355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Постнов » Песочное время - рассказы, повести, пьесы » Текст книги (страница 7)
Песочное время - рассказы, повести, пьесы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:32

Текст книги "Песочное время - рассказы, повести, пьесы"


Автор книги: Олег Постнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

До обеда он не ходил на работу. Он еще пытался временами уснуть, пил таблетки от сердца и смотрел в окно. Была редкая для декабря оттепель. По-весеннему сырое небо и сырой же рыхлый внизу снег выглядели чем-то одним, общим, замыкающим мир в уютный теплый шар. И, когда С.А. вышел на улицу, воздух тоже показался ему небывало густым, влажным. Он закашлялся.

На работе в первый же миг поразило его то, что к приходу его все уже были на местах. Кивая всем, прошел он к своему столу, и обсуждение тотчас началось. В первые минуты С.А. был внимателен и почти спокоен. Положив перед собою лист, он записывал кое-что из того, что говорилось вокруг, и сам готовился выступить. Прежде обсудили чужие, несекторские статьи – но вот дошел черед и до него; он стал записывать замечания. Однако это уже давалось ему с трудом: вдруг почудилось ему, что тон, которым произносились замечания, был сам предумышлен, не случаен; что те, кто его ругал, пожалуй, сговорились заранее и теперь спешили выложить все то, о чем условились. С.А. поднял взгляд от записей и поглядел вокруг. Все сидели потупившись, как и он только что перед тем, но и это показалось ему чрезвычайно важным и угрожающим. И тут он ощутил дрожь. Превозмогая себя, дослушал он выступления, уже слабо, лишь краем ума понимая, о чем шла речь. Наконец, наступила тишина: все ждали его ответа. Когда С.А. заговорил, он вначале сам удивился, как тих и покоен его голос.

– Я должен благодарить всех, – так начал он, – за то внимание, которое... было уделено моей статье. – Он перевел дух и продолжал, вслушиваясь в слова. – Те замечания, которые были тут сделаны (замечания справедливые и глубокие), я, без сомнений, приму к сведению и сейчас же, сегодня же, не откладывая, все, что можно, исправлю и переделаю; это так. Но – мне хотелось бы, кроме того, задать вопрос, который давно меня беспокоит: он относится ко всем. Вот какой вопрос: почему у нас всегда так радуются – вот именно, радуются – чужим неудачам? Откуда эта радость? Он оглядел всех. – Что за торжество, когда у человека что-нибудь плохо? Вот недавно, как все мы знаем, в нашем секторе выгнали на пенсию сотрудника... Не перебивайте меня! – вдруг вскрикнул он, увидев, что заведующий поднял глаза и сделал было движение... – Я никому не мешал говорить и теперь хочу тоже все сказать... Именно выгнали! И все этому обрадовались. И вот я не понимаю: что это за торжество? Когда каждый знает, что тоже состарится, что выкинут и его?! – Не замечая, сам собой, С.А. возвысил голос и говорил уже громко, маша рукой. – Что же это за отношение друг к другу? Почему мы все время хотим кого-то утопить? Почему мы не можем позволить другим жить так, как им надо? Почему нам нужно обязательно нажиться... на чужих костях?! А я, – С.А. вдруг вскочил, – я лучше пусть останусь без куска хлеба, чем буду грабить других! Да, я десять лет всем кланялся... Но участвовать во всем этом не согласен!

Он схватил зачем-то со стола лист, скомкал его и бросился к двери. На ходу он еще приметил, что все так и сидят, потупя глаза, и снова понял, что это не случайно. Он оказался в коридоре. Ноги его тряслись, он чувствовал, что вспотел, но думал лишь об одном: "Теперь – теперь к директору!" Он пошел на лестницу.

Это был черный, боковой ход, предусмотренный здесь на случай пожара. Тут по углам стояли огнетушители и тут же было место для курильщиков. Обычно здесь все курили; С.А. боялся, что он встретит кого-нибудь, но лестница была пуста, и С.А., пройдя спешно две или три ступени, споткнулся. Страшно стучало у него в затылке и сдавливало виски, и от этого мысли его вдруг тоже сделались стиснуты и неявны. "Директор... – твердил он, – Да... но – у себя ли директор?" Этот вопрос остановил его. "Господи, господи, – забормотал С.А., цепляясь за перила, – нельзя... наверно, нельзя... мне нельзя... Сволочи! ох, господи!.." Он попробовал закурить (он так и не бросил курить, несмотря на астму), но сладкий удушливый дым стал в горле. Выдохнув его, он отшвырнул сигарету и секунду стоял молча, не думая. Потом он повернул назад.

Он вошел в сектор тяжким шагом и сел у стола. И тотчас снова страх и отчаяние качнулись в нем. Он тёмно огляделся.

– У вас это не выйдет, – выговорил он уже неожиданно для себя и сразу закричал: – Не выйдет! Я десять лет пресмыкался! Думаете, я ничего не могу? Я сын Галича! Да! Он вам не позволит! Я не кто-нибудь! Попробуйте только, вы узнаете!.. Вам не позволит никто!

Весь день, с самого утра, ему пекло бессонницей глаза – но теперь он чувствовал, что они горят так, словно ему бросили в лицо песок, и уже ничего не видно. Вскинув руки, закрыл он лицо ладонями и продолжал кричать. "Глаза, глаза!" – твердило что-то в нем, но он кричал другое и только зажимал глаза руками – и опомнился и увидел все только тогда, когда вдруг почувствовал, что пьет из стакана холодную невкусную воду, схватившись зубами за стекло.

... Его вели домой, под руки, натянув кое-как на него пальто, утешая и успокаивая его. Неловкая, кособокая его фигура, покачиваясь на ходу, плыла между всеми, и он смотрел на всех, не понимая, что ему говорят. Но это и не нужно было: он видел, что все прошло, что его прощают и принимают и что в глазах тех, кто глядит на него и ведет, нет зла, а только жалость, та, с которой никто, кроме матери, никогда не глядел на него. Было тепло. Совсем мокрый снег хрустел под ногами, и, вслушиваясь в этот хруст и глубоко дыша, С.А. чувствовал, что только лишь полжизни его прошло, и предстоит вторая половина, и что ему достанет сил прожить и ее, принимая все так, как есть, ибо ничего изменить уже невозможно.

1988

POST SСRIPTUM

.

... это – писатель, склонный к самому безудержному интеллектуальному

хулиганству. Но, не считаясь ни с

чем, он все же неуклонно следует по

пути гармонических сопряжений

будь то в области звука или смысла

и тем самым, ни на йоту не отступая

от канонов поэтики, всякий раз

поражает читателя неизбежностью

своей новой творческой удачи.

Из критики

Обстоятельства вынуждают меня сказать несколько слов в защиту художественной правды.

Начиная с загадок и путаницы, неизбежно рискуешь быть обвиненным в казуистике, в жонглировании словами, вообще в преднамеренной лжи. Между тем ситуация такова, что всякий другой путь для меня закрыт – по крайней мере, до выяснения вопроса об авторском праве. А так как, далее, авторское право является одним из видов правовых отношений вообще, то решение проблемы оказывается зависящим от общих принципов юриспруденции.

Это значит, что прежде, чем говорить о правде художественной, нужно разобраться в повседневной правде фактов, наиболее просто выражаемой через закон тождества.

Насколько я могу судить, не будучи юристом, представление именно о такой правде лежит в основе самой идеи законодательства. Справедливость играет уже подчиненную роль: для ее восстановления необходимо, с одной стороны, знание истинных обстоятельств дела, а с другой – ясное понятие о принятой норме. (Замечу в скобках, что именно отсутствие сведений по каждому из пунктов вынудило Пилата отказаться от судейства в знаменитом деле "Иудейский народ против Иисуса из Назарета". Этот поступок необъясним с точки зрения иудея, для которого существует только один Бог и одна истина. Но он закономерен для скептического язычника, привыкшего, что сомнение есть добродетель.).

Тот факт, что римское судопроизводство, без труда обойдя суть Пилатова вопроса, до наших дней не сдало ни одной из своих позиций, наглядно свидетельствует о важном свойстве человеческого ума: стремлении его к компромиссу. Очевидно, здесь не лишне вспомнить также и знаменитый "принцип дополнительности". По крайней мере, в моем нынешнем положении у меня нет другого выхода. Чтобы избегнуть упрека во лжи, следует отдать должное всем принятым взглядам на истину, ибо реальность, вопреки Аристотелю, не есть лишь одна из возможностей или правд, но все вместе. Действительный мир всегда и неизбежно оказывается средоточием парадоксов. Склонность человечества к компромиссу – не более как здоровая реакция разума на Вселенную, и тот, кто упускает это из виду, не может считаться реалистом – ни в жизни, ни в литературе.

Итак, начну по порядку, с признания. В этом деле факты не на моей стороне.

Я умер 14 июня 1986 года в Женеве. Подробности значения не имеют. Мои фотографические портреты наводнили мировую прессу, и если суммировать тиражи всех изданий, откликнувшихся эпитафией на мою смерть, то окажется, что общее число снимков в траурной кайме без труда превысило в один день число экземпляров Библии, изданных за два тысячелетия. Газета города, в котором я провел бoльшую часть отпущенного мне срока, писала, что бессмертие мое наступило в субботу, сразу после кончины. Что ж, не каждому выпадает такая честь, и мне отнюдь не хотелось бы ответить равнодушием на все те слова, что были сказаны или написаны мне вслед. Пожалуй, только фраза о бессмертии требует уточнения – в своем месте я к этому вернусь. Но и она вполне понятна и извинительна, если принять в расчет всю ответственность ситуации. Похороны состоялись на следующей неделе. Тело мое было погребено со всеми положенными церемониями.

Таковы факты, и мне нечего им противопоставить, кроме сомнительных рассуждений, цель которых – оправдание этих строк. Между тем, повторяю, у меня нет другого выхода, коль скоро речь идет о принципиальном несовпадении бытия, основанного на опыте, с миром художественного текста или, шире, текста вообще. Написанную книгу можно сжечь, однако возможность ее написания не поддается огню даже гипотетически. И потому не следует торопиться с выводами.

Ипостазирование Гумбольдтом "третьей реальности" – реальности языка1, – хотя и не было чем-то совершенно новым, доселе неслыханным (достаточно упомянуть хотя бы имя Оккама), все же произвело заслуженный фурор в среде филологически настроенных умов. С этих пор человечество осознало и осознает доныне, что между ним и мирозданием лежит невидимый глазу, но очевидный для рассудка рубикон: Рубикон Смыслов. Первый же шаг к познанию есть шаг в его воды. На одном его берегу обречен вечно собирать раковины человек, на другом покоится вечный сам в себе, недостижимый и загадочный чувственный мир.

Последствием этого открытия, как и следовало ожидать, явился прихотливо пестрый узор теорий. Вначале все бросились наперебой отыскивать брод. Некоторые утешали себя, поверив, что нашли его. Другие посвятили монографии и жизни разбору их ошибок. Третьи, взвесив накопленные с обеих сторон доводы, пришли к заключению, что тут не только нельзя ничего найти, но и не следует искать. Ибо переправляться некуда: второго берега попросту не существует. Да, говорили они, в этом мире только две реальности: человек и его язык; все прочее недостоверно, недоказуемо и непознаваемо. Четвертые, изловчившись, объявили языком – вернее, текстом саму Вселенную; о прочтении ее, правда, мечтать уже не приходилось... Как всегда в сложных ситуациях, на помощь науке пришла практика. Вспомнили о древних, главным образом восточных, рецептах. Распространилось мнение, что если сесть на берегу, скрестив ноги, и устремить взор свой на Восток, то рано или поздно сам собой окажешься на той стороне. Находились усидчивые. Впрочем, процедура требовала слишком большого терпения. И те, кому его не хватало (в первую очередь молодежь), вскоре открыли, что изнурительное упражнение с успехом заменяют таблетка или шприц...

Бесспорно, лица здравомыслящие, то есть мыслящие нелогически и не склонные придавать излишнее значение теориям, после этого поворота имели и имеют веские основания ратовать за наведение порядка. Однако и здесь не обошлось без крайностей. Деметрус Баталиани, ватиканский иезуит, в своем нашумевшем трактате "Апология пытки", несомненно, перегибает палку и, сам того не замечая, приходит к выводам, противоположным посылке. Тем не менее ряд мер, принятых разными государствами в целях борьбы с наркоманией и алкоголизмом, едва ли может вызвать у кого-нибудь недовольство.

Что же касается языковой реальности, проблема которой незаметно потонула во всей этой неразберихе, то официальные способы ее обуздания – к чести нашей культуры – разработаны давно и подкреплены солидной традицией. Разумеется, здесь ни при чем цензурные препоны и рогатки. Это – орудие слишком грубое, никогда не достигавшее цели и к тому же едва ли достойное серьезных упреков. В основе его – отголоски древнего понимания магии слова, память о тех временах, когда словом был создан мир и остановлено солнце. Тут чувствуется почтение и боязнь – тогда как демократическая вседозволенность сплошь да рядом оборачивается формой общественного равнодушия к творчеству... Напротив, истинная ловушка всегда ускользает от внимания: ее изощренность сравнима лишь с ее простотой. Эта ловушка – авторское право.

Может показаться, что этот вывод произволен. Но простая цепь умозаключений ставит все на свои места.

Предположим, что нам с какой-либо целью необходимо избежать превратного толкования важных для нас фактов. Мы знаем, далее, что все толкователи заведомо делятся на правдивых и лжецов. Если нам, кроме того, известно, каким образом распределены роли, то установление истины будет столь же мгновенно, как и неизбежно: оно совершится еще до подачи свидетельств*.

Ни для кого не секрет, что при нынешних взглядах на природу искусства понятие художественной правды равносильно понятию художественного вымысла. Обе смутные категории являются перефразом друг друга и отражаются одна в другой, как двойное бесконечное зеркало. Тем самым им удается избегнуть обвинений во лжи – но лишь ценой собственной независимости. Реальный мир вторгается в их сферы и утверждает свой порядок вещей, ограничивая творца определенностью данного ему места.

Никто не поверит в Достоевского – создателя Джеймса Бонда. Абсурден, если не кощунственен и Флеминг, претендующий, скажем, на роль евангелиста.

Справедливо и обратное: подчиняясь негласному законодательству, писатель-фантаст может сколько угодно изощрять свой ум. Нужно ли говорить, что старания его останутся втуне? Все, чего он достиг, было определено до начала работы. Как бы сложно ни ветвился текст, к каким бы парадоксам ни приводила логика событий, читателю всегда легче будет поверить в автора, сочинившего лабиринт, чем в сам лабиринт. Скрытый биографизм, потаенное предпочтение ответа на вопрос "кто?", а не "что?" – канон читательского восприятия, которое в наш век все более тяготеет к прагматизму.

Выше я затронул мимоходом проблему бессмертия, пообещав затем вернуться к ней. Бег времени обратил это понятие в метафору. Но и в превращенном виде оно продолжает сохранять некоторую двусмысленность; в его использовании чувствуется оттенок сомнения. Я не буду касаться религиозного аспекта этого вопроса и решать спор в пользу той или иной из доктрин. После определенного предела умножение числа мнений не ведет к прояснению сути. Моя цель куда более скромна: я лишь хотел обосновать реальность лежащего передо мной листа бумаги.

Пожалуй, кое-кто поспешит заявить, будто в данном случае только одно объяснение можно считать приемлемым – если, конечно, мы не намерены покинуть границы естественного. На деле это не так. Подобных объяснений существует по меньшей мере три. Правда, они родственны между собой, и каждое следующее – углубленный вариант предыдущего. Но тем легче уяснить все их pro и сontra. Понятно, что за читателем остается право выбрать любое из трех, либо найти четвертое, созвучное его собственным взглядам.

Достоверность факта, ставя сознание перед стеной непознанного, вынуждает его искать объяснений на путях привычного хода мысли. Достоверность символа, напротив, вызывает чувство всеобщности, враждебное простым объяснениям. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить науку о звездах с поэзией на ту же тему. Вот почему, должно быть, не все будут удовлетворены возможностью видеть в этих строках более или менее удачный пример литературной игры, основанной на стилизации. Если искать аналогий, теория стиля может быть уподоблена теории атомов и пустоты. Тем более забавно, что мой alter ego, кажется, склоняется в душе именно к ней. Конечное число необходимых фраз его утешает. Кроме того, ему представляется возможным воскресить мой стиль, хотя он не читал ни одной строки, написанной мною (переводы не в счет), а также не знает и пяти слов на моем родном языке1. Я не спешу его разочаровывать, хотя те пассажи, которые кажутся ему наиболее удачными, в наибольшей степени напоминают пародию.

Продолжая намеченную параллель, можно сказать, что стилистическое бессмертие во всем подобно бессмертию молекулярному. Слово растворяется в потоке традиций, как тело в круговороте веществ. Иллюзорность такого бессмертия в обоих случаях слишком очевидна.

И потому – быть может, со мной согласятся не все – убедительней кажется точка зрения, согласно которой живым остается не стиль, а голос художника. Наш век, претендуя на сохранение памяти многих эпох, пожалуй, излишне педантичен в вопросах такого рода. Тем не менее в истории культуры подобный взгляд не такая уж редкость. Смешно, к примеру, думать, что "Войну лягушек и мышей" мог сочинить кто-нибудь кроме Гомера. Авторское право тогда не вносило еще путаницы в умы, и рапсод, записавший поэму, и в мыслях не имел поставить над ней свое имя. Так же и китайские писцы периода Лю-чао, ничтоже сумняшеся, вывели тонкой кисточкой один и тот же именной иероглиф в заглавиях трех свитков, из которых второй был написан спустя сто семьдесят лет после первого, а третий – еще через сорок лет. Кто возьмется оспорить правоту пифагорейцев, все поздние свои открытия приписавших Великому Геометру? Возникнет ли у кого сомнение, что пятая часть "Пантагрюэля" по праву издана в одной обложке с гениальным творением мэтра Рабле?

Перечитывая эту страницу, вижу, что последние фразы грешат излишней приподнятостью тона. Между тем именно поэты, склонные объяснять свое творчество влиянием чувств, давно узаконили жанр подражаний; им хорошо известно, какой притягательной силой обладает чужое слово. Может быть, все дело в возможности выучить стихи наизусть. Может быть также, что навык чтения вслух, утраченный в наш век по отношению к прозе,1 в прежние времена изменял (неизвестным нам образом) весь процесс восприятия текста. Во всяком случае, такое объяснение если и не бесспорно, то все же может быть подкреплено достаточно вескими аргументами.

Этого, к сожалению, нельзя сказать о третей (и последней) гипотезе, которую остается нам рассмотреть. Впрочем, шаткость посылок не всегда ведет к ложности выводов. Латинский поэт, имя которого поглотило время, определил бессмертие краткой формулой: "Стать каждым, став ничем". Из нее, кроме прочего, следует, что бессмертны все. Память об усопших не обязательное условие. Но если каждому рано или поздно суждено стать всеми, слишком ли смело будет решить, что, в свою очередь, все неразличимо слиты в каждом? Видимая невозможность найти в себе чужое "Я" не должна останавливать: преодоление ее как раз и составляет смысл смерти и творчества. Художник – это тот, кто хочет быть всем.

Вопрос, мог ли написать Шекспир "Фауста", лишен смысла, ибо он его не написал. Но если Шекспир бессмертен, он должен написать "Фауста", равно как и все книги, которые существуют или могли существовать. Противоположность автора и читателя утрачивает смысл: между бессмертными не бывает различий. Отыскать Шекспира в Гёте способен любой заурядный литературовед. Чтобы, напротив, найти Гёте в Шекспире, требуется солидная философская база и иной научный инструментарий. Историк литературы, не ограниченный во времени и выборе средств, с легкостью совершит большее: он найдет все во всем.

Даже если наша Вселенная конечна, покоится она все же на бесконечном основании. Поэтому никогда нельзя спросить: "Почему именно я?" (вопрос, который нам с моим alter ego следовало бы задать друг другу). Идя лабиринтом ветвящихся возможностей, мы всегда остаемся свидетелями осуществления только некоторых из них, верней, только одной. Чтобы нарушить этот порядок, нужно покинуть лабиринт, или, другими словами, отказаться от мира. Таков главный ответ; разумеется, возможны и другие. Почти наугад привожу еще несколько решений того филологического уравнения, где Я=ОН и ОН(Я.

Так, например, мне (очень вероятно) все еще нравится утверждать самого себя и с помощью нехитрой игры – параллели между латинским корнем названия и славянской фамилией моего alter ego – делать его призраком, менее реальным, чем я сам. Быть может, это помогает мне верить в собственную непридуманность. Кроме того, я рад доставить невинное удовольствие моим друзьям, вынудив их разбирать хитросплетения чужого языка в надежде еще раз услышать мой голос.

С другой стороны, alter ego, для которого эти строки – дебют (мы и в этом противоположны друг другу), непрочь переложить часть ответственности на плечи своего мэтра. Что ж, учеников нужно щадить и относиться к ним по возможности снисходительно. Вот и теперь: мой famulus явно устал. Ему теснит голову от непривычных мыслей и слов. Он уже шепчет свое "буэнос ночес", почерпнутое из вестсайдского мюзикла. И мне ничего не остается, как только черкнуть последний раз своим призрачным пером то краткое заключение, которое не может ничего изменить и которое уже вобрал в себя камень моего надгробья: Хорхе Луис Борхес, 14 июня 1986 года.

* * *

P.P.S. Год 1989. Появление вышеприведенного опуса в печати не вызвало разногласий у критиков. Мнения отчасти разошлись лишь по вопросу о допустимости подобного рода выпадов в адрес почившего прозаика. Промелькнула фраза и об оскорблении памяти. Большинство, впрочем, полагало (не без оснований), что подобная безделица едва ли может бросить тень на славное имя аргентинского классика.

Кроме общих обвинений в дилетантстве, автору неудачной "подделки" было также инкриминировано непонимание особенностей стиля и своеобразия логических ходов в произведениях, взятых им за образец. Отмечалась растянутость, вялость, отсутствие оригинальности, стремление блеснуть ложной эрудицией. В ряде мест были обнаружены грубые фактические ошибки1.

Не много дал и перевод на испанский язык, хотя переводчик (Гансалес Николас Гарсиа), большой поклонник и знаток творчества Борхеса, сделал, по общему признанию, всё от него зависящее. P.D.Juhl (Стуттгарт) увидел в случившемся блестящее подтверждение собственной теории1, а проф. Angus J. MсQuin (Дублин) с присущей ему иронией порекомендовал опробовать также английский перевод, поскольку "этому языку изначально свойственны те качества, которых не достает оригиналу, именно: лаконичность в сочетании с гибкостью и энергией".

Таким образом, кроме некоторой (едва ли лестной для него) известности, автор злосчастного сочинения не достиг ничего. Вряд ли можно считать серьезным результатом подтверждение и без того общепризнанной истины, что человеческая индивидуальность неповторима. Это понятно само собой. Ибо, сколько бы ни стремился человек к совершенству, случайного в нем всегда остается больше, чем вечного. Пока он жив, ему кажется, что бессмертие способно его спасти. Смерть, в свой черед, избавляет его и от этого заблуждения.

Юлии Скринской 1986

ПОХОЖДЕНИЕ ПРОТАСОВА

Тут весь театр осветился плошками, и зрители захлопали в знак удовольствия.

Карамзин I

В некоторых старых городах, особенно в двух наших столицах, еще и до наших дней сохранились – кроме больших и, так сказать, всеобщих концертных и театральных залов, вот уж полстолетья принадлежащих государству, сохранились, говорим мы, еще другие залы, совсем крошечные, бывшие в прошлом веке домашними театрами, а в нынешнем попавшие неведомо в чьи руки, так что сложно бывает установить, кому же они принадлежат и кто устраивает те зрелища и концерты, которые и теперь в них от времени до времени представляются. Залы эти бывают размещены в старинных жилых домах, и если и надзирает за ними какая-либо организация, то, очевидно, очень тайная, потому что никто о ней не знает. А если такой организации нет, то, стало быть, попечительствует кто-нибудь один, на личных началах, и это тем более странно, потому что... ну, хоть, например, потому, что кто же это в наши дни может содержать собственный театральный зал? и устраивать в нем представления? и приглашать для того исполнителей и публику? Впрочем, публики в таких залах умещается очень немного, от двух десятков до пятидесяти человек, и это-то и придает всему происходящему особый оттенок, тон весьма задушевный и непосредственный, почти домашний, чего не может быть при большом стечении народу. Зритель не чувствует себя потерянным, растворенным в толпе, единение зала и сцены достигается легко и само собою – а это и есть главная цель подобных исполнений и стремление их устроителей – кем бы они, в конце концов, ни были.

Мокрым осенним вечером, наставшим вслед пасмурному мозглому дню, некий молодой человек неопределенной наружности, интересный лишь тем, что он – герой нашего повествования, плутал в глубине старого квартирного дома в поисках зала, ничем, ровным счетом, не отличавшегося от тех, о которых мы только что говорили. В руке он жал потертый пригласительный билет, отпечатанный на машинке. Билет этот дали ему час назад, и тогда же он впервые услышал о существовании таинственного зала и получил инструкции, как его найти. Впрочем, в билете значился адрес – название улицы, дом и даже вписанный карандашом номер квартиры. Однако уже и название улицы настораживало: молодому человеку никогда прежде не доводилось слышать такого названия; прохожие, к которым он обратился, едва выйдя из автобуса (нужную остановку ему сказали, давая инструкцию), удивленно подымали вначале брови, потом плечи, и молодой человек проблуждал с полчаса по незнакомым кварталам, прежде чем нашел эту улицу, оказавшуюся совсем маленьким, темным от обилия деревьев проулком. Номер первого же дома соответствовал указанному в билете. Дом был вполне внушительный, вселяющий уверенность, с несколькими парадными: по виду в нем вполне мог разместиться какой-нибудь спрятанный от посторонних глаз театр. Молодой человек попытался рассчитать, в которое из парадных следует зайти, чтобы сразу попасть к нужной квартире – и, конечно, ошибся. Квартира была, очевидно, в следующем подъезде. Меж тем, поднявшись к третьему этажу (на каждом из них оказалось разное число квартир, так что нельзя было сразу определить, какая будет последней), молодой человек обнаружил, что для того, чтобы перейти в соседний подъезд, совсем не обязательно спускаться вниз и выходить на улицу. Роскошный лестничный марш, раскрашенный по краям так, чтобы средняя часть имела вид ковровой дорожки, вывел его вместо очередной лестничной клетки в коридор, соединявший собою два ближних подъезда. Молодой человек свернул в этот коридор и вскоре стоял уже на другой лестнице, совершенно такой же, как и первая.

тут его ждало новое осложнение: в этом втором подъезде, в отличие от предыдущего, на дверях не значились номера квартир. Молодой человек растерялся. Будь это обыкновенный дом, он позвонил бы в первую попавшуюся дверь и выяснил, как найти нужный ему номер. Но в том-то и дело, что в обыкновенном доме все квартиры аккуратно размечены и там не может случиться подобной трудности; а здесь молодой человек чувствовал себя неловко, обитатели дома рисовались в его воображении столь значительными и недоступными простым заботам людьми, что у него духу не хватало просить кого-нибудь из них о помощи. Несколько времени он стоял на месте, раздумывая, что бы предпринять; потом решил, что нужно все же выйти на улицу и обследовать все подъезды по очереди и, может быть, попросту отсчитать нужную квартиру. Он стал спускаться вниз, миновал два пролета ковровой лестницы и хотел уже завернуть на третий, когда внезапно случайный взгляд избавил его от хлопот: во втором этаже на двери багрово блестела медная полированная табличка с выбитым на ней номером – тем самым, что стоял и в пригласительном билете.

Обрадованный молодой человек на миг забыл о своих сомнениях, поспешно приблизился к двери, отыскал кнопку звонка и надавил. Раздался щелчок и короткий треск, словно просыпалась дробь, и дверь тотчас же распахнулась. Молодой человек увидел просторную прихожую, размерами отвечавшую роскоши подъезда, но захламленную сверх всякой меры. Все нутро ее дышало едкой смесью кухонных ароматов и запахов от недавнего кипячения белья, что свидетельствовало об усердии хозяйки, не рассчитанном, впрочем, на гостей. Сама хозяйка, женщина встрепанная и странно бесцветная, в линялом халате и таком же, поверх его, фартуке, стояла тут же на пороге, и вопрос ее:

– Вам кого? – прозвучал почти повествовательно; она, как видно, мало была озабочена появлением нежданного визитера.

Пока молодой человек собирался ответить, квартира внезапно ожила и наполнилась звуками самого незначительного и ежеминутного свойства: где-то пустили воду, в отдалении комнат запищал ребенок, кто-то стал его уговаривать, попеременно шепча и напевая, откуда-то, должно быть, с кухни, приплыли обрывки музыки с крупицами радиопомех, и, наконец, сумрачный мужской голос из кабинета неуютно спросил:

– Маш, кто там?

Грозно стукнули шлепанцы, но в прихожую никто не вышел.

Невольно прислушиваясь ко всем этим звукам, молодой человек почувствовал и в себе ту же несобранность и суету, позабыл об извинениях, перед тем заготовленных, и промямлил только: "Вот... тут, видите..." повертев перед женщиной своим билетом.

Ничего не поняв, но спеша уяснить, в чем дело, женщина обтерла руки о фартук, взяла билет, недоумевая прочла под заглавием концерта собственный адрес – и тут только сообразила, что требуется. С той же занятой поспешностью кивнув головой, она вернула билет молодому человеку, отступила на шаг от двери и, совершив некое подобие пригласительного жеста, произнесла:

– Входите. ... Да это тут... Это не к нам! – закричала она сейчас же, обернувшись, должно быть, к кабинету, отчего, однако же, молодой человек вздрогнул, не сразу сообразив, кого она имеет в виду. – Не знают, наверное, – прибавила она уже тише, – наш адрес написали... Вообще-то там и с улицы ход есть. – Но видя, что посетитель в нерешительности замялся, повторила еще: – Входите, входите. Сейчас я вам отопру...

Споткнувшись от смущения о порог, молодой человек вступил в прихожую и теперь разглядел всю ее, все закоулки и углы, а также часть гостиной, в которую была приоткрыта дверь. По углам прихожей стояли: холодильник ЗИЛ (при появлении молодого человека он вдруг страшно вздрогнул, качнулся и затарахтел), сундуки, вешалка-одноножка со старой одеждой, велосипед без колес, трюмо с облезлым зеркалом, какие-то тюки, коробки, а у самого потолка подвешенные вверх носами лыжи. Все это тонуло в грязной полутьме и жалось к стенам, образуя посредине узкий проход из комнаты в комнату, устланный половиками. Зато гостиная блестела светом, и сквозь проем двери молодой человек разглядел дорогие обои, богатую чеканку старинной работы, старинное же пианино с подсвечниками, уставленное сотней фарфоровых безделушек, и рядом исполинское кресло, спинка которого поднималась чуть не до половины стены и завершалась увитым точеными розами пьедесталом, на котором сидел нагой амур с поникшей головой. Впрочем, тут же перед креслом размещалась унылая гладильная доска, обтянутая рыжей тряпкой, на краю ее ворохом лежали стираные пеленки, а рядом тлел огонек включенного утюга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю