Текст книги "Песочное время - рассказы, повести, пьесы"
Автор книги: Олег Постнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Теперь само действие. Оно, как легко увидеть, распадается на сцены сольные и совместные. Во второй новелле в действии всё время героиня, в первой и третьей – герой. Центр события – эротические отношения, так как (насколько я понял) их легче всего выразить в танце. Понятно, что тут важен характер этих отношений. В первом случае это – сентиментальная игривость героя и холодность-страстность героини (акцент смещен в сторону холодности, неприятия). Во втором – равнодушный герой, которого намеренно соблазняют и сводят с ума. У героини расчетливая страсть заканчивается высшей мерой презрения и мстительного торжества. Наконец, в третьем героиня надменно-холодна, герой расчетливо-зажигателен, затем равнодушен в ответ на ее страсть. Кажется, я перебрал все варианты эротического конфликта, где только двое действующих лиц (счастливая любовь, думаю, тут не у места). Разумеется, можно было написать – мизансцену за мизансценой – всё действие. Но, кажется, оно и так очевидно. Я старался учесть желательность пауз для каждого из танцующих, а также и темп событий, то есть тип подходящих к каждой из сцен танцев. Видимо, "Танго" Борхеса все же не выходило у меня из головы. А может быть – вместе с ним – и тот кабачок, где мы с тобой плясали когда-то. Ты помнишь тот вечер, зиму? Был снег. Впрочем, это было давно. А страсть и танцы недолговечны. Прощай же. Твой ***.
1996
ПОЛТЕРГЕЙСТ
Философия всегда бывает некстати.
Ее цель – делать вещи более сложными.
Мартин Хайдеггер, интервью l'Express
Весной 1946 года я плыл тихоокеанским лайнером из Нью-Йорка в Гавр. Война окончилась. Движение между континентами стало особенно оживленным. Купить билеты было не так легко, иногда невозможно. Но я не хотел ждать. Я путешествовал, как и всегда, с сестрой моей покойной жены, и нам пришлось довольствоваться двухместной каютой. Впрочем, за годы наших скитаний мы привыкли не обращать внимания на пустяки. Мы были высланы из России после октябрьской катастрофы, когда Саша была еще ребенок, и с тех пор жизнь в нашей семье приучила ее мириться с некоторыми лишениями. Я сам крайне непрактичен. Если не считать моего детства и юности, то бoльшую часть жизни я испытывал материальную стесненность, а иногда и прямую нужду. Но сейчас до этого было далеко. Я спешил вернуться в Европу, где должна была выйти в свет одна из моих новых книг. Это обстоятельство волновало меня. В Америке я чувствовал себя удаленным от той новой духовной борьбы, которая завязывалась в Европе. Я человек аполитичный. В детстве я учился в военном заведении в Киеве, и все мои предки были военными. Но нет ничего столь мне чуждого, как мундир. Я ненавижу армию, муштру, дисциплину, тут сказывается мой анархизм. Некоторая воинственность моего характера целиком перешла в идейную борьбу, в сражения в области мысли. Мне свойственна изначальная свобода. Я эмансипатор по истокам и пафосу, и ради свободы я всегда готов принести в жертву уют.
Пароход мне нравился. Еще до отплытия я обошел его весь, даже спустился в машинное отделение. Был солнечный яркий день, на пристани и на палубах царила та суета, которую любят сторонники путешествий. Мне несколько раз попался один и тот же стюард, он нес куда-то складную ширму. Возле курзала раздавали шезлонги. Я заглянул в пустынный салон, где нашел лишь угрюмого англичанина. С равнодушным спокойствием, как у себя в клубе, он раскладывал гранд-пасьянс. На меня он не обратил внимания. Я сел в кресло у входа, чтобы не мешать ему и побыть в одиночестве. Было жарко и сонно. Несколько старых мыслей пришло мне на ум.
