Текст книги "Песочное время - рассказы, повести, пьесы"
Автор книги: Олег Постнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Так же, как в людях, стал он запутываться и в смысле и содержании книг. Те ясные принципы, которые находил он раньше в книгах и в которых никогда не сомневался, теперь перестали ему казаться такими уж ясными, стоило только приложить их к самому себе. С.А. был, как уже говорилось, с детства неплохо начитан, и, кроме общеизвестного, как, например, "Шинели", "Бедных людей" или "Смерти Ивана Ильича", он знал и изыски, булгаковскую "Дьяволиаду" и "Крестовых сестер" Ремизова. Впрочем, Булгаков тогда как раз только что впервые вошел в моду и его узнали сразу многие. А с другой стороны, принцип, согласно которому человек человеку бревно, С.А. и сам, без Ремизова, усвоил прочно, даже слишком прочно. Он знал кое-что и из западных литератур. "Песочный человек" Гофмана и еще больше "Метаморфоза" Кафки поразили его в свой черед – первый в детстве, вторая в юности. Но вот именно теперь, к окончанию университета, С.А. начал переставать понимать то, что находил в них тогда. Прежде всего он вдруг усомнился, действительно ли эти хрестоматийные произведения, признанные всеми и принятые за образцы, являются такими уж великими, как принято считать, а люди, их писавшие, такими уж замечательными, как то твердит об этом вся в один голос ЖЗЛ. То есть, разумеется, если бы С.А. спросили его мнение, к примеру, на экзамене, он бы не усомнился. Но про себя он всякий раз со странным чувством делал усилие выяснить, в чем причина величия всех этих книг и людей. Ему мерещился обман. Он, как ему думалось – или, вернее, думалось в нем, потому что это был ненамеренный процесс, – он ведь прекрасно знал, что знаменитых авторов превозносят, скажем, за любовь к людям (тут и гуманизм Толстого, и демократизм Гоголя), тогда как на деле этим авторам наплевать было на людей и только сами себя они интересовали. Это было видно из тех же их биографий. Гоголь, скажем, был эгоист и беспощадный насмешник в жизни, а значит ведь писал потому только, что так красиво получалось, и вовсе над Акакием Акакиевичем не плакал; Некрасов, положим, плакал, так как был , а потом оплаканных крестьян еще лучше просаживал спьяну в карты; Толстой спекулировал в Бессарабии землями и проч., и проч., примеры сплошь и повсюду. И все же они – великие, удостоенные лавров, хотя их все слова ложь, а сами они такие же, как и все, как, скажем, он, С.А., может быть и талантливые, но тогда это еще несправедливей; главное здесь было то, что и принципы, ими основанные, тоже были ложью.
Существовали, конечно, еще и другие авторы, у которых самих не было поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении их С.А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь оставался – всегда – их талант, то есть причина следовать принципам, пусть даже наперекор жизни. Тогда как С.А. пытался, конечно, писать в свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но – нет, он не отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не согласен. Другими словами, С.А. принял и признал, чуть-чуть только себе в этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что соловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться) чаще всего все и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в нем страх.
Впервые совершенно иначе стал он смотреть на картины отца. То есть он не то что бы действительно на них смотрел – с некоторых пор отец посворачивал в трубки свои холсты и хранил их где-то без всякого почитания, но, вызывая все их в памяти и тем превращая их как бы в одну смешанную или обобщенную картину, С.А. больше уже не чувствовал в ней фальши, а наоборот, уверялся все глубже и глубже, что тут-то именно и есть вся правда, которая, как теперь он понимал, состоит в отсутствии лжи. Одно слышанное когда-то сочетание слов наполнилось для С.А. новым, очень живым и необходимым смыслом. "Так в наше время писать уже нельзя," – сказал кто-то о старых мастерах, тех, что С.А. любил в детстве, и теперь он сам до последних корней своего существа понимал смысл этого категорического императива. "Нельзя" – это звучало как запрещение смерти, как условие для права жить. И С.А. даже сам однажды, перелистывая альбом Веласкеса, пробормотал про себя: "Эти мертвецы хотят и нас сделать покойниками". С этих пор максимализм стал ему чужд. Он усматривал недостатки в общепризнанных шедеврах либо объяснял сами шедевры тем, что "тогда было другое время", но главное, даже видя их совершенство, тем более понимал, что жизнь на самом деле такова, как рисовал его отец, а не какой-нибудь Коро или Брэйгель; он хорошо еще помнил свои детские мечты о голых женщинах и свою первую действительную связь.
