул вниз, но увидел лишь ровный белый настил досок. Лунные тени были четки на нем и не могли скрыть что-либо, напротив, подчеркивали объем и вещественность тел. Я хотел идти дальше – я думал дойти до кормы и повернуть назад – и уже сделал шаг, когда сильный удар в плечо остановил меня. Повторяю, вокруг не было ни души. Удар словно выпал из пустоты, оставив на моем плаще вмятину. Инстинктивно я вскинул вверх руку, и сейчас же град толчков, рывков и ударов обрушился мне на лицо и плечи. Они были все прозрачны, бестелесны, но сразу разбили мне в кровь нос и пустили в глаза круги, от которых я действительно перестал что-либо видеть. Мне казалось, что меня бьют и при этом еще колют чем-то острым в колени, в локти и в пах.
Я теперь не могу вспомнить первый мой крик, вызванный встречей с чуждым мне миром. Но я твердо знаю, что я изначально чувствовал себя попавшим в иной мир. Впрочем, я одинаково чувствовал это и в первый день моей жизни, и в нынешний ее день. Я отпрыгнул назад, сжав кулаки, и попробовал нанести удар невидимому мне противнику. Однако моя рука вытянулась в пустоту. Страшная тишина по-прежнему царила над палубой. Помню, что я не пытался бежать. А между тем с моего плаща отскочила вдруг пуговица, и я увидел разрез как от бритвы чуть выше груди. Я опять закричал. И ударил ногой, задев в этот раз что-то тугое и гибкое.
Тут уместно сказать несколько слов о наследственных свойствах характера нашей семьи, уже помянутых мной выше. Я принадлежу к расе людей, крайне вспыльчивых, гневных, склонных к приступам злобы, с которыми трудно порой совладать. Это русское барское свойство. Я получил по наследству вспыльчивый, гневный нрав. Мальчиком мне приходилось бить стулом по голове. Я испытывал несколько раз настоящий экстаз гнева. Нечто подобное, верно, случилось со мной и теперь. Я закричал, взмахнул руками и бросился на пустоту, осыпая ее ударами и получая в ответ удары еще сильнейшие, валившие меня с ног и раздиравшие на мне одежду. Я все кричал и кричал. Откуда-то я выхватил железный штырь и стал бить этим штырем по всем направлениям. Порой мне казалось, я попадаю. Пот и кровь лились по лицу, но я продолжал бить, пока не упал, и тут увидел над собой огромные звезды. Потом все угасло. Яростный свет в глаза вернул мне память. Вокруг толпился народ. Два прожектора озаряли палубу. Но я думал, что брежу, так как видел над собой какого-то филина, русского медведя с косицей, стрекозу с огромными крыльями и картонного Наполеона. В нем я наконец признал аргентинца. Лишь тут я сообразил, что это были люди с бала. Они прибежали на мой крик и видели, как я бился с пустотой. Я помню, мне было смешно. Я хотел смеяться – и не мог, не мог говорить. Надо мной склонились капитан и доктор. Мундир капитана мне показался таким же игрушечным, как костюмы других людей. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Она называлась Андрей. И теперь, не берусь сказать почему, я решил, что это она пришла ко мне, на меня смотреть и надо мной наклоняться. Я слабо позвал:
– Андрей! Андрей!
По невероятному совпадению это было имя капитана (Andr(). Он отдал мне честь, думая, что я зову его. Я же в то время хотел дернуть его за ухо или за ус. Это была тоже ставрогинская ужимка. Но я все равно не мог поднять руку, я был весь в крови. Как стало известно поздней, у меня были сломаны два ребра, разрезана кожа на груди и шее, выбиты из суставов руки и порезаны пальцы. Число синяков и подтеков было велико. Я пробыл в сознании лишь пять или шесть минут. Уже не помню, как меня подняли и понесли.
Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась и к нам заглянул Смит. Он был явно смущен. Он сказал, что сам никогда не решился бы беспокоить меня. Но (тут лицо его выдало детскую радость) сам господин Моэм сегодня спросил его обо мне. Он, как и Смит, глубоко чтит меня и любит мои книги.
– Но, Смит, – произнес я, улыбаясь, – ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?
– Нету? Что вы, сэр! – он рассмеялся. – Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник – его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете... – он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.
Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.
Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала ХХ века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.
1993
ТРИ СВИДАНИЯ
Когда-нибудь я все пойму.
Герой Пруста, засыпая, видел себя во сне тем, о чем читал накануне: церковью, квартетом, соперничеством двух королей. Я страдал бессонницей третий год. Мои уходы в сон сопровождались странными явлениями. Скрещенные под одеялом ступни превращались вдруг на фоне общего бодрствования в согласие моего отца (давно покойного) на мой отъезд за границу (я никуда не намерен был ехать). Или же молот ведьм, вонзившись в паркет у ног создателя Ватикана, пробуждал меня мыслью о том, что искусство есть зло. Этот синдром du temps perdu мучил меня. Я спасался от него снотворным. Иногда сны бывали реальней. Порой я долго не мог принудить себя лечь, сидел в кресле, курил и тогда пестовал свою нелюбовь к сказкам. В них с самого детства мерещился мне подвох, который теперь я склонен был находить и в жизни. Сказочный мир с его пряничной добродушностью всегда был подозрителен мне. Так, Оле-Лукойе оказывается в конце концов Смертью, а юную Шехерезаду, что ни ночь, насилует злой маньяк-шах. Бессонница и одиночество – контроверза этих двух литературных фигур – легко настраивали меня на трагический лад. Число окурков росло.
Но постепенно тишина моего жилья, строгий порядок в вещах, к которому приучила меня в свое время мать, мерный ход старинных часов и неподвижность зеркала в прихожей навевали на меня уютную дрему, далекую от искаженных миров. Я клевал носом, сигарета гасла. В другой раз бдение побеждало сон. Тогда я пил чай, радуясь мыслям о прошлом, и давал волю бесцельному самоанализу, в котором, по мнению Ницше, всегда виновата праздность. Как это часто бывает, прошлое казалось упоительно-грустным, родным. Впрочем, я всегда знал в нем толк. Его вкус порой можно найти в букете дорогого вина; иногда это не удается. Я изучил иные его уловки еще в детстве и теперь был рад им. Кажется, все началось в рождественский вечер в лесу, неподалеку от магазина игрушек "Пиноккио". Едва ли мне было тогда пять лет.
Я ехал на санках домой за своей мамой, без труда тянувшей веревку: свежий снег только что выпал на Городок, убелив крыши и ели. Небо уже расчистилось до самых звезд. Мама сказала мне только что-то, что уже говорила прежде и что я тогда понял, тотчас забыв. А тут, разумеется, вспомнил. Но теперь, четверть века спустя, в тишине своей комнаты, я могу воскресить лишь это свое воспоминание: проделка прошлого, избитый трюк. Из-за него нельзя точно понять, когда я впервые услыхал имя "Лина". Оно затерялось в дебрях памяти, в том уютном полутемном городке, который я выстроил сам и где так легко улизнуть, просто свернув за угол. Потом – потом это имя много лет бродило как тень (желанная тень!) по закоулкам моих записей и рассказов. Оно превращалось то в Лилю, то в Лёлю, то в Ёлу, то в Элю (Инна и Нина мне не нравились: одно холодной надменностью, другое дряблой простотой). Но настоящее – Лина, или, вернее, Эльвина, дочь маминой подружки – как-то всегда сторонилось моего пера. Оно пряталось – так же, как в детстве, словно и впрямь спешило за угол, за которым, подозреваю, нас ждут, не давая до времени о себе знать, посланцы нашей судьбы. Оно было из них. Ибо именно девочке, носившей его тогда словно титул, предстояло в тот вечер нянчить меня – к этому и готовила меня моя мать – по случаю "взрослой" елки, куда наши родители шли веселиться все вместе, чуть ли не до утра.
Я удобно сидел в санках со спинкой, и зимний лесок, отделявший наш дом от магазина игрушек, не казался мне суровым, полным угроз лесом. Кажется, я очень рано стал понимать настоящее устройство Городка. Он был построен в лесу за год до моего рождения, надо думать, специально для меня. По крайней мере, гласная цель – наука в тайге – была слишком глупым, явно фальшивым поводом, в который никто не верил. Возможно тоже, что я был наказан: не было з(мка, где бы я был юным лордом, я был должен скрываться, таить свой сан, как едва оперившийся Лир или Дюк, воспетый Пушкиным. Смутно я подозревал это тогда, а позже уверился – как больной в своей мании. Впрочем, это ничуть меня не смущало: сейчас, а тогда и подавно. В изгнании есть своя прелесть, недаром актеры и аферисты, испытавшие многое на своем веку, любят выбрать в конце поприща именно эту роль.
Я сидел в своих санках в шубе и шапке и держал неловкими от рукавиц руками крупный утешительный куш: кулек с новогодним гостинцем. Он был приятно тяжел. Сквозь призрачную обертку (я помню ее хруст) я различал содержимое. Там были конфеты, леденцы, грецкий орех. Мандарин размером с мяч и сам мяч в золотой шоколадной фольге, с резиновой ниткой, чтобы он прыгал. Эта фольга уже прежде не раз вводила меня в искус. Мне все казалось, что под ней должно быть что-то съестное. Я не был никогда, сколько помню, сластеной, но любопытство брало верх. Обнаруживались опилки в скорлупе из папье-маше. После этого мячик выкидывался, а иногда и резинка сама собою рвалась. Теперь я честно хотел сделать из этого вывод. Мои размышления, впрочем, были весьма поспешны, ибо мне не терпелось забраться в кулек. А это можно было сделать лишь дома, без рукавиц, меж тем как мама, остановясь на тропинке, давно уже говорила с кем-то, кого я не знал. И я то оглядывался на огни "Пиноккио" (куклы витрины превосходили своим ростом мой, что меня поражало), то высматривал впереди окна нашего дома, но понукать маму не было веских причин. Было тепло. Редкий огромный снег падал время от времени с веток. Мириады недвижных блесток околдовывали взгляд, если долго смотреть. Ель и сосна играли в любовь под одеялом из снега, и я точно помню, что вообразил себе все тогда именно так, угадал их объятья. Наконец мы тронулись. Мама сказала – еще раз, обернувшись, – что вечером я пойду в гости к Лине: "очень хорошей девочке, оставь для нее что-нибудь". Я решил оставить орех и мяч.
Половина первого. Ночь. Одинокий удар часов. Он повторится вновь тридцать минут спустя – и снова единожды. Так бывает лишь раз за весь часовой круг. Сырой ветер за окном приносит шум близкого леса. Конец февраля. Лаконичное время суток. Брожение чувств перед весной еще очень медленно, слабо. Впрочем, ночь едва началась, дом стих, теперь в нем ни шороха, но, если отвести штору, можно найти на снегу световой очерк чужого окна. А тогда, той зимой, уже десять часов вечера казались мне настоящей бездной дремотной вечности и я был горд, что не хочу совсем спать, когда остался один на один с Линой.