Принято считать, что философы враждебны технике, в них даже видят оплот разума против нее. Это трагедия наших дней. Мне приходилось уже прежде писать об этом: эта тема актуальна и важна для самоопределения. Нельзя согласиться с тем, что диктует традиция, это ленивое решение вопроса. Однако теперь я сидел в мягком кресле в чреве левиафана и чувствовал лишь покой. Последние дни в Нью-Йорке были полны тревоги, мне было нужно перевести дух. Я разглядывал зал с любопытством пришельца, лишенным какой-либо цели. Зал был явно рассчитан на вечерний досуг. Тут был биллиард и рояль, шкаф с журналами, две-три пальмы у окон. Картина в роскошных рамах: луг, река. Прежде культура вмещала в себя природу – собак, лошадей, птиц. Теперь техника только терпит то и другое, ибо машина дискретна. Боязнь ее есть романтический страх за целостность человека, которой она грозит. Но романтизм смотрит вспять. Новому миру нужен новый человек. Это та правда, которая есть в коммунизме... Невольно я покосился на англичанина. Он, раздув щеки, обдумывал свой ход. Да, homo novus. Лишь подъем духа может избавить от кабалы вещей – всех, в том числе и машины. Беда революций именно в том, что они искажают дух. Англичанин встал. Смешав карты, он направился к двери. Я видел, что пасьянс ему удался и он был рад; мне он слегка кивнул на ходу. У него была крупная, представительная фигура и запоминающееся лицо.
Я вышел на палубу как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы отплывем: я не хотел пропустить этот момент. Народ толпился у борта. Тихий гул и вибрация поручней давали знать, что моторы работают. Вдруг где-то забурлила вода. Пристань двинулась прочь, заиграла музыка. После курзала мне стало холодно на открытом месте, как это бывает весной, и к тому же я забыл надеть вниз теплое белье. Когда я вернулся в каюту, причал был уже далеко.
Оказалось, что ширма, которую нес стюард, предназначалась нам. Саша огородила ею свой спальный диван и теперь разбирала на нем вещи. На столике возле иллюминатора лежали ее темные очки. Иллюминатор выходил на палубу, закрытую для гуляний, и сейчас был распахнут настежь, сколько позволяли медные петли. Морской ветерок играл отодвинутой желтой шторой. Саша сказала, что нужно сходить в ресторан, чтобы занять места на все дни. Действительно, я забыл об этом. Пароход делал маневр. Солнечный луч вполз в каюту и красиво замер в углу умывальника на моей склянке духов и щетках. Саша явилась из-за ширмы в обычном своем строгом костюме. Она взяла со стола очки, и мы пошли об руку в ресторан, который я тоже мельком оглядел, пока ждал отплытия. Был как раз полдень. Я был рад, что плыву.
Темные очки только еще входили тогда в моду. Американские военные летчики использовали их в боях. Признаюсь, в глубине души я был против них, но молчал. У меня есть свой взгляд на значение платья, а вкусы Саши с некоторых пор волновали меня. В смене и качестве частей туалета дает себя знать метафизика тела. Пол тут играет главную роль. Мужчина проще по своим целям в мире, чем женщина, и не так загадочен, как она. Не случайно его костюм после многих метаморфоз пришел к одному, общему образцу. Константин Леонтьев видел в этом крах Европы, ее творческое бессилие. Еще задолго до мировых войн он искал спасения в милитаризме. Он был не прав. Мундир только пестр, как заметил это Достоевский, но не способен выразить лицо, наоборот. Иное дело женский наряд. Ему грозит лишь вечное непостоянство. Гоголь смеялся в "Мертвых душах" над дамскими "скромностями"; но он при всем своем гении не угадал значение их. Тут важен каблук, корсет, вообще те ухищрения моды, которые, может быть, опасно вредны для здоровья, но для которых женщина часто жертвует всем. Смех тут ничего не решит, как и реформа нравов. Здесь нужно особое чутье, взгляд, далекий от быта, смотрящий поверх вещей, возможно, родственный эротической одаренности и власти над плотью, которую, как и рабство, таит в себе пол.
Вот почему стремление Саши ко всему темному, очень неброскому "мужскому" – было подозрительно мне. Узкая, редко плиссированная, а чаще простая гладкая юбка, угловатый жакет, шейный темный платок, тапочки или ботики без каблуков, а теперь еще темные очки – все это было почти постоянной принадлежностью ее гардероба, особенно в последние пять-шесть лет. Она не стригла волос, но так их закалывала, что прическа выглядела короткой. Я вел замкнутый образ жизни согласно своим вкусам и роду дел, но отнюдь не приветствовал аскетизм, особенно женский. Женщины вообще всегда казались мне интересней мужчин.