И вполне очевидно, что, чем более нравилось ему искусство отца, тем более сам отец, такой, каким он стал, делался ему ненавистней и непонятней. В С.А. однажды возникла и теперь вместе с ним из года в год росла обида на отца. Если жизнь была такой, какой сам Абрам Соломонович рисовал ее чуть не двадцать лет, то он как отец был кругом виноват перед своим сыном. Деньги, талант, положение в обществе, защищенность – все это были те вещи, которые определяют каждому его ступень на лестнице жизни. И тогда как же смел Абрам Соломонович, пусть даже и преуспевающий еврей, произвести на свет жалкого полукровку, а потом еще и отказаться от всего, что достиг, от самого своего преуспеяния, то есть окончательно выбросить С.А. голым в мир? Этой подлости отца С.А. не мог по-настоящему ни понять, ни простить. Он на самом деле очень любил отца, как любил и читать, как любил листать те альбомы, но теперь он и эту свою любовь готов был счесть ошибкой и избавился бы от нее, если б мог. Но он не мог.
Согласно представлениям некоторых теософов, святость и чистота, заложенные в каждом человеке от рождения, обыкновенно иссякают к двадцати годам; это, разумеется, лишь интеллектуальный вариант древней веры в то, что умершие младенцы приобщаются к ангельскому чину. Однако и статистика уверяет, что именно на этот возраст – двадцать-двадцать пять лет – приходится наибольшее число случаев умалишения, душевных и духовных травм, переломов, пересмотров и других катаклизмов сознания. Как бы то ни было, как раз в 23 года все, начавшее зреть в С.А. после катастрофы на модернистической выставке, достигло своего оформления и ясности. Несколько событий, последовавших одно за другим, оттенило собою этот рубеж.
Прежде всего, С.А. закончил университет. И вдруг выяснилось, что его подозрения насчет беспомощности и социальной дряхлости его отца имеют под собой некоторую реальную основу. Сектор советской живописи и графики, куда Абрам Соломонович прочил сотрудником своего отпрыска, неожиданно оказался лишен свободных ставок. С.А. забегал. Он звонил своим профессорам, которых боялся и раньше и еще больше теперь, он клянчил у институтских администраторов, смотревших на него с презрительным удивлением, он совсем переменился в лице и потерял сон. Впервые ему пекло глаза и качало голову от ночного бессмысленного бодрствования, и несколько мыслей или слов – вернее всего, словесных обломков – металось в мозгу, словно стайка серых рыб. Отец не нашел ничего лучше, как пристроить его корректором в местную газетенку. Год прошел так. С.А. еще живее, еще материальнее ощутил, что его понимание действительности было глубоко верно. Потом все образовалось: кого-то из сотрудников сектора проводили на пенсию, ставка освободилась, и С.А. стал лаборантом и вместе заочным аспирантом. Карьера его наметилась довольно реальным пунктиром. Несколько месяцев спустя он женился.