Я вовсе не помню ее. Я вряд ли узнал бы ее портрет. Ей было лет семь, а может быть и десять, она была очень взрослой барышней, серьезно слушавшей те указы, которые напоследок ей давали старшие. Я вручил ей презент. Она усмехнулась и взяла меня за руку. Должно быть, я был разочарован ею: я ждал не ее. Я хорошо помню (и помнил) свой первый эротический сон. Он был, сознаюсь, во славу Фрейда. Все прочие потом выглядели подделками под него. Мне снилась плаха и девочка, много младше меня. Я хотел спасти ее от казни (отрубление головы; "Три Толстяка", как видно, теснили во сне мне ум). Казнить ее собирался огромный глухой кузнец с кожаным мешком в руках. Там у него имелись инструменты. Он выходил из тьмы. Плаха была – деревянный помост, освещенный неведомо как. В абсолютной космической тьме, оттенком подобной обсидиану, был только тут белый пронзительный свет (и до сих пор меня странно влекут неоновые фонари в пустых улицах, и я замедляю шаг). Я знал точно, что бежать нельзя. Малышка в платьице вся тряслась. Не совсем уверенно я хотел предложить себя вместо нее. Но нашел лучший выход: мы спрятались под помост. Там было тесно и жарко, нас не нашли, и я проснулся. Потом наяву я хотел сыскать эту девочку, но ее нигде не было. И Лина тоже была не она.
Лина жила с матерью в верхнем, четвертом этаже. Мне еще никогда не случалось забираться так высоко. Я все норовил выглянуть в окно – на кухне или в столовой. Но вначале Лина чем-то отвлекла меня. Она погасила верхний свет – весь, кроме кухонной желтой сферы – и стала показывать мне бледные, как филиграни, узоры японского абажура (лампа на туалетном столике в углу). Я разглядывал тени птиц и облаков. Свет от лампы ложился перламутровой радугой. Я сел на диван и, кажется, предложил Лине сыграть со мной в шашки. Потом увязался за серым толстым котом.
– Эй-эй, – остерегла тотчас Лина. – Его не тронь.
– Почему?
– Разве ты не знаешь? Ведь он не кот.
– А кто?
– Он наш директор. Он раз помешал мне в моих сердечных делах. И одна знакомая ведьма сделала его за это котом.
Вот это да! Я даже рот раскрыл. Кот-директор величественно удалился за дверь.
– А что такое сердечные дела? – спросил я со страхом.
– Вот если встретится тебе принцесса, а ты ее полюбишь, то это будет сердечное дело.
– А тебе уже встретился принц?
– Да, только он не принц, а гусарчик. Он очень красивый. На нем красный мундир с золотыми застежками, с аксельбантом, белые узкие рейтузы и глянцевые сапоги со шпорами, а на боку серебряная маленькая шпага. Но директор – завистник – всему помешал.
– Вот этот кот?
– Да. Только он еще тогда не был котом.
– И что же теперь нужно делать?
Лина подняла палец.
– Теперь, – сказала она строго, – нужно дать гусарчику знак. Ведь он ничего не слышал о моей дружбе с ведьмой. Пошли, напишем ему письмо. У меня есть тайные чернила.
Она сбегала на кухню и вернулась оттуда с какой-то склянкой в руках. В склянке была прозрачная жидкость.
– Зачем писать письмо? – спросил я.
– Как ты не понимаешь! Его мы положим за окно, на карниз, и сестрица-ворона его унесет к гусарчику. Теперь понял?
Я послушно кивнул. И вот мы уже сидим за столом в кабинете, прочь сдвинуты пачки книг, большой белый лист положен поверх сукна, которым обтянута столешница, и Лина, показывая мне склянку, говорит:
– Невидимые чернила. Они называются: симпатические, так как передают тайну чувств. Это тебе понятно?
– Да.
– Врешь, наверное. Но они ядовитые, как змея. С ними нужно быть начеку. Ты знаешь, что такое яд?
Я снова киваю. Мы пишем, вернее, она пишет каким-то сложным металлическим инструментом (рейсфедером) вверху листа. Остаются пятна, но слов нет. Я гадаю, можно ли отравиться, если потрогать лист. Пятна сохнут, я засыпаю... Впрочем, это так кажется мне сейчас. А тогда, напротив, я вдруг опомнился (проснулся?) и с любопытством следил, как Лина греет лист возле лампы. На нем проступили (они уже, конечно, были заранее, но она с важностью сказала, что "проступают") две черных крупных строки.