Даже в детстве я не любил общества мальчиков своих лет. Я избегал быть среди них. Лучшие отношения у меня были с девочками или барышнями. Общество мальчиков мне всегда казалось очень грубым, разговоры низменными и глупыми. Я и сейчас думаю, что нет ничего отвратительней разговоров мальчиков в их среде. Это источник порчи. Сам я всегда одевался элегантно, у меня всегда была склонность к франтовству. Мне казалось, я понимаю женщин и ценю их. Меня вообще привлекало то, что выходит за грани и рамки этого мира, все интимное, другое, заключающее в себе тайну. Глубина моего существа всегда была в этом другом. Я легко находил отклик у женщин и никогда не был обделен вниманием их. И вот теперь я всерьез усомнился, не ошибся ли я. Я взял на себя воспитание Саши, давно, правда, перешедшее в дружбу, которой я дорожил. Но теперь я не был уверен в благотворности своего влияния на нее. Я не знал ее, не за всем мог уследить, да и не хотел этого делать. Сам я всегда был скрытен. Ее ответная скрытность в том, что касалось ее частной жизни, проходившей в стороне от моей, казалась мне только естественной. Я не мог представить себе, как бы я мог вмешаться в это. Пока была жива Лёля, я знал кое-что о ее личных делах. Но с тех пор прошло восемь лет. Многое меня смущало. Я в ней чувствовал что-то, с чем нельзя было спорить, сходное с тем, что я находил в себе: презрение к своему полу. Ее эрудиция, ее склад ума, даже ее голос подтверждали это. Мне мерещился мизогин в юбке. Прямо спросить я не смел, но ожидал предлога. До сих пор его не было. Однако я готов был ждать. В ресторан мы опоздали. Все места уже были розданы и распределены, и стюард, очень любезный молодой человек с парижским выговором, мог предложить нам только вторую смену. Мне было все равно. Он сказал, что мы одни русские на корабле. Наши соседи по столику были: английский студент из третьего класса, плывший до Саутгемптона, и репортер средних лет из Южной Америки. Стюард вписал нас в свой план.
Когда, час спустя, мы пришли на обед, я нашел, что наш столик был очень удобен. Он был с краю салона, в углу – место, которое я предпочитаю в столовой всем другим. Американец привстал, знакомясь, но после этого хранил молчание. Зато много и радостно говорил студент. Как оказалось, он знал мое имя и книги. Это обстоятельство смутило меня. Я не люблю иметь вид человека, возвышающегося над людьми, с которыми прихожу в соприкосновение. Инкогнито всегда было близко мне. Порой у меня была даже сильная потребность привести себя в соответствие с средним общим уровнем. Я люблю стушевываться. Мне противно и тягостно дать понять о своем превосходстве. Я горд, но только не в этом. Меня всегда удивляло то, что при отсутствии всяких амбиций с моей стороны я приобрел большую европейскую и даже мировую известность. С годами я стал "почтенным" человеком, что мне не кажется подходящим к моей натуре. Я не люблю последователей, единоверцев, вижу в них препон моей творческой свободе. Я не партийный, не групповой человек. Студент же, будто нарочно, стал заверять меня, что он мой поклонник и адепт – во всем, во всех взглядах на жизнь и мир. Впрочем, из дальнейших бесед стало ясно, что он и впрямь разделяет некоторые мои позиции в области философии и политики. Он знал, что я доктор теологии Honoris сausa в Кембридже, я получил эту степень еще до войны. Вероятно, ему льстило, что он сидит со мной за одним столом. Его фамилия была Смит. Природный энтузиазм, это было видно, боролся в нем с британской выдержкой. За пределами ресторана он только кланялся мне.
Фамилию репортера я не запомнил. Он порой усмехался, слушая наши прения со студентом, да изредка взглядывал краем глаз на Сашу. Та сказала с ним два-три слова по-испански. Однако он заверил ее, что знает и английский язык. Возможно, что он был рад, услыхав от меня, что она моя sister in law. Прошло несколько дней. Погода не портилась, плаванье было приятным.
Сколько я мог судить, публика проводила время в веселье. Везде звучал смех. Устраивались лотереи, аукционы, в салоне гремели шары, кто-то собирал деньги на приз победителям состязаний, затевались игры в серсо и в гольф. Был даже обещан костюмированный бал. По вечерам я сидел в шезлонге, который добыл нам неутомимый студент, днем же пытался работать, хотя не чувствовал большого подъема. На палубе чаще встречался мне южноамериканец, опекавший, как я мог заметить, старую даму, свою соотечественницу, похожую на Кармен в годах. Саша редко выходила наверх.
Как-то за завтраком Смит спросил, знаю ли я того англичанина, которого я видел в курзале в день отплытия. Я кратко рассказал ему о встрече с ним. Глаза Смита блеснули.
– Представьте себе, сэр, – сказал он, – что это был мистер Сомерсет Моэм. Известный писатель. Я нашел его имя в списке пассажиров – это он. Возможно, вам было бы интересно поговорить друг с другом.
Он не сказал – "с ним". Этим он, верно, хотел подчеркнуть равенство между мной и именитой особой. Я думал отделаться шуткой. Неожиданно разговор принял иной оборот.
– Вы ошибаетесь, – вставил вдруг слово американец. – Я тоже попался на этот крючок. Портретное сходство – не такая уж редкость, но тут, конечно, курьез. Тот англичанин – полковник N, очень любезный человек. Он, однако, ничего не смыслит в искусстве – так же, как в философии, смею вас уверить.
– Не может быть! – вскрикнул изумленный Смит.
– Тем не менее это так. Они с Моэмом двойники, чего он тоже не знает. Сеньора Корделия (старая дама) взялась за него всерьез, – американец слегка усмехнулся. – Но толку не было. Он бравый вояка, вот и все. Можете сами его проэкзаменовать.
Я рассмеялся. Я сказал Смиту, чтоб он не тревожил полковника зря: в любом случае я не хотел докучать ему. Про себя я решил, что если это действительно был Моэм, то с его стороны такая уловка была мила и забавна, и в будущем мне тоже следовало иметь ее в виду. Свобода духа всегда казалась мне связанной с инкогнито, а тут я лишний раз мог убедиться в своей правоте. Смит был смущен. Он спросил, как быть со списком пассажиров. Но американец только пожал плечами.
На четвертый день плаванья испортилась погода. Над океаном стлался туман. В нем пароход выглядел неподвижным. Я боялся качки, но ее не было, был штиль. И однако, к вечеру, я заболел. Я никогда не был слишком здоровым человеком и мало принимал мер в борьбе с своими недугами. Гимнастика с детских лет казалась мне скучным занятием, и лишь впоследствии, для гигиены, я стал по утрам делать ее. На пароходе я это прекратил. Нежданная боль в суставах, в желудке, а затем и температура показали мне мою оплошность. Я слег в постель. Это был плохой признак. Болезни вообще всегда играли огромную роль в моей жизни.
Я мало подвержен внушению, но в детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь. В этом одном я с детства пережил травму. Я считаю себя человеком храбрым, морально храбрым в максимальном смысле, но и физически храбрым в важные моменты жизни. Я это доказал во многих опасных случаях, пережитых мной. Возможно, тут имела значение моя военная наследственность. Но в одном отношении моя храбрость имеет границы, и я малодушен и труслив: я боюсь болезней. Болезни внушают мне почти мистический страх. Я боюсь именно недомоганий, заразы, всегда представляю себе дурной исход. Даже в здоровом состоянии мне свойственно чувство тоски: я более человек драматический, чем лирический, это должно было отразиться на моей судьбе и моем отношении к боли. Я мнительный человек. Когда заболел живот, мне стало казаться, что за ужином я что-то съел. Мне никогда не нравилось мясо, я всегда заставлял себя есть его. А в тот вечер стол был как раз мясной. Я лег на диван, довольно покатый и неудобный даже для сна, и постарался, как мог, не показать свой испуг Саше. Она, впрочем, и так волновалась и разыскивала лекарства, которые я просил ее дать мне. Меня стал бить озноб. Саша распаковала мой кофр, в котором плыл почти весь мой гардероб, в том числе мантия и шапочка доктора. В них я был внешне похож на злого волшебника (борода, брови) и играл когда-то с детишками домохозяйки в Париже в Страну Оз. Теперь мантия ворохом лежала на стуле вместе с костюмами и плащом. Наконец был найден верблюжий плед.
Явился судовой врач, немец, очень толковый и вежливый человек. Он прописал сухое тепло, грелки и одобрил лекарства, которые я пил. Его визит успокоил меня. Однако ночью у меня началась ревматическая горячка и припадок печени с прохождением камней. Из всех сил я старался не кричать. Мне удалось уснуть лишь к утру. Следующий день я почти не вставал, Саша ухаживала за мной. Временами я чувствовал себя лучше, ободрялся, несколько раз хотел сесть за работу. Саша предлагала мне диктовать. Прежде ей не раз доводилось играть роль моей секретарши. Я это очень любил. Ее почерк всегда внушал мне доверие к собственным мыслям, что, впрочем, было отчасти вредно. В то время я писал статью о природе творчества для парижского русского журнала. На третий день я уже довольно сносно расхаживал по каюте. Боли прошли. В этот вечер должен был состояться костюмированный бал. К нам заглянул южноамериканец – он хотел пригласить на бал Сашу. То, что мне стало лучше, было ему известно из разговоров за столом. Я считал, что ей можно пойти, – я не видел в этом для себя никакой опасности. Она, однако же, отказалась, сославшись на мою болезнь, когда же мы остались одни, довольно сухо сказала мне, что предпочитает быть здесь, в каюте, нежели в шумном зале отплясывать с глупыми молодыми людьми. Ее тон показался мне странным, но тогда я не обратил на это внимания и лишь вступился слегка за южноамериканца. Саша смолчала.
У меня уже почти все прошло, только была слабость и клонило в сон. Саша ушла за ширму, где у нее был ночник, и села читать роман. Я задремал на своем диване и, как мне кажется, проспал час или два. Когда я открыл глаза, верхний общий свет был погашен, а из-за Сашиной ширмы, как-то неловко отставленной, выпадал углом узкий голубой луч. В этом луче стояла она и прямо на меня смотрела, но я не сразу узнал ее. Никогда прежде я не видел ее такой.
Она была в одном белье, и с минуту я изумленно оглядывал это бельё. Я уже говорил прежде о ее манере одеваться. Теперь ничего не осталось от ее темной наружной строгости, напротив. Пышное, пряное, бьющее в глаза бесстыдство составляло суть ее наряда. Исчезли уродливые очки, юбка, жакет. На ней были тонкие сетчатые чулки с резинками у бедер, узкие туфли; тончайшие черные трусы с кружевным лепестком в шагу; дорогой черный лиф, державший груди лишь снизу, но вовсе не закрывавший сосков; бархотка на шее, скрепленная жемчугом у бьющейся жилки... Браслет довершал наряд. Соски были как тени на фоне грудей. Не отводя от меня глаз, Саша вдруг изогнулась, достала откуда-то розу из крепа и прижала ее себе к виску. Тут я увидел, что розы – только мельче и жестче – были вытканы на кружевах лифа и пришиты к резинкам чулок. Не веря глазам, я сел на диване, невольно подтянув к подбородку плед. Странная улыбка прошла по ее губам.
– Как вы спали, герр доктор? – спросила она хрипло. – Вы не злы на меня? Скажите скорей, не тяните. Вы видите, я вся трепещу...
В ее тоне был страх и издевка.
– Саша, что это? – с болью произнес я.
– Что? То, что я больше не могу так! – вдруг вскрикнула она, отшвырнув розу, и потом быстро сдернула с себя лиф и трусы. Впервые, с тех пор как я маленькой мыл ее, я видел ее совсем голой. Мы оба молчали. Я хотел покашлять, но спазм сдавил мне дыхание. Она стала быстро и громко говорить, махая руками. Она сказала, что двадцать пять лет ездит везде со мной. Что она ухаживает за мной, если я болен, следит за моим бельем, платками, носками. Даже выносит судно, как это было третьего дня. Что это бесчеловечно. Она сказала, что я не должен так больше мучать ее. Потом она дернула головой, и волосы ее рассыпались по плечам. Так делала всегда моя жена. Я вздрогнул. Нелюбовь ко всему родовому – характерное мое свойство, я не люблю семейственность и семью. У меня всегда была неприязнь к сходству лиц, будь то у детей и родителей, братьев или сестер. Меж тем, никуда не сев, Саша стала раздвигать ноги. Не сдержав взгляд, я стал смотреть на ее лобок. Уже было видно лоно. Избежать сравнений тут было нельзя. Клин волос у Саши был толще и гуще Лёлиного, он, наподобие щетки, совсем не сужался внизу. Теперь он был сильно раздвоен снизу. Родинка на бедре – такая же, как у жены – потрясла меня. Изгиб бедер, живот, тень пупка – все было страшно знакомо, как во сне. Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.