Произошло это почти случайно. Вдруг, безо всякой инициативы со стороны самого С.А., возобновилась одна из прежних, еще университетских его связей – правда, не первая. С.А. поддался, тем более, что не видел в этом уже никакой опасности и был даже рад, поскольку так или иначе, рано или поздно вопрос с браком следовало решать. А между тем, с окончанием университета, как видел С.А., у него значительно сократился круг знакомств и, главное, самих возможностей знакомиться. Очевидно, что будущую его жену толкнуло к новой близости то же соображение. Взвесив все, С.А. нашел такую партию подходящей: он знал, чего ждать, и исполнением этих умеренных ожиданий готов был удовлетвориться. Это, впрочем, не помешало ему посоветоваться с отцом, долго колебаться, ходить по дому с нахмуренным лбом и даже, неизвестно зачем, представить невесту своему научному руководителю, у которого он потом тоже (уже наедине) испросил совета.
Научный руководитель его был человек неглупый, но в то же время простодушно верящий в собственную значительность. Он был вместе удивлен и польщен. С.А. продвинулся вверх внутри его сердца, хотя и задал ему загадку: руководитель решительно не мог взять в толк, зачем тот просит его совета. Он, впрочем, не сказал ни да, ни нет, а только благосклонно покивал как бы в целом, чем С.А. остался очень доволен: он того и ждал. Хуже вышло с отцом.
С некоторых пор Абрам Соломонович тоже переменился в отношении к сыну; вернее, отношение его стало сложным. С.А. хвалил теперь и вслух хотя, правда, вяло и тихо, но зато неизменно – старые картины отца; а Абрам Соломонович, весело и уверенно те же картины ругая, все-таки не мог где-то в самой тайной щелочке своей души немного не радоваться этим похвалам. Ему доставляло невинное удовольствие опровергать тут своего сына, умаляя себя... И при всем том Абрам Соломонович тайно чувствовал, что его сын стал ему чужой и что помимо этих разговоров о картинах говорить им друг с другом не о чем. В какой-то миг Абрам Соломонович вдруг стал подозрителен без всяких внешних поводов: он заподозрил (опять где-то в глубине себя), что его сын подлец – или трус... Он, конечно, себе не сознался. Но это все вместе определило особую интонацию Абрама Соломоновича в разговорах с С.А. Он стал говорить с ним иронически или (чаще) грустно-иронически; и эта грусть позволяла ему изредка оставлять иронию и ласкать словами сына, которого он все же любил. Однако слишком уж большая сыновья покорность и предупредительность в вопросе женитьбы ему не понравилась. "Я не пойму что-то: ты ее любишь?" – спросил Абрам Соломонович, болезненно нахмуриваясь. С.А., по обыкновению, ответил не вполне внятным бормотанием, в котором "видишь ли, отец...", "а кроме того", "и с другой стороны", вперемежку с покряхтыванием и покашливанием следовали без всякой внутренней связи, так что Абрам Соломонович нахмурился еще больше и сказал, что С.А. может рассчитывать на его поддержку в смысле денег и устройства квартиры. Он и действительно занялся квартирой. Свою, поместительную и очень удобную, пользуясь связями, он поменял на две, расположенные, правда, в разных концах города, но обе тоже поместительные и удобные. В результате с первого же дня самостоятельной жизни С.А. отделился от старших, став "сам большой" и хозяин в доме...
Не прошло и года, как в городской больнице неожиданно в каких-нибудь три дня умерла его мать. С.А. был потрясен – но еще более его был потрясен и раздавлен этой смертью Абрам Соломонович. Что же касается С.А., то, оказавшись перед стеной смерти, он вспомнил все те ужасные рассказы о людях, которые не могли смириться с общей неизбежностью: ему особенно представлялись в ночь перед похоронами те, что ели у могилы землю... Он сам не чувствовал отчаяния или боли, скорее это было похоже на удушье. Пока его мать была жива, С.А. не очень замечал ее и еще реже о ней думал; теперь он не находил в себе, что делать и даже что чувствовать.
Потом жизнь вернулась в свое русло. Она стала еще более обыкновенной и незаметной после смерти матери – может быть, оттого, что Абрам Соломонович сразу постарел, замкнулся и отдалился сам в себя от всех и от С.А. с его семьей. Для С.А. время вдруг полетело удивительно быстро и легко. Он хаживал два дня в неделю на службу (это называлось – присутственные дни, общепринятые во всех гуманитарных институтах), писал статьи о живописи пятидесятых годов, дома изредка ссорился с женой, занимался бытом и как-то уже через шесть лет совместной с ней жизни стал ожидать от нее ребенка. К тому времени он защитился, давно обрел статус научного сотрудника и перестал чувствовать пропасть под ногами. Одно ночное происшествие неожиданно указало ему на его ошибку.
Он писал ночью. Жена, на четвертом уже месяце, спала, и лицо ее было утомлено и, как у всех беременных, обескровлено. С.А., боясь, что свет лампы, очень и так слабый от плотного кругового абажура, может быть, мешает ей, накрыл лампу еще жениным цветным халатом. По комнате распространился угрюмый полумрак с разноцветными пятнами на стенах, и С.А. писал в этом полумраке еще с полчаса, выходя изредка курить на балкон (стояла нехолодная осень). Наконец, его стало клонить к столу дремой. Он погасил лампу и в темноте, при отсветах фонарей с улицы, лег и тотчас уснул. К середине ночи во сне к нему явилась мать. При жизни он никогда не разговаривал с нею ни о чем, что выходило бы за круг домашних дел, и теперь тоже, забывшись сном и говоря как с живой, спросил что-то незначительное. Но лицо матери было строго, и он увидел, что на шее ее на тонком снурке поблескивал крест. "Я не знал, что ты христианка," – сказал С.А. "И ты должен креститься, – отвечала она ему, наклонив голову. – Ты долго не был у меня: сходи. Лампу же свою выбрось". – "Да, мам, обязательно, конечно," – сказал С.А., который во сне все понял так хорошо, как это и бывает во сне, – и тотчас проснулся, все позабыв... "Да... да что мне снилось-то? – стал вспоминать он, лежа во тьме. – Да: мать приходила..." Странная тоска стеснила его. Он поспешно сел, прислушался к дыханию жены, затем опустил ноги с кровати и, подойдя к столу, включил опять лампу. Секунду он стоял, тупо глядя на страницы рукописи, в беспорядке укрывавшие стол; потом побрел на кухню, решив принять что-нибудь от сердца. Сердце было больно у него уже не первый год, и он слыхал, что кошмары мерещатся перед приступом. Но он едва успел найти капли: в спальне зашуршало и затрещало что-то недомашним плохим треском и, вбежав к себе, он увидел охваченный огнем и искрами халат и абажур лампы. Он погасил их, выхватив шнур из розетки и кинув на стол одеяло. Потом включил верхний свет и повалился на кровать рядом с перепуганной проснувшейся женой: у него начался сердечный приступ.
Крестился он тайком, на той же неделе, и после, в одиночестве приехав на кладбище, стал на колени перед материной могилою и поклонился, осенив себя знамением. В Бога он поверил легко, даже не задумавшись, что верит. Он отвел двум бумажным в пластмассовой рамке иконам место на стеллаже за дверью так, чтоб с порога не было видно, но в церковь не ходил почти никогда, боясь, что узнают на службе.
На службе между тем дела его шли в гору. Он участвовал в коллективной монографии "Гуманизм в советской живописи 30 – 60-х гг.", ему был увеличен оклад, и спрашивали его, не подыщет ли он себе тему для второй диссертации. Он по-прежнему аккуратно являлся на службу в понедельник и четверг, пил чай и листал журналы и альбомы. По воскресеньям С.А. с женой (а теперь, когда она была беременна, один) навещал Абрама Соломоновича. Тот тоже иногда выбирался к ним, без связи с календарем, и, разглядев раз иконы на стеллаже сына, сказал только: "А, да ты, как покойница..." – и задумался о ней. Он вовсе сдал за эти годы. Ему стало тяжело ходить, клонило в сон днем, а ночью он подолгу лежал в темноте, не закрыв глаза. Приезжая в гости, он говорил мало. О картинах больше не вспоминалось, но он прилежно прочитывал все то, что выпускал в свет в разных искусствоведческих сборниках С.А., и иногда просматривал соседние статьи его коллег.
Два события совершились следом друг за другом: у С.А. родился сын, а через несколько месяцев начальник сектора советской живописи и графики внезапно уволился по поводу перевода в столицу. Для сектора и для С.А. это был неожиданный и тяжкий удар. Поломалась вся та сложная, хитрая цепь отношений, которая связывает всякий сектор, определяя каждому его место и роль. С.А. усомнился было, что начать: он не был старшим в секторе, но мог быть по положению, и, кроме того, тут как раз в его пользу было то, что он был молод (ему только что зимой исполнилось тридцать). За всеми корками своего глубокого уважения к старшим, того уважения, которое было даже искренно, С.А., со всем тем, был и тщеславен. Это тщеславие было тем сильней, чем сильней было чинопочитательство, – и вполне законно: чин на других С.А. любил вчуже и так же готов был полюбить на себе. Собственно, он в простоте души даже и не верил в нетщеславных людей, как не верил бы в людей без сердца или желудка; это было естественно хотеть себе то, в чем поклонялся другим. Да и при всем том страх нового начальника придал ему решимости: С.А. затрус(л по кабинетам.
Вновь удивленные директор( и замдиректор( воззрились на уважительного С.А.: теперь уж он не просил впрямую, он лишь подводил к мысли. Зато дома у себя на кухне он громко и храбро говорил, что думал: он думал стать завсектором. Абрам Соломонович подвернулся тут в такую минуту. "Что ж, отец, – спросил С.А., снижая все-таки голос до обычного невнятного: что ж, может быть... ну хоть теперь, может быть, поможешь?" Он потупился. "Ты говорил в дирекции?" – спросил в свой черед неуверенно Абрам Соломонович. "Да ведь... идиоты! – сказал С.А. – Нет, наверно, нельзя. Мне нельзя..." – закончил он сокрушенно: он, разумеется, имел в виду, что он еврей.
Абрам Соломонович из разных слов С.А. и прошлых некоторых событий знал, что С.А. мучится этим, и знал его обиду. Он тоже теперь потупился. Затем сказал с некоторой, как будто бы прежней твердостью: "Хорошо, я позвоню". И С.А., подняв глаза, уже с улыбкой и в самом деле чувствуя так, как говорил, сказал ему: "Нет, если тебе это неприятно, ты этого не делай, отец." Абрам Соломонович положил ему ладонь на руку и слегка сжал, и они промолчали несколько минут.
Но ничего не помогло: во главу поставили старшего в секторе, и С.А. остался подчиненным. Он ужасно волновался, пока решалось все, но и после окончательного уже решения С.А. не стал спокоен. Снова его мучила бессонница. Была новая осень, и, лежа без сна и перебирая обрывки дневных слов, С.А. пробовал тщетно уснуть; ничего не помогало, и тогда он начинал молиться. Но и молитва не давала ему покоя. И ее слова тоже разрывались и принимались кружить в голове, между тем как за окном проступал среди деревьев рассвет, который С.А. чувствовал даже с закрытыми глазами. Иногда ночью, встав, С.А. зажигал свечу перед иконами на стеллаже и после, легши, смотрел на огонь. От этого ему удалось два раза уснуть, и свеча стала ритуалом.