– Ты умеешь читать? – спросила она.
– Не-е-ет... Не очень.
– А по буквам?
– Умею.
– Читай.
По буквам с трудом я разобрал и прочел: "Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ". Последнее "Ю" едва влезло в строку.
– Правильно, – согласилась Лина.
– Это ты принцу? – спросил я серьезно – и поправился: – То есть гусарчику, да?
– Не все ли равно, – сказала она. – Главное – чт( , а совсем не кому. – А как же тогда он узнает?
– О чем?
– Что знак подан.
– Это и есть знак. Тут дальше (она показала пальцем на пустое поле) написано, чтобы он поспешил. Он будет к полуночи – или утром. – О! И я его увижу?
– Нет. Но зато он простит кота – я так думаю. И тот станет опять директором. Ты это увидишь.
– Правда?
– Конечно. Я бы тебе не стала врать.
– Хорошо.
Я важно надулся. Я был уверен, бог весть отчего, что старшие младшим никогда не лгут (так это и есть в самом деле, конечно).
– Идем отправлять, – сказала Лина. – Самый лучший выступ на кухне. Там и положим. Ворона немедленно прилетит.
На кухне я изучил набор жестянок с картинками и ту утварь, что была на плите. Лина сдвинула вбок горшок с фикусом – в его имени есть нотка его плачевной судьбы, – открыла форточку и, высунувшись наружу, стала укладывать лист на карниз. Ее тряпочные тапочки и колготки были как у большой куклы, и она смешно махнула ногами, соскакивая с подоконника на пол.
– Теперь чуть-чуть подождем, – сказала она.
Фикус остался цел.
Я плохо помню, как мы ждали. Но я заглядывал в окна – почему-то не только на кухне, но и в столовой, как и хотел до того – и изредка видел наш лист, запорошенный снегом. А иногда просто смотрел на улицу. На той ее стороне, возле школы (темный приземистый куб), густая сосна держала крону над плоской крышей без скатов. В кроне шумел ветер. Сосна была неподвижна, как и наш лист, и только молочные облачка быстро перебегали по темному низкому небу, гася звезды. Взбитые как подушки, сугробы вдоль стен казались маленькими сверху. Но блестки в них горели так, словно вблизи. Черное устье потешной горки отсвечивало наглаженным льдом. Желтый фонарь на углу сонно покачивал тени домов и ветвей, баюкая взгляд. Я раздвигал толстые шторы, входя в закуток оконных кулис, и чувствовал слабый аромат их, смесь пыли и дух(в, дразнивший меня. Потом за окном раздался внезапно стук, хлопанье крыльев и даже словно царапанье когтей по стеклу. Мне почудился голубь. Но Лина сказала, что это "то самое" и что письма на карнизе уже нет. Я это проверил, прежде чем смирился с мыслью о вороньей почте.
Мы вернулись к столу. Теперь я внимательней глядел кругом, примечая то, что избегло прежде моего взгляда. Гравюра с воздушным шаром, похожим на глобус, платяной шкап, телескоп на нем, книжные полки с безделушками, с целой шеренгой карликовых ежей, географическая карта... Гробик готовальни с чернильным нутром и просторный ее вариант, в котором среди блеснувших, как ртуть, инструментов (они не давались мне в руки, как понимаю теперь, ввиду игл), обнаружились: тот же рейсфедер, измерительный циркуль, расставлявший ножки словно русское "л", хромой чертежный циркуль-ветеран с грифелем и винтом и нотный раштр. Я спросил Лину, зачем он.
– Раштр? – Она подняла бровь. – Чтобы чертить полочки для нот.
– А для чего ноты?
– Чтобы играть на скрипке.
– Ты умеешь играть?
– Умею.
– Сыграй?
– Не сейчас. Это можно ведь только днем. А сейчас лучше есть печенье. Ты хочешь печенье?
Я, конечно, хотел. Мы перешли в зал, и я замер перед буфетом, пока Лина грела чай. Буфет был велик, как дом, и еще больше он походил на з(мок. Мертвые часы без стрелок с циферблатом из римских цифр усиливали сходство. Голый Орфей с лирой и Меркурий Челлини украшали тьму пустых ниш. И тут же была ваза с фруктами, торт, горка конфет, карамелей, смешных иркутских яблочек с черенками в фольге и леденцов с бантами, похожих на спеленутых ляль. Подаренный мною орех лежал сверху. Белое печенье с крапом корицы, пряники в виде медведей и пряные лепешки с смолистым изюмом занимали целый поднос. Я взял лепешку, толкнув буфет, и китайский божок возле сахарницы укоризненно закачал вправо-влево фарфоровой головой. Нарисованные птичьи раскосые его глаза были полны сарказма. Не знаю уж отчего, но мне сильно хотелось плакать. Однако я улыбался, глядя на строй фужеров и тонких рюмочек, модно приталенных, с чернью поверх серебра и с золотым нутром, похожим на вогнутый купол. Лина подошла сзади.
– Уже полночь, – сказала она.
– О! А у него есть конь? – спросил я ее вдруг, представив гусарчика-принца во главе этого звонкого войска, на коне. Мне и прежде казалось, что он должен был быть где-то здесь.
– Есть, – кивнула Лина. – И эполеты. Вот так.
Она растопырила пальцы и положила мне ладони на плечи. Я запрокинул голову, чтобы взглянуть на нее. И дальше уже ничего не помню.
Помню только в прихожей свет и говорок взрослых, пришедших с елки. Мама меня одевает (в шубу и шапку), отец шутит с матерью Лины, Лина стоит у стены, а рядом с ней неизвестный в сером, в бровях, с челюстью. Хмельная небрежность галстука под плащом. Только что перед тем он трепал меня пальцем по щеке (фальшивая дружелюбность).
Я огляделся – точно: кота нигде не было.
– Вы директор? – спросил я его.
Взрослые смутились. Кто-то неловко хихикнул. Но я, хмуря лоб, ждал ответ.
– Директор.
Челюсть задвигалась, поддерживая улыбку. Ручаюсь, что мерзавец струхнул.
– Хорошо, – сказал я. – Вам так лучше идет – без хвоста. Мам, я хочу писять...
Второй час. Мне жаль, что я не могу теперь узнать – а раньше спросить я не решался – фамилию Лины. Тут дело в ритме слов, в тайном созвучии гласных. Но мне негде уже теперь навести справки. Фамилия затерялась, спряталась – в этот раз за спину все того же директора-кота, ибо год спустя, как я узнал, мать Лины вышла за него замуж. Пока я спал, ночь сменилась скучным будним днем, и мне кажется, что я видел каких-то мальчишек-повес, дразнивших друг друга на школьном дворе мокрым листком с надписью – той самой, в две строчки. На свету симпатические чернила стали лиловыми, как толстые прописи в букваре. А может быть, это было год или два спустя. Мы с мамой шли мимо школы. Была перемена, и мама сказала, что ей нужно подняться к подруге – на пять или семь минут. Она спросила, помню ли я Лину. Мы поднялись, однако квартира была пуста, мебели не было, Лины тоже, и лишь чем-то довольная, раздобревшая ее мать, вся круглая и сутулая, в японском грязном халате, трепала пальцами меня по щеке, чего прежде отнюдь не делала, и говорила (не мне), что они с мужем едут в Монголию: он был археолог и совсем не похож на кота. Она сказала, что там чума. И это черное слово потом стало моим кошмаром надолго, тем более, что я не знал точный его смысл. Впрочем, нет, это было весной: за окном была оттепель, голуби гадко стонали под грузом похоти, был серый сырой день – март.
А зимой – все равно, той или следующей – я играл в одиночестве во дворе. Смеркалось; и, когда наступил вечер, я вскарабкался, как и хотел, на большой рыхлый сугроб у подъезда. И вдруг удивился, сообразив, что льдинка, на вид хрупкая и ломкая и лишь прикинувшаяся надежной в расчете на доверчивость вроде моей, ничуть не хрустнула под ногой, так что я успешно влез на самый верх, где теперь и сидел на гребне. Я оглянулся. Смутно знакомая, чужая, худощавая девочка (нет, не из сна) в лыжном костюме и в кроличьей шапке держала снизу льдинку рукой. Она была старше и выше меня и даже, пожалуй, выше тех кукол в "Пиноккио", на витрине. Я живо скатился вниз, желая узнать, чего это ради ей вдруг вздумалось стать здесь на время кариатидой (я, понятно, спросил не так).
– Чтобы ты не упал, – сказала она, улыбаясь и меня разглядывая.
– Ты... ты не из нашего двора, – заметил я тотчас, тоже ее оглядев. Нет, не отсюда. А это важно?
Я не знал сам, важно это или нет. Мне постепенно приходило на ум, что это была Лина.
– Как тебя зовут? – спросил я на всякий случай.
– Как тебе больше нравится, – странно отвечала она. – Ну? Давай-ка играть.
В те времена в сугробах у дома были нарыты "ходики": круглые лазы в виде тоннелей, по которым ползали гуськом. Я спросил ее, не хочет ли она поползать в них.
– Нет, не очень, – сказала она. – А ты почему тут играешь один?
Прежде я этого не замечал. Но теперь понял и принялся скучно втолковывать ей, что, когда я вышел во двор, никого уже не было, все разбрелись, а других не пустили из дому. Но что это все ничего, потому что мне и так хорошо (это была правда).
– Ага. А я думала, ты сбежал, – сказала Лина: я уже свыкся с тем, что это была она. Те же глаза со складочкой на виске. Тот же голос.
– Откуда сбежал?
– Как же: ваши сегодня воюют с нашим. Там, в лесу. Ты разве не знаешь?
– Нет.
Я не знал. И даже, кажется, не сразу ей поверил, потому что спросил:
– А ваши – кто?
– Из моего двора, – она указала рукой туда, где, по моим мыслям, должен был быть, действительно, ее дом.
– А гусарчик там? – спросил я украдкой. Она, однако, не ответила.
– Ну-ка пойдем, – сказала она, беря меня за руку. – Если, конечно, ты не боишься.
– Что мне бояться!
– То, что тебя убьют. Но это вздор. Нечего мальчику от смерти бегать. Ты как считаешь?
Я никак не считал. Мы обогнули дом и вскоре были в лесу. Он был темней, чем тогда, когда я сидел в нем в санях. Но мы шли не к "Пиноккио". Вскоре я стал замечать, что Лина была права. Впереди различился шум, потом возня и крики. Тут было на что взглянуть. На задворках Дома ученых культурного центра Городка – развернулось редкое и красочное зрелище: большой снежный бой. Человек сорок мальчишек собралось здесь и разбилось на две фаланги. Одна теснила другую, та отступала, ища укрытия. Стена, окружавшая двор служб, стала крепостью. Стилизованные уступы – архитектору явно грезилась рябь соседних берез – украшали ее. По этим уступам карабкались вверх нападавшие. Осажденные сыпали им на голову груды снега. Я был срочно мобилизован кем-то из наших и опомнился лишь тогда, когда разглядел Лину среди врагов. Она лепила снежки, тотчас шедшие в ход против нас. Кажется, она была одна девочка во всей игре. Призрачный бой когда-то отвергнутых ею шашек здесь вдруг обрел плоть, и я получил звонкий снежок в лоб. Я разревелся, из носа шла кровь. Я стоял в стороне, в полной тьме и тени (фонарь улицы был лишь виден сквозь лес) и мечтал о том, чтобы все кончилось, чтоб она пришла. Она пришла, запыхавшись, с челкой, прилипшей к бровям, в чьей-то чужой шубе и, увидав меня, тотчас повела прочь, домой. Я ясно помню то, что она говорила.
Это была история времен краха Жиронды. Господствовал Робеспьер (похожий именем на торт, как и Наполеон). Были два брата – по разные стороны баррикад. Они любили друг друга с детства. Чья-то партия взяла верх. Тогда старший отправил младшего на гильотину. Он сидел в кресле, слушая шум Гревской площади. И, когда упал нож – Лина представила нож взмахом руки, – он выстрелил себе в рот из пистолета. Фигурный боек взорвал капсюль, пуля прошла насквозь. Лина обняла меня за плечо, и теперь я точно знал, что она была выше меня: длинная худощавая девочка. Я спросил ее, почему брат не помиловал брата.
– Ты разве не знаешь, что любовь любит смерть?
– Разве?
– Да. И не терпит дружбу. Кровь – ее рифма и знак. Заруби себе это на носу (нос у меня саднило), чтобы потом не забыть.
– Хорошо, я запомню.
– Это будет тебе полезно – потом.
Потом мне это было полезно. От ее шубы остро и густо пахло овцой. Она взмокла, я думаю, еще прежде под шубой и теперь зябла, поводя плечом и запахивая меховой воротник (идеал Мазоха). Я сказал, что выйду завтра во двор: пусть она тоже выйдет.
– Как знать, как знать, – сказала она. – Мы уже были друзья. И враги...
И она еще тесней прижала меня к себе.
Той же ночью я заболел – затяжным сонным гриппом. Родители видели нас накануне с ней. Но они уверяли, что это была не Лина, а дочь других их знакомых, живших поблизости. Лина уехала со своим новым отцом. Не знаю, спорил я или нет. Когда я вышел спустя месяц во двор, снег таял и мир давно полинял.
Брожение чувств – весна, ночь, бессонница. Автомобиль с визгом свернул к подъезду, очертив на миг переплет рамы на ткани моих штор. Зажечь свет? Жития святых под рукой. Тут же и ветхий том "Истории человечества" Гельмольта. Или принять ванну? Или снова снотворное? Лень шевелиться. Я помню и так наизусть гравюры и темные, в несколько красок, картины "Истории". Золотой фон; орнамент; загадочный запах между страниц. Духи или пыль? Будто вступил в галерею з(мка и идешь в темноте по чеканящим шаг полам. Зыбкие вкладыши, словно тень, с оттиском букв. Их можно просто отдуть – как делал кто-то, не знаю кто, не я, я всегда перелистывал. Пальцы были сухи от жара, ломило виски, Оле-Лукойе мазал веки тяжелым медом. Подушка казалась жесткой, неудобной для головы. Процессия флагеллянтов. Черная Смерть, которую нужно прогнать. И для этого – бить себя. В детстве я стеснялся этой картинки. Она докучала мне. Плетки с узлами, плечи в подтеках, клобуки, длинные, как у критян, глаза... "В тот год, в день успения Богородицы, пришло из Брюгге около 200 человек, около часа обеденного...". Скорбь стилизованных лиц. Пруст прав, их мертвая мимика ст(ит психологизма будущих мастеров. Удалась ли затея? Ушла ли чума? Протестант-комментатор строго молчит об этом. Встаю, иду в ванную. Все же нужно уснуть.
Но что я не понял тогда, что упустил в играх судьбы, в той ее вязи, перед которой равно бессильны скептик и хиромант? Данте пытался в поэме найти смысл своей жизни. Потом он стал искать смысл поэмы. Его ошибка ясна, я знаю наверное, что судьба – оборот, как бы изнанка дня, темная часть суток. Не потому ли ночью мне кажется – и казалось прежде – сподручней вглядываться в ее узор? Незадачливый Дант! Как будто можно отделить ее от себя! Здесь бессильно зеркало, это обман, мечта, вроде той, чтобы выучить в совершенстве латынь или стать аскетом.