– Как же... Лёля? – едва выговорил я.
Саша взяла себя снизу за груди и сжала их пальцами так, что соски встали.
– Она всегда завидовала мне, – хрипло произнесла она. – У ней они были меньше, чем у меня.
Это была правда. Я вообще не видел когда-либо еще таких сосков. Красные и тугие, они завершались как бы бубочкой, как детская пирамидка. Саша гладила их и кусала губу. Сдерживая себя, я сказал, что я против кровосмешений. Родство всегда казалось мне исключающим всякую любовь. Предмет любви должен быть далек, трансцендентен, почти не доступен мне. Культ "прекрасной дамы" был основан на этом.
– Я помню все то, что ты ей писал, – перебила Саша шепотом. – Ты все сочинил о ней. Она была не такой.
– Какой же?
– Не знаю. Вот, смотри.
Она вдруг нагнулась вперед, стала боком ко мне и спиной к свету и, прижав груди локтем, другой рукой – всей ладонью, ребром – стала водить себе меж расставленных ягодиц. Глаза ее закатились.
– Это она, Лёлька меня научила, – простонала она сквозь всхлипы. Ресницы ее дрожали. – Мне было десять лет. Она показала мне... А! А-а!..
– Сашенька, перестань! Умоляю, пожалуйста! – бормотал я. Я уже стоял перед ней, хватая ее за руку. Тогда она обняла меня, трясясь и рыдая.
– Ты всегда все сочинял. Я помню наизусть твои глупые книги. Любовь, эрос, свобода... Есть я. Понимаешь? Я. Голая и готовая. Ну? Возьми же. Ну? Ну?!
Она сползла на колени. Она пыталась раздеть меня. В зеркале умывальника я видел свой зеленый (почему-то) лоб и взгляд с мутью. Я слабо отталкивал ее. Она не сдавалась. Потом вдруг схватила юбку и кинула мне в лицо. И стала кататься по полу, выкрикивая непристойности. Краем ума я был рад, что на корабле больше нет русских. Ее тело словно плясало передо мной, тасуя позы разврата, любви и боли. Я онемел.
Я знаю, что я лишен изобразительного художественного дара. В моей речи есть бедность – бедность словесная и бедность образов. Но, как Шатобриан, я страдаю сильным воображением, гипертрофией его. Именно потому я никогда не мог насладиться реальностью, не мечтой. Я человек брезгливый. Брезгливость моя физическая и душевная, прыщик на лице, пятно на туфле уже вызывают во мне протест, мне хочется отвернуться. У меня большая острота зрения. Один окулист сказал мне, что оно вдвое сильней обычного. Я всегда считал это своей бедой. В мире людей больше уродства, чем красоты, это так. Я могу себе представить все в духе Обри Бердслея, но мой глаз тяготеет скорей к натурализму Доре. Несмотря на болезнь, у меня был всегда выносливый организм, но было отталкивание, брезгливость. Я не люблю плоть. Я люблю только формы плоти в их чистоте. А здесь был целый театр форм.
Человек всегда театрален в социальном плане. Тело Саши было прекрасно. Я не видел, не мог разглядеть ни одного изъяна, ни одной грубой черты в нем, и, если бы не страшный смысл происходящего, мне понятный, вероятно, я был бы способен совершить то, чего хотелось ей. Мне всегда казалось, что я хочу не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы. Здесь было это. Демон трезвости, всегда враждебный во мне эротическому идеалу, был побежден. Но уже было поздно.
Саша вдруг вскочила, схватила с полки какой-то баул и принялась расшвыривать из него вещи. С ужасом и восторгом я видел, что это было легкое дорогое белье, такое же точно, как то, что было прежде на ней. Оно разлеталось, кажется, от одного вздоха. Через миг пол был устлан им. Кружева, шелк, газ, банты и чулки, блестки, цветы и перчатки с мушками, все вперемешку походило на фантастический стог или сугроб. Тяжесть серебряных пуговиц, пряжек, колец, дым невесомой ткани, мерно ползущее на пол с дивана боа, леопардовый пояс, россыпь брошек, браслетов, бус – все охмеляло, словно вино, меж тем как Саша, отбросив баул, упала спиной в этот ворох, раскинула с силой ноги и вдруг стала надувать живот. Я бы никогда не поверил, что это возможно до такой степени, но это было. Ее кольцо, распахнутое передо мной, влажно блестело. Я чувствовал, что мне дурно. Я знал, как порабощает плоть, если ей уступить, но тут видел и напрасность слова. Вдруг она замерла. Живот опал, она зажмурилась, свилась в комок и сжала лицо руками. Я сел на корточки, гладя ее по плечу.
– Не прикасайся ко мне, – простонала она. И тут же вскрикнула: – Боже! Неужели это будет опять? Или тебе все равно? Но нет, нет, это не может быть так. Я семь лет терпела. Я не могу больше. Понимаешь? Не могу. Ты должен. Должен, должен, – твердила она.
Я схватил валерьянку. Кажется, я бегал по комнате, толкая вещи и путаясь ногами в белье. Потом я нашел стакан, обнял ее и поил, запрокинув ей голову. Она села, голая, с расставленными ногами, и я видел, как она пьет, закрыв лоно рукой. Я вспомнил, что Леонардо писал об уродливости гениталий. Мне казалось теперь, что это не касается Саши. Принято считать, что чужое тело – в отличие от души – легко доступно нам. Но это не так. Мы в действительности очень плохо знаем тело другого, совсем не знаем, что в нем происходит, почти никогда не даем себе труда это понять. Я, конечно, не думал тогда об этом, глядя на Сашу. Я просто смотрел. Потом я одел ее. Она не сопротивлялась, но и не помогала мне. Она вся словно бы обмерла. Я поднял ее на руки и уложил на диван. Она все молчала. Тогда, осознав, что быть больше здесь я не могу, я схватил плащ и вышел за дверь. Я хотел подняться на палубу. Была давно полночь.
В плечах и запястьях я чувствовал странную легкость, и она словно держала меня на ходу. Ноги слегка заплетались. В юности приятели порой смеялись надо мной за мои нервные движения хореического типа, присущие мне с детства. Но сейчас моя походка была почти плавной. Где-то в салоне плясали: я слышал смутно оркестр. Я миновал коридор, ведущий к лестнице, пренебрег лифтом и стал подниматься вверх в полутьме. Вдруг в лицо мне пахн(л морской воздух. Я был у входа на палубу, какую-то промежуточную, которую раньше не знал. Впрочем, мне всегда было трудно запомнить расположение помещений. Это касается многого в моей жизни, к примеру, решения задач или чтения книг. Я никогда не мог конспектировать ни одной книги. Я вполне уверен в себе лишь тогда, когда процесс идет от меня, а не ко мне. Внешний мир часто представлялся мне лабиринтом, в котором я блуждал. Я сознал свое философское призвание еще мальчиком, и это был путь победить лабиринт. Теперь я хотел перейти порог, когда вдруг разговор, происходивший неподалеку, у поручней, достиг моего слуха. Он велся с глазу на глаз, хотя говорившие явно ничуть не скрывались. Я сразу узнал их.
– Вы сами хороши, сеньор кабальеро, – говорил женский голос, жеманный и добродушный: это могла быть лишь пожилая Кармен. – Объявить себя репортером – к чему?
– В каком-то смысле это ведь правда, – отвечал наш второй сосед по столу.
– Правда? Вздор. Вы большой писатель. Скромность, ложная скромность, гордость – вечно одно и то же. Это болезнь аргентинцев.
Я пожалел, что Смит, охотник до знаменитостей, не мог быть здесь. Между тем фигуры пошевелились, и я был удивлен их странными силуэтами, которые, впрочем, не видел как следует в темноте. Может быть, что мне кое-что показалось. Свет луны задевал лишь край палубы, не заходя под навес.
– Скромность тут ни при чем, – сказал лже-репортер шутливо. – И знаете ли, сеньора Корделия? Во всем виноваты вы.
– Я?!
– Нет, не вы сами, конечно. Упаси бог. А вообще женщины.
– Вот новость! Но почему?