Между тем на работе все теперь становилось чем дальше, тем хуже. Новый начальник, специалист более в графике, чем в живописи, стал переориентировать сектор. Графику С.А. знал дурно, заниматься ею не хотел, но и не заявлял открыто собственной темы. Интриговал он отчаянно – и тем ниже кланялся новому заведующему, говоря за спиной его уже прямые оскорбления, особенно дома, у себя на кухне. Иначе, чем идиотом, он его теперь не звал. Но и все же прежнее искреннее уважение продолжало гнездиться в нем, в разрыв со всем, с собственным его настоящим взглядом, так как и оно тоже было настоящим. Ругая начальника, он не лгал, но и хваля в глаза и даже превознося, не лгал ни капли; напротив, в нем при этом даже стеснялось все внутри от особенного, щекочущего удовольствия хвалить, и голос набирал силу.
С.А. не пытался понять, что происходит у него внутри. Даже простая мысль о раздвоенности, которая всегда витает в воздухе и служит универсальным объяснителем чуть не для всех аномалий духа, не приходила ему на ум. И ему было не до того: два присутственных дня странным образом стали набирать вдруг силу. Теперь С.А. уже с воскресного утра начинал думать о понедельнике и так же и всю среду проводил в предчувствии четверга. Успокаивался он лишь заболев и уйдя на бюллетень: он в последнее время стал часто что-то болеть. Одолевали его простуды, к которым тотчас прицепливалась боль в сердце и кашель; ему ставили астму и велели бросить курить. И все же главный его недуг, бессонница, на время болезни оставлял его. По утрам С.А. чувствовал легкость в голове и радость от мысли, что день начавшийся принадлежит ему.
Кроме того, дома у С.А. было все хорошо в сравнении с работой. После рождения сына, которому было дано имя Виталий (нейтральное в национальном смысле и еще подкрепленное русским отчеством), равнодушные отношения между С.А. и его женой стали теплеть. И, что было еще важнее, теперь С.А. чувствовал, что и отец его стал ему ближе. Он боялся, что многим обидел уже отца и не вовсе прав перед ним, особенно после крещения. Но Абрам Соломонович тогда же вскоре привез С.А. большой бронзовый вычеканенный крест, оставшийся от матери, и отдал его на полку с иконами. И чем старше становился внук, тем чаще приезжал Абрам Соломонович к сыну. Он пристально и молча выслушивал те служебные обиды, на которые жаловался С.А. у себя на кухне, и тут тоже чувствовал С.А., что отец не противится больше его словам.
В последнее время С.А. снова принялся читать, уже без мысли найти решение вопросам, а лишь для удовольствия, следуя настроению. Абрам Соломонович в течение этих лет читал мало, но постоянно и не так, как С.А.: он строго отбирал книги и прочитывал их с медлительным вниманием. Теперь, последние года два, он читал Толстого – романы и поздние статьи. Утомляясь переездом от своей квартиры до квартиры С.А., он стал чаще оставаться ночевать у сына и иногда задерживался и на несколько дней. С.А. это было приятно. Снова, как прежде, Абрам Соломонович выходил утром на кухню к чаю, иногда в халате или в майке. Его тело все еще сохраняло видимость силы и подвижности, и только лицо, старчески-одутловатое, утратив тонкость черт, сделалось невыразительно, словно угасло.
Иногда, тоже как прежде, Абрам Соломонович принимался говорить, только тише и сдержанней и уже не касаясь намеренно себя или других. Он говорил, что люди придают слишком мало значения обыкновенным вещам. Бывают привычки, общие для всех, например – семья; о ней почти не думают или думают между прочим, как о чем-нибудь очевидном, а между тем не видят ее смысла. Может быть, и прав был Уайльд, говорил Абрам Соломонович, считая, что семья, брак убивают индивидуальность. Человек действительно растворяется в своей жене и своих детях. Это так, но зато семья враждебна его самости, его ячеству. Она его вынуждает видеть, что не он один на свете и не весь свет для него. Если бы не семья, то и все общество было бы войною всех против всех, однако нельзя всю жизнь только лишь воевать. Помимо войны необходим мир, нужно уметь любить других и самому жить в любви. Кроме семьи, этому негде научиться. И, может быть, у нас, в России, семья еще особенно важна.
У нас, русских, продолжал он думать и говорить (он теперь думал так), есть эта черта отношения к своему как своему, родному: у нас никого не исключают до конца из этого круга родственности, и даже жестокость у нас семейная. У нас нет прав, все наши законы – фикция в сравнении с этим чувством семейной тоже справедливости. У нас все еще наказывают и прощают, а не казнят или милуют. У нас поэтому нельзя ни в чем создать и администрацию: официальная видимость тотчас подменяется какой-то домашней, свойской сутью...
– Конечно, от этого злоупотребления, – заключал он печально. – Но бороться с этим нельзя, это все равно, что с собственной душой. Может быть, мы дики... и потому-то и важна семья: она все заменяет и заменит.
Он уставал и останавливался, а С.А., слушая его, кивал уважительно или иногда, слегка, тоже очень уважительно, спорил. Но в общем, даже не вникая глубоко в смысл слов, С.А. был согласен с Абрамом Соломоновичем, с его тоном и с тем общим ласковым чувством, которое заключалось в его словах. Старая ненависть к нему еще обостряла теперь ощущение любви в С.А., и он явственно видел, как смыкаются воедино в его душе две части, спрятанные им в понятие "отец".
Но бюллетень закрывался, Абрам Соломонович уезжал к себе, и снова начинались беспокойства для С.А. Он снова интриговал, снова мучился бессонницей, и опять летели годы незаметно, тем незаметней, чем трудней доставалась С.А. жизнь.
Он написал большую статью, посвященную советской графике послевоенных лет. В ночь перед обсуждением он не спал вовсе. Обсуждение на секторе составляло форму приема к печати, и именно здесь, в этом звене, обретали официальный вес все личные секторские отношения. С.А. боялся, что его провалят. "Но почему же, господи, – думал он лежа, – почему мы ссоримся? Почему вечно какие-то глупые недовольства друг другом, когда каждый из нас и так... обречен? – это выговорилось в нем словно само собой. Он вспомнил о вечной пропасти под ногами. – это гнусно, – стал думать дальше С.А., – это подталкивание к краю, с деловым видом, без жалости. Или даже с жалостью. Почему нельзя... не подталкивать?" О собственных интригах он тут позабыл. На кухне с утра он был бледен и не смотрел на жену. Она вдруг поднялась, вышла в комнату и вернулась минуту спустя, держа перед собой что-то на ладони и смущенно улыбаясь.
– Помнишь? – сказала она. – Я его таскала в университет на экзамены. Чтоб не провалиться.
Она поставила на стол возле чашки маленького костяного слоника. Спустя полчаса С.А. ушел на работу со слоником в кармане. Перед этим он постоял по обыкновению с минуту перед стеллажом. Статья была принята, и слоник перекочевал на полку с иконами.
С.А. не чувствовал в этом противоречия. Он не думал и не старался объяснить что-либо себе. Все это – крест, иконы, свеча в металлической пробке из-под вермута и теперь слоник – сочетались в его душе прихотливым образом. Все они, так же, как старая заповедь – "так теперь нельзя", – были временной отменой приговора, они разрешали жить, закрыв смерти ход. И С.А. не пытался философствовать. Бог был для него великий главный начальник, венчавший стройную пирамиду субординации, по которой С.А. карабкался от самого основания, с самой же юности, почти с детства, – и дополз до старшего научного сотрудника; ниже основания пирамиды была смерть.
Прошло еще около года. Была зима – самое наступление декабря, когда во всем и особенно в пушистых больших снежинках чувствуется близость Рождества. В жизни С.А. с осени наступило затишье: он даже спал покойно по ночам, а в секторе в присутственные дни ощущал беззаботность и свободу. Внезапное совпадение двух обстоятельств, на вид отдаленных и независимых, все всколыхнуло в нем.
К началу января в институте был запланирован годовой отчет. Вдруг выяснилось, что у С.А. не достает полутора печатных листов до выполнения плана. Он уже давно вошел в новую тему, хоть и не смирился с ней – ему труднее было писать по ней, чем по старой, – а теперь, кстати же, от него ожидалась статья в очередной сборник. С.А. было предложено поспешить со статьей до окончания года. И тотчас вслед за тем, на следующий присутственный день, в секторе началось давно таившееся под начальничьим спудом и наконец пущенное в ход дело по изгнанию с работы некоего преклонных лет коллеги, члена сектора, тоже старшего научного сотрудника, которого было решено удалить на пенсию.
За годы службы в институте С.А. пережил несколько повальных сокращений, миновавших его фактически, но глубоко потрясших в душе. Он видел, как разверзалась пропасть под ногами у тех, кто еще вчера был уверен во многом, в том числе в завтрашнем дне, – и даже не смел вообразить, что это может случиться с ним тоже. И вот теперь, как раз когда не все у него было ладно и не хватало полутора листов, пропасть распахнулась совсем рядом, под соседним столом...
Возвратясь с работы, С.А. в молчании отужинал и тотчас, уйдя в кабинет, сел за статью. Писал он всегда на желто-серых листах для вторых экземпляров, крупными неровными буквами, кое-как складывавшимися в строку. Теперь буквы получались у него крупней и неряшливей, и в первый же вечер С.А. исписал ими стопу бумаги; однако, когда на следующий день с утра он перепечатал написанное, с трудом набралось из всей стопы семь страничек сырого текста. С деловитым отчаянием С.А. опять сел к столу. До следующего присутственного дня он почти не отдыхал, но дело не двинулось. И тотчас вообразилось С.А., что, если он не закончит статью в срок, его выгонят в этот же отчет заодно с престарелым коллегой...
На работе все шло своим чередом. Несчастный удаляемый член сновал по инстанциям, думая спастись. С.А. следил за ним со страхом и не смел заговорить под взглядами других. Наконец явился на стене приказ, и коллега перестал показываться. Вздрагивающим голосом С.А. предложил собрать денег и сделать ему подарок. Это, впрочем, следовало само собой: администрация института и сама обеспокоилась организацией проводов на заслуженный отдых. Декабрь меж тем подходил к концу. В один из последних дней перед Новым годом в секторе было решено провести обсуждение статей для сборника.
С.А. не спал всю ночь. К утру у него было двадцать восемь страниц, не считая сносок, и более ни строки он в себе не находил и не способен был найти; его тошнило от графики. Он встал из-за стола и впервые за этот месяц раскричался на кухне. Снова называл он начальника идиотом и сволочью, причитал, почему же он, С.А., не настоял на собственной теме, и вдруг, как-то разом решившись, остановился и сказал, что, если статью его провалят, он пойдет к директору. В тот же миг он с ужасом почувствовал, что в самом деле пойдет.
Директора С.А. боялся. То был вежливый, склонный к улыбке человек с равнодушным взглядом, и С.А. знал, что этот взгляд допускает все. Он знал, кроме того, что ради выгоды С.А. директор не шевельнет и пальцем и что добиться чего-нибудь от него не легче, чем пройти по улице в гололед, ни разу не поскользнувшись. Но главное было не это; главное было то, что С.А. его боялся.
Новая ночь наступила: уже последняя перед присутственным днем. С вечера С.А. уснул, но проснулся задолго до наступления утра и, стараясь не будить жену, перевертывался с одного боку на другой и все как-то находил себя лежащим ничком, лицом в подушку, в позе, в которой никогда, уже заведомо, не мог бы уснуть... В девять он позвонил в сектор и попросил лаборантку зайти к нему за статьей, чтобы все успели прочесть ее: обсуждение было назначено на вторую половину дня.