– Все очень просто. Их тянет к мундиру, и они правы, ибо убийство и роды друг другу сродни. Простите мне плохой каламбур. Женщины, как и военные, знают секрет. Человечество в их руках, у них главные роли. Вся комедия держится лишь на них.
– Надеюсь, вы шутите, сеньор Адольфо!
– Ничуть. Да и в вас еще жив дух наших воинов, сражавшихся при Майпу, Наварро и Ла-Верде. Но мы юная нация, мы новички – испанцы не в счет, куда нам до древних! Наши мужчины стыдятся еще своих мирных профессий. И каждый ищет в себе кровь дедов, державших в руке нож. Писатель? Фи. Англичане могут себе это позволить.
– Ну уж не знаю! – вскрикнула с жаром старая дама. – Моя родословная восходит к Войне за независимость, но меня вам не провести. Англичане первые головорезы в мире – не считая немцев, конечно; а как они чтут своих соплеменников, даже если это не адмирал Нельсон и герцог Веллингтон!
– Вот именно! Они старше.
– Вздор. Все дело в том, – объявила она, – что мы слишком скромны. Как я это вам уже и сказала.
В другое время, должно быть, меня бы занял их спор. Однако теперь я хотел быть один. Я пошел дальше по лестнице вверх и вскоре был на безлюдной палубе, где-то высоко над водой. Небо расчистилось. Огромная лунная ночь лежала над океаном. Сколько хватало глаз, блестело и шевелилось тусклое и тяжелое, черное серебро воды. Я не долго смотрел кругом. Мне трудно объяснить сейчас тогдашний ход моих мыслей. Мной руководило желание написать эти строки с наибольшей простотой и ясностью не потому, чтобы я испытывал потребность выразить себя, но потому, что это может способствовать постановке и решению проблемы человека и его судьбы. Я находился тогда в полном разладе чувств, который трудно определить. Я ощущал легкость, невесомость, подобные хмелю, и вместе с тем это был крах, кошмар. Я не знал, как быть. Все сжималось во мне при мысли о Саше, вероятно, мне следовало решить, что нам с ней делать теперь. Но я тогда не был в силах думать об этом. Самые корни моего существа были задеты, и странные чувства владели мной.
Я всегда знал, что не могу мыслить так, что "плоть" греховна или "плоть" свята, а только о том, есть ли она насилие надо мной или нет? Мне свойственно орфическое понимание души, чувство ниспадения ее из высшего мира в низший. Мне часто казалось, что я, в сущности, в жизни не участвую, слышу о ней издалека и лишь оцарапан ею. Ничего более мучительного для меня не было, чем моя близость с людьми. Моя тяга к животным происходит от этого: это обратная сторона одиночества. Но я не знаю, мог ли бы я быть всегда один. В детстве я знал мир феодально-аристократический высшего стиля. Был свидетелем несправедливостей, самодурства, возмущавших меня. Моя борьба и уход были подобны уходу Толстого, влияние которого я всегда на себе ощущал. И, однако, внутри я был кровь от крови того мира и остаюсь таким до сих пор. Иногда я нахожу в себе произвол, самодурство в самом образе моих мыслей. Это пугает меня. Тогда, на палубе, мне вдруг представилось, что Сашины вещи – серебро, жемчуг, а также ее белье – могли быть куплены ею лишь путем утаивания и строгой экономии (после смерти Лёли она вела мои денежные расчеты) либо добыты на стороне, от любовников, о которых я ничего не знал. Говоря напрямик, она должна была быть воровкой или содержанкой, или же тем и другим вместе ради меня. Чувствуя тягость в груди, я взвешивал обе эти возможности, пока наконец не понял, что они обе были приятны мне. Я себе не лгал. Я знал опустошительный смысл этого чувства. Ставрогин из "Бесов", мое юношеское искушение, которое я преодолел в себе, стоял за этим. Неблагородство духовное, именно понятое как отказ от всех норм, всегда пугало и приманивало меня. Я хорошо видел в нем метафизику зла – иррациональный довесок к идее свободы. И вот моя легкость, подвижность тела – теперь я знал это точно – была связана с ним, даже была вызвана им. Я только бежал от себя. Запахнув плащ, я ближе подступил к перилам. Внизу я увидел узоры пены, красивые в свете луны. Я огляделся. Палуба около входа была поделена пополам невысокой железной оградкой. Я шагнул